Мой младший брат ловит лобстеров в штате Мэн у побережья Атлантического океана. Вообще-то он художник, но зарабатывать на жизнь ему приходится морским промыслом под началом шестнадцатилетнего американского капитана. Иногда мы созваниваемся и подолгу разговариваем по телефону. В основном об искусстве.

Недавно я вспомнил, как брат — ему было тогда лет десять, а мне, стало быть, четырнадцать — проснулся среди ночи, подошел к окну, постоял, глядя на вихрящиеся в свете уличного фонаря осенние листья, и голосом крепкого хозяйственника произнес: «Блядь! Зима наступила. А мы совершенно не готовы!». И вернулся в кровать. Наутро ничего не помнил. Мы посмеялись; повисла ритмически неизбежная пауза, и я напрягся, потому что точно знал, о чем он сейчас, в очередной раз, попросит.

— Аркан, а помнишь… ты хотел написать… ну вот про все про это…

— Про что про это? — строю я дурачка. Но пусть хотя бы ОН назовет. Писать-то все равно мне.

— Ну… про маму, про папу, про весь наш сумасшедший дом, про Джуди. Ты же хотел! Ты обещал! Арканчик, нас же только двое и осталось! Напиши, а?

Есть просьбы, в которых невозможно отказать уже ни под каким предлогом. Особенно брату-художнику, который надрывается в водах Атлантики.

— Хорошо, — говорю я. — Ты прав. Пришло время за базары отвечать. Но ты как художник должен дать мне первую картинку. Фотографию из семейного альбома. С нее я и начну.

И опять я точно знаю, какую фотографию он выберет. И не ошибаюсь.

Два мальчика, вида, приближающегося к ангельскому, в новенькой школьной форме по случаю первого сентября, обнимают, сидя на скамейке, шпицовую дворняжку с нервными дворянскими чертами и кличкой обезьянки из австралийского сериала. Старший щурит правый глаз — генетическая привычка, унаследованная от отца. Младший, стриженный под Стеньку Разина, гладит собачку, а имя ему — прямо нежность. Реснички опущены. Он уже успел с утра нарыдаться, разрывая небо над Теплым Станом воем отчаяния, пока с шарами, смехом и цветами весь микрорайон струился к школе на Праздник Знания. Он также успел уже обозвать свою первую учительницу дурой и принести домой дневник с вызовом родителей в школу. Но и гордиться ему было чем: «Мама! Папа! Нам выдали учебник! Этот… как его… Родная Мать!».

Фотограф — а это мой папа, конечно, — щелкает затвором фотоаппарата «Зенит» и торопится вернуться на работу. Он работает на заводе «Эталон», чинит дериватографы. Мой папа — рабочий, хотя на самом деле он писатель. Только это ужасная тайна, и рассказывать о ней можно немногим. Собственно, все люди в нашем окружении делятся на тех, кто посвящен в эту тайну, и тех, кому рассказывать о ней ни в коем случае нельзя. Но ведь дети — самые гнусные закладушники. Еще в первом классе я сообщил учительнице, что стихи Маяковского для детей плохие, мне папа сказал, а папа это точно знает, потому что он сам пишет стихи. Хорошие. Папиному стыду и горю не было предела, моему — тоже, в придачу к раскаянию. Я плакал в подушку, уткнутую как раз в ту стенку, на которой висела репродукция со знаменитой линогравюры, ставшей эмблемой Театра Маяковского. В этой горькой сцене я безо всякой натяжки усматриваю завязку случившейся через много лет трагедии.

Подушка, которую я сейчас безутешно сопливлю и слюнявлю, выскочит забавным артефактом, когда в четырнадцать лет, лишившись предпоследнего двоюродного дедушки по имени Фимчик, я стану обладателем первого в своей жизни кассетного магнитофона по имени «Весна». Фимчик был братом моего родного дедушки Вольфика, который жил в Кишиневе. А Фимчик жил в Москве и работал скорняком. По тем временам он считался состоятельным человеком. У него была квартира на Цветном бульваре, машина «Победа» и дача на двенадцатой станции Большого Фонтана в Одессе, записанная на Лёнчика — третьего брата. Секрет благосостояния Фимчика заключался в необыкновенной рачительности: даже рваные полиэтиленовые пакеты он не выбрасывал, а, любовно восстановив им с помощью швейной машинки девственность, отправлял обратно на службу людям. И вот такого правильного еврея, в апогее процветания, не пощадила судьба-злодейка. Фимчик был насмерть сбит грузовиком, когда перебегал дорогу, неся в заштопанном пакете кошачьи шкурки на заячьи шапки.

