Всего лишь женщина. Человек, которого выслеживают

Карко Франсис

В этот небольшой сборник известного французского романиста, поэта, мастера любовного жанра Франсиса Карко (1886–1958) включены два его произведения — достаточно известный роман «Всего лишь женщина» и не издававшееся в России с начала XX века, «прочно» забытое сочинение «Человек, которого выслеживают». В первом повествуется о неодолимой страсти юноши к служанке. При этом разница в возрасте и социальном положении, измены, ревность, всеобщее осуждение только сильнее разжигают эту страсть.

Во втором романе представлена история странных взаимоотношений мужчины и женщины — убийцы и свидетельницы преступления, — которых, несмотря на испытываемый по отношению друг к другу страх и неприязнь, объединяет общая тайна и болезненное взаимное влечение. В сценарии убийства и терзаниях героя читатели наверняка уследят некоторую параллель с «Преступлением и наказанием» Достоевского.

 

Франсис Карко принадлежал кругу парижской литературной богемы, быт которой отразил в своих романах… Стиль Карко несомненно сформировался под значительным влиянием Достоевского.
Био-Библиографический справочник «Современные иностранные писатели», 1930

Как и все произведения Карко, роман этот («Всего лишь женщина») дышит какой-то больной и неприятной чувственностью. Впрочем, книга не лишена литературных достоинств, к которым прежде всего стоит отнести яркость и выразительность стиля.
Журнал «Современный запад», Л., 1924, № 1(5)

 

Всего лишь женщина

 

I

Это все-таки именно тогда, на средокрестие, в тот шумный, дождливый вечер, к нам пробрался дьявол. Я видел его. Он бежал за Мариэттой, одной из наших служанок, и скрылся вслед за ней в доме: я страшно перепугался, но, несмотря на вопли Мариэтты, к моему превеликому удивлению, так и не почувствовал никакого запаха гари, который подтвердил бы мне его присутствие. И потом, в течение какого-то времени с нами не случилось ничего из ряда вон выходящего, если не считать того, что дела наши хотя и не пошли хуже, но все же обрели некую неожиданную для нас причудливость.

Мне было тогда пятнадцать лет. Моя мать держала около вокзала гостиницу для заезжих людей, славившуюся по всей округе добротной пищей, чистыми комнатами, предупредительностью прислуги и умеренными ценами.

Жизнь в те времена была не то, что нынче, и мать, будучи женщиной энергичной, считала для себя делом чести обслуживать клиентов дешевле, чем где бы то ни было… Не обходилось, разумеется, и без нахлобучек, но тот, кто знал «патроншу», как все ее называли, не мог не одобрить ее праведного гнева, когда она распекала работавших у нее деревенских девиц, которые поначалу обычно как могли отлынивали от работы.

Стоило появиться в доме новой служанке, как тут же начинались шумные споры, брань и всевозможные сетования. А потом либо мать уставала от всего этого, либо несчастная девица, которую она донимала своими нравоучениями, смирялась с царившими у нас порядками, жизнь становилась более спокойной, и тишина, правда, достаточно относительная, приходила на смену ругани и слезам.

Клиенты этого не замечали, так как моя мать, естественно, распекала своих служанок не при них. Но у меня едва не трескались барабанные перепонки от криков: «Девочки! Зели! Туанетта! Урсула! Анжела!» — раздававшихся то тут, то там и сотрясавших всю гостиницу. Каких там только не было имен — я думаю, прошли чуть ли не все святцы. Что касается меня, то я старался не отрывать носа от классных тетрадок, чтобы не привлечь к себе чьего-либо внимания, потому что по опыту уже знал, чем это чревато.

Откуда у меня эта потребность вернуться в тот период жизни, когда моя мать строго наказывала меня, хотя по-своему любила и делала все, чтобы правильно воспитать? Я сохранил о нем лишь весьма банальные воспоминания, никак не вызывавшие во мне интереса к тому ребенку, каковым я тогда был, жившему в обществе четырех-пяти служанок, повара, нашего кучера Редю и множества разных незнакомых людей, которых тот доставлял в своей колымаге с вокзала в гостиницу, а через какое-то время отвозил обратно, часто навсегда. Так что я больше не буду говорить ни обо всем этом, ни о гостинице, на которой красовалась вывеска «Белая лошадь» и которая благодаря своей шиферной кровле и четырехэтажному фасаду была видна даже на окраинах города.

А ведь я мог бы, и не без удовольствия, описать все, начиная с арки ворот, откуда Редю выезжал пять раз на день на своем омнибусе, и кончая светлыми комнатами горничных на самом верху, освещенных лишь скудным светом, попадавшим в них через слуховые окна. Вот только зачем? Да и как бы мне не сбиться на скучное перечисление комнат, похожих одна на другую, коридоров, лестниц, закоулков… и просторного зала на первом этаже, где находился табльдот, и куда все мы попадали с улицы, пройдя через довольно красивый вестибюль?.. Я, как сейчас, вижу всех этих немых свидетелей моего детства и моей своеобразной юности. Во мне и по сей день сохраняется приятное ощущение при воспоминании о них; это похоже на то, как в шкафах навсегда остается запах белья, волнующий нас, подобно тонким духам…

Я никого не удивлю, если скажу, что в пятнадцать лет я еще не слишком обращал внимание на служанок, которых нанимала моя мать, так как в