Судебный пристав сунул опытным движением руку под белье на полке платяного шкафа, где, как ключ под ковриком, большинство хитроумных граждан прячет сбережения, и вытащил три глянцевых альбома лучших моделей «Плейбоя». Люди, проявите снисходительность: не надо ржать! 1977 год на дворе. Самым прекрасным из обнаженного в моей жизни была до тех пор репродукция гойевской «Махи», на которой сам собой предательски раскрывался седьмой том БСЭ. Через пару месяцев мой брат тайком вытащил альбомчики на улицу и сменял их у пацанов на черепаху.

Однако главной и легитимной частью доставшегося мне наследства был магнитофон «Весна» и полиэтиленовый — ну да, конечно же, прошитый прямым стежком суровой нитки — пакет с кассетами. Я ожидал услышать записи Эдиты Пьехи и про корнета Оболенского, но жестоко ошибся. Дядя Фимчик с того света повеселил нашу семью последним, необыкновенным концертом. Охая и кряхтя, причмокивая и присапывая, плюгавый еврейский жизнелюб кувыркался с ядреными русскими девками, успевая вворачивать с одышливым акцентом режиссерские ремарки: «Ваг’я! Положи одну руку на г’удь, дугую — на пизду, и ты будешь совсем как Венег’а!».

Мне самому удивительно сейчас, как много Фимчика затянуло в мой рассказ — никак не соразмерно той скромной доле, какую он имел в нашей жизни. И тем не менее: магнитофон «Комета», чьи старые бобины я решил спасти, перекатав на казавшиеся тогда почти вечными кассеты, тоже был от Фимчика. Он подарил маме с папой на свадьбу двести рублей. Мама хотела мотороллер, но каким-то чудом согласилась на магнитофон.

Я сидел на паркете и часть за частью прокручивал звуковое сопровождение к молодости моих родителей, к своему детству. Сестры Берри. Окуджава. Галич. Клячкин. Анчаров. Как вдруг…

Папин голос: «Итак, 17 ноября 1968 года. Говори!»

Мой детский голос (при попытке отхлебнуть чаю): «Что говорить?»

Папин голос (торжественно): «Я больше не буду!»

Мой голос (вяло): «Я больше не буду…»

Папин голос: «Что не буду?»

Мой голос: «Я больше не буду… это… рисовать на подушке!»

Щелчок.

Мой папа был, конечно, инженером. Но если говорить о его профессии с большой буквы, то он был Радиолюбителем. Он любил Радио, он любил электронику. Он первым изобрел радионяню — не передачу, а устройство, чтобы слышать своего малыша на расстоянии. В коляске под окном нашей квартиры лежал в кулечке и дышал свежим воздухом мой брат, а рядом лежал микрофон, от которого в квартиру тянулся провод, подсоединенный к усилителю лампового приемника. Жаль, папа не запатентовал!

Все герои папиных книг — радиоинженеры. Сам по себе этот факт ничем не примечателен, потому что в шестидесятые все писатели были по образованию инженерами, а все инженеры — по призванию писателями. Два этих занятия считались абсолютно разными и даже конкурирующими, друг для друга вредными. Кто-то должен был оказаться в почете, а кто-то — в загоне. Папа прошел между каплями дождя, не предав ничего из того, что любил. Это был опасный путь. Можно было забросить профессию, стать ренегатом и пуститься в сомнительное — этически и нравственно — существование советского литератора. Или можно было работать инженером, а по вечерам, забыв про схемы и травленые платы, заниматься иным, высоким. Этот вариант попахивал графоманским эскапизмом. Папа распорядился по-своему. Профессия радиоинженера стала неотъемлемой частью личной метафизики его героя. Я не знаю в литературе примера другого писателя-инженера. И уж тем более — поэта-инженера.

Когда-нибудь я выйду, как обычно, в полурассвет троллейбусного утра, в широкое морозное дыханье январского неначатого дня. И удивлюсь: откуда эта легкость? А это разожмет свои суставы бессменная ватага инструментов, кочующая армия Махно. В моем портфеле будут только книги, писанья болтунов и недоучек, да кое-что — едва из-под машинки, да что-нибудь — в пустых еще листах. И я спущусь в метро, согрею руки и, потрясенный изобильем женщин, устрою конкурс, строго отбирая по цвету глаз и стройности фигур. И никуда не буду торопиться. А в это время Алтернейтинг каррент, Светлейший ток — сквозь вакуум прорвется и, торжествуя, выйдет в потолок. И сразу, как бездомная поземка, там, наверху, по белому проспекту, шуршащий зов: «Ищите инженера!» — пиратский клич мучителей моих. И, голову втянув поглубже в плечи, я повторю: «Ищите инженера!» — и книжкой легкомысленного свойства от ласковых убийц отгорожусь.

Семья наша была дружной, но сложной. Я пошел в папу, брат — в маму. В социальном плане это выражалось в том, что мы с папой как могли деликатно вписывались в общество, бережно сохраняя внутреннюю независимость; а мама с братом рвали устои. Мама была красавица и бандерша. Она курила, пила, ругалась матом и хулиганила. На нашем старом серванте осталась несмываемая полоса. Это мама засифонила в папу струей грудного молока, но он увернулся. Когда я был маленьким, она говорила мне на ночь: «Только не думай о том, что у макаки красный зад». Когда я вырос и привел в дом свою первую девушку, мама доверительно рассказала ей, как в возрасте одного годика я дрочил в коляске.

Все это не означает, что наша семья строго делилась на две симпатические пары. Во-первых, мама с папой очень любили друг друга. Это была любовь, которая ограждает себя и от посторонних, и от близких, и даже от собственных детей. В этом смысле нам с братом сильно подфартило. Насмотревшись на родителей, мы потом всю жизнь будем как два дебильных алхимика пытаться добыть любовь путем механического соединения двух половинок, недоумевая, почему это ничего не получается даже при сильном нагревании. А у мамы с папой получалось волшебно.

Во-вторых, мы с братом друг друга терпеть не могли. Особенно в юности. Мы были полными антиподами и сами удивлялись, что выросли в одной семье. Брат стал художником, я — очаровательным бездельником. Он клал на холст брутальные пастозные мазки, я искал во всем совершенство чистых линий. И знаешь, брат, тот набросок Матисса, где женщина подпирает рукой подбородок, все равно остается для меня вершиной рисунка, так и знай!

По достижении соответствующего возраста нас обоих распирала похоть, но я был дамским угодником и путем затяжных мучительных осадных действий иногда добивался своего. Брат пер напролом, распуская перемазанные краской руки, и ему хронически не давали. Мама усматривала в этом вопиющую несправедливость. У нее были свои оригинальные, но твердые представления о справедливости. Мама требовала, чтобы я поделился с несчастным младшим братом. В конце концов я упросил добрейшую Машку Шнитке, не чуждую сексуальной экзотики, и она согласилась. Брату в то время папа устроил отдельное жилье в мастерской одного скульптора на Покровке. Телефона там не было. Измученный ожиданием и страхом, что Машка его не найдет, брат взял тюбик с краской, кисть и вышел на улицу. На стенах некоторых домов еще сегодня, если приглядеться, можно различить стрелочки поблекшего крап-лака и надписи «К Диме!».

Но брат все равно меня презирал. Однажды, когда мы парировались в стиле «А ты!» — «А ты!», он сделал мощный выпад: «А таких, как ты, двадцать человек на сцену выпускают, когда какая-нибудь Алла Пугачева поет!». Впрочем, это не только с братом — подначка была фундаментальным средством внутрисемейной коммуникации.

Папу я любил как никогда и никого в своей жизни. Сегодня я это уже точно могу сказать. Мне часто снился один и тот же сон. Мы с папой сидим на лавке, на какой-то станции метро. Это ужасное, тягостное прощание, потому что папа должен умереть. И вот уже все — пора расставаться. Папа вытаскивает из пиджака бумажник, достает оттуда деньги и отдает их мне. Я просыпаюсь в слезах, сон постепенно рассыпается, и меня обволакивает ощущение счастья, потому что папа жив.

Соседка по зюзинской хрущевке, баба Клава, говорила: «Вот русские выпьют и песни поют. А евреи в шахматы садятся играть». Кровавый навет и антисемитский поклеп! В нашей угловой однокомнатной квартире на первом этаже, со всеми ее тремя распахнутыми окнами, выпивали много и часто, большими шумными компаниями, но в шахматы никому в голову играть не приходило. У нас как раз пели песни. Папа брал в руки аккордеон, купленный ему отчимом накануне объявленной девальвации 1947 года. Он играл по слуху, легко и свободно, как деревенский гармонист. Особая виртуозность заключалась еще и в том, что некоторые клавиши и кнопки инструмента успели за двадцать лет утратить функциональность. Но папа справлялся. Он обладал редкой врожденной музыкальностью. И дело не только в абсолютном слухе. Он никогда не учился музыке, но чувствовал ее чрезвычайно глубоко, различая тончайшие оттенки исполнения. Он водил меня на концерты в Зал Чайковского, но мне, начисто лишенному слуха, к музыке предстоял еще долгий путь. Папа, я думаю, мог бы стать выдающимся музыкантом. Он это и сам знал. В детстве он просил мою бабушку отдать его в музыкальную школу, но это было дорого, хлопотно, и никуда его не отдали. Детство у него вообще было трудное — Диккенс, да и только! (См. «Жизнь Александра Зильбера».) Я всегда очень забавлялся, разглядывая две фотокарточки из семейного альбома, почти идентичные по композиции. На обеих был запечатлен стоящий под новогодней елочкой пятилетний мальчик в коротких штанишках и белой рубашке. Одним мальчиком был папа, другим — я. Папа по сравнению со мной смотрелся как маленький узник Дахау.

Мой папа взялся ниоткуда. Нет, разумеется, у него были родители: моя бабушка Женя и мой дедушка Аркадий, которого папа не помнил, потому что он погиб летом сорок первого. Была также хоть и поредевшая от нацизма, но все еще внушительная мишпуха, однако все мужчины в ней были обыкновенными еврейскими гешефтерами. Ни в одном из папиных родственников я не усматриваю общих с ним генов. Проявленных, уж точно. Папа самозародился из какого-то опаринского бульона. Родственники его любили — евреи, как известно, очень родственные, прямо как чеченцы. Так что они его, конечно, любили, но держали за мэшугинэ фиш. В их делячьих башках не укладывалось, почему Юрочка, такой умный, такой а идишэ копф, вместо того чтобы делать деньги, пишет буковки в ущерб семейному достатку. Даже бабушка его не понимала. Когда она спрашивала по телефону, чем он занят, а папа отвечал: «Работаю, мам», бабушка переспрашивала: «Ты на работе, сыну?» — «Нет, мама, я пишу». — «Ах, пи-и-ишешь…»

Мой брат оглох и стал художником. Он оглох на одно ухо после того, как переболел свинкой. Во время болезни он плакал, потому что из-за распухших желез ему было больно есть, и сквозь слезы читал переписку Ван Гога с младшим братом Тео. Там были цветные вкладыши-иллюстрации. Брат потребовал купить ему масляные краски. Ему было одиннадцать лет. Детям такого возраста масло не дают, им дают гуашь или, хуже того, акварель. Кроме того, мой брат до этого если и рисовал, то нисколько не лучше, чем обычные дети, — чирикал каких-то там человечков. Но папа купил — и краски, и кисти, и грунтованный картон. Первым делом брат сделал копию вангоговского портрета с отрезанным ухом. Она была удивительно точной. Затем он начал писать свое. Он стал художником сразу, в одночасье. У папы появились новые нескончаемые заботы. Он показывал брата разным мастерам и наконец устроил к Борису Биргеру; он сколачивал для него подрамники; таскался вместе с ним и его картинами на какие-то домашние выставки. Но главное — часами сидел с ним на кухне и говорил о живописи. У папы с братом был мощный общий знаменатель в художественных стремлениях: они оба искали опору в гуманистическом начале и оба верили в силу цеховой солидарности. Оба любили сцену из фильма Шенгелая, где Пиросмани предлагает мэтрам тифлисской академии построить дом в центре города — чтобы всем было удобно добираться, — сходиться там за самоваром и говорить об искусстве. Только вот папа научился мастерски избегать ловушек ложного пафоса; выстраивал гармонию через адскую работу, многотрудный поиск единственного варианта. Брат тоже был трудягой, но пер напрямик, норовил заменить кропотливый поиск и отбор неотесанной страстью и впадал в неизбежную патетику. Не потому, что дурак, а потому, что верил (и до сих пор верит) в возможность одномоментного озаряющего слияния с Истиной. И все же его бесхитростный героический замах позволил ему написать несколько выдающихся работ.

После того как стало очевидно, что гений не я, как все раньше думали, а мой брат, папа частично снял с меня жесткий прессинг воспитательных инициатив, которым я подвергался с детства. Мало того что, пока мой братец рос вольготно, как саксаул, от меня требовали порядочности, к которой я совершенно не расположен, папа — мой добрый, мой мудрый папа — решил вдобавок сделать из меня супермена и, когда мне исполнилось десять, отдал в Самбо.

Школа «Самбо-70», придуманная чемпионом мира Давидом Львовичем Рудманом, который, собственно, изобрел само Самбо, которое чем-то там отличается от дзюдо, — эта школа была больше чем школа: для своих питомцев она была настоящим клубом. Здесь стоял самовар, и устраивались чаепития; здесь царили дружба и взаимовыручка. И только меня здесь страшно пиздили.

Через три месяца я собрался с духом и объявил папе, что бросаю. Папа долго молчал, аккумулируя в лице всю скорбь еврейского народа, это ему хорошо удавалось, а потом сказал: «Бросишь самбо, я тебе больше не отец!».

Папа повел себя в точности как ветхозаветный Иегова, отвращавший свой лик от народа Израиля, когда тот плохо себя вел или не слушался.

У папы и внешность была вопиюще библейской, это видно на всех фотографиях. Особенно выразительными были руки. Неожиданно крупные, при его сухощавости, ладони, мощные, с натруженными пальцами. Руки плотника. Дальше аналогия не продолжается. Я не Мессия, а дрожащий мальчик с картины «Явление Христа народу». А вот папа действительно был плотником. Ко всему еще и плотником. В нашей теплостановской квартире он превратил большую комнату из смежной в отдельную, построив своими руками мебельную стенку.

А может, папа был не плотник, а столяр?

Однажды он вернулся домой поздно из каких-то гостей. Все уже легли спать, и папу встретила только наша собачка Джуди. Папа был прилично выпивши. Он сел в коридоре на откидной стульчик, который тоже смастерил сам, погладил собачку и сообщил ей из Чехова: «Ты, Джуди, существо насекомое. Ну что ты супротив человека? Все равно что плотник супротив столяра».

Джуди появилась в доме благодаря Самбо. Моя единственная победа в этом виде спорта. Я не вернулся на тренировки, хотя прекрасно отдавал себе отчет, на что обрекаю себя в будущем, когда у меня тоже вырастут дети, начнут спрашивать: а где же дедушка? — и мне нечего будет им ответить. Я поделился своими опасениями с мамой. Мама очень смеялась. Она выступила посредником между мной и папой, который, когда первый гнев прошел, был уже и сам в тихом ужасе от своего шекспировского жеста. Мы помирились. Я снова был папиным любимцем, прекрасным Иосифом. А моей нарядной рубашечкой стало разрешение завести собаку. Мы с мамой поехали на птичий рынок. Крохотная Джуди лежала на ладони у старой алкоголички. Та хотела десятку. Мама поторговалась, и Джуди была приобретена всего за девять рублей.

Она не была похожа на дворняжку. Но какой она породы, тоже было неясно. Я проштудировал книжку по собаководству и определил, что Джуди один в один соответствует рисунку «декоративный шпиц древних греков». Так Джуди стала греческим шпицем. Она была умной, нервной, аристократичной и довольно-таки хитрожопой. Она страдала эпилепсией, а забеременев, рожала по одному щенку. Короче, Джуди была почти человеком. Ее национальность тоже не вызывала сомнений: типичная еврейская принцесса. Джуди боготворила маму, меня любила, брата боялась, папу уважала. Папа относился к Джуди доброжелательно. Претерпеть ему пришлось от другого животного.

По мере того как мы с братом все больше становились отвратительно взрослыми, маме все сильнее хотелось хорошенького маленького ребеночка. Но тут папа, очевидно, не прогнулся. Тогда мама завела котенка. Назвала Филей. При ближайшем рассмотрении Филя оказался девочкой. Для начала они с Джуди спихнули с балкона черепаху — ту самую, которую брат выменял на незабвенный «Плейбой». Мы ее искали, но не нашли. Затем Филя отправилась в самостоятельный полет с четвертого этажа. Она не разбилась, но сделалась больной на голову и начала гадить где ни попадя. Как-то раз Филя нагадила на папину рукопись и разметала страницы по всему кабинету. Папы дома не было. Зато были все остальные. И все эти остальные, сделав вид, что понятия не имеют о том, что творится в кабинете, не сговариваясь, предпочли в этот вечер пораньше отправиться спать. Но не спали, а затаились и прекрасно слышали, как поворачивается ключ в замке, как папа заходит в дом и проходит к себе. И даже если бы все остальные уже спали, то наверняка бы проснулись от разносившихся из кабинета воплей, стонов и матерных проклятий. Так мы открыли, что рукописи не горят, но обсираются.

Папа все время ждал, что его посадят. Все основания к этому были: он печатался не просто в тамиздате, а в подрывных антисоветских «Гранях». Иногда он выходил на кухню и упавшим голосом объявлял: «Они провели негласный обыск. Взяли мою записную книжку». Мама шла в кабинет и вскоре возвращалась с папиной записной книжкой, отвоеванной у кровавой гэбни.

Больше всего папа боялся, что попадет в лагерь не мучеником за литературу, а по статье «самогоноварение». Дом был постоянно полон пьющих гостей, водка была дорога и трудно доставаема, и мама, несущая на себе все бремя гостеприимного хозяйства, гнала самогон. Утром она ставила на плиту скороварку с брагой. Днем я возвращался из школы, принимал, не успев снять пионерский галстук, вахту второй перегонки и завороженно наблюдал, как конденсируется в аппарате пар и фирменный семейный напиток под названием «продукт» капля за каплей наполняет емкость.

Бак с брагой стоял в чуланчике, над ним летали дрозофилы. Время от времени, по недосмотру, брага выходила из берегов и протекала на семью ментов с третьего этажа. Они звонили в дверь и вежливо сообщали: «Простите, но у вас, кажется, компот пролился».

Рядом с брагой в чуланчике частенько стоял мой брат, когда его наказывали. Он развил в себе креативную мстительность и завел тетрадку, в которую записывал нанесенные ему родителями обиды.

Папа очень ценил общение с писателем Андреем Битовым, считая его чуть ли не умнейшим человеком в России. Однажды Битов пришел к папе в гости, они уединились в кабинете. Битов подошел к письменному столу, бросил взгляд на вставленный в пишущую машинку лист и ревниво воскликнул: «Елки-палки! Да ты уже на семнадцатой главе!». Если бы Андрей Георгиевич прочел первую фразу семнадцатой главы, он вообще бы лопнул от зависти: «Ко мне подошла глубокая старуха тридцати двух лет». Это мой брат, пока еще не стал художником, пробовал себя в литературе.

За вечерней трапезой мама держала Джуди на коленях и кормила из своей тарелки. Пить из рюмки Джуди так и не приучилась, но палец, обмакнутый в продукт, морщась, облизывала. К концу вечера демонстрировался коронный номер. «Джуди! — призывала мама. — Мы евреи! Мы бедные евреи!» Джуди задирала мордочку и жалостливо пела с модуляциями.

Еврейская тема проходит… этой… ну, в общем, красной нитью (а как еще скажешь?) через всю папину прозу. Для него еврейство и связанные с ним страдания — ценный инструмент постижения действительности. «В сем христианнейшем из миров поэты — жиды» — это Цветаева прямо нарочно для папы придумала. При такой позиции следующий напрашивающийся ход — осознание собственного превосходства. Этот ход евреи делали на протяжении веков и продолжают его делать, и, я думаю, именно поэтому они кажутся остальным такими противными. Страдания не обязательно облагораживают.

Но папа и здесь избежал банальности. В ранних стихах еще можно найти намек на инакость — «и думать так: я все могу, как вы. Но я могу и кое-что другое». Но это скорее необходимая для любого поэта декларация независимости. Как, например, у Пушкина: «[Воронцов] видел во мне коллежского секретаря. Я, признаться, думаю о себе кое-что другое». Еврейство было веригой на шее русского писателя, но ничего не попишешь — приходилось ее тащить, не отказываться, не отделываться и не жаловаться, а терпением и любовью обращать себе на службу.

Я прошел абсолютно через все мучения еврейского подростка, описанные в папином романе «Жизнь Александра Зильбера». Но мой первый сознательный выбор был националистическим. Выход для себя я видел только в Израиле. Я набрался сионистской пропаганды, выучил в подполье иврит и собирался стать офицером ЦАХАЛа. И стал бы, если бы не отказ, из-за которого я попал в Израиль уже слишком взрослым для офицерских курсов.

Сегодня у меня, разумеется, совсем другой взгляд на вещи. Я знаю, что у каждого народа есть совершенно подонские страницы в истории; я служил оккупантом; мне приходилось стесняться того, что я еврей, не потому, что обижали меня, а потому, что это я принадлежал к лагерю сильных, обижающих слабых. И сегодня я вообще отказываюсь оперировать термином «народ». Сегодня моя родина — Интернациональная Сеть. Есть люди и есть искусство. Это — самое интересное. Размениваться на какую бы то ни было идеологию я считаю пустой тратой становящегося все более драгоценным времени. Но, чтобы до этого дойти, нужно было стоять на плечах гигантов. Нужно было, чтобы папа родил и воспитал меня евреем. Преемственность дает мощный фундамент. А прожив почти полвека, начинаешь чувствовать движение потока истории. Папин дедушка, то есть мой прадедушка, так пронзительно описанный в романе, говорил: «Я знал времена, когда в соль подсыпали сахар, и времена, когда в сахар подсыпали соль». Когда-то эта фраза слышалась мне сказочной, фантастической. Но сегодня и я уже познал чехарду времен.

Советская власть казалась вечной. Клеветнические статейки на тему, доживет ли СССР до какого-нибудь там года, воспринимались как смелая игра ума и wishful thinking. Про Америку было так и непонятно, существует она на самом деле или ее выдумали большевики, чтобы пугать народ.

Свобода пришла в виде анархии, и мир вокруг стал похож на школу, в которой заболели все учителя. Пьяный воздух кружил и кружил профессору Плейшнеру голову. Жизнь становилась все веселее. Это было по-настоящему счастливое время. Папу начали печатать, и нарасхват. Я зарабатывал сумасшедшие деньги частными уроками: иврит — сионистам, английский — отъезжантам, итальянский — проституткам. Брат влюбился в девушку из Бостона. Первая попытка подачи документов в американском посольстве не удалась, потому что в графе «цвет кожи» брат записал: «светло-оранжевый». Но со второй попытки он получил разрешение. Я же наблюдал падение Берлинской стены и расстрел супругов Чаушеску уже из Иерусалима.

Израиль был сказкой, которой мне хватит на много лет. А вначале вообще каждый день приносил столько нового, сколько не приносил даже в детстве. Стряхивая прах рабского прошлого и шагая навстречу новой судьбе, я сменил ненавистную галутную фамилию, оставив от нее воспоминание из трех согласных. Папа прислал письмо.

Это был гневный памфлет, в котором папа метал молнии, клеймил меня предателем рода, подробно разбирал и едко высмеивал возможные мотивы моего мерзкого поступка, апеллировал к моим совести и вкусу, увещевал и призывал одуматься. На трех машинописных страницах. На четвертой я прочел: «Мой любимый, мой светлый Арканчик! Ради Бога извини и не обращай внимания на это стариковское ворчание! Просто мы с Сашей Лайко вчера изрядно поддали, и что-то на меня нашло. Делай, как тебе удобно и правильно. Главное, чтобы ты был счастлив».

Никто не знает, почему мой папа покончил с собой. Он был человеком очень крепкого душевного здоровья. Вероятные причины — бытовые, творческие, личные — не выглядят убедительными ни по отдельности, ни даже все вместе. Остается только одно объяснение: Маяковский.

Чтобы гибнуть, рождаются не только офицеры, писатели тоже. У литературы есть известная способность к осуществлению. Придуманные герои и даже персонажи приобретают собственную волю и пользуются серьезным влиянием на автора. Это тем более верно, когда героем взят реальный человек. Тему Маяковского папа вынашивал долгие годы, и не зря я плакал ребенком под его страшным портретом. Свою лучшую, свою самую блестящую книгу папа написал о нем. После этого он начал чувствовать, что приобретает его черты. Я знаю, он мне рассказывал.

Последний раз мы виделись зимой девяносто второго. Погостив в Израиле, папа возвращался в Москву. Самолет у него был с Кипра, я провожал его в хайфском порту. Мы попрощались, обнялись, папа уже почти ступил на эскалатор, но вдруг вспомнил, остановился, сунул руку в карман пальто, достал и высыпал мне в ладонь пригоршню больше не нужных ему шекелей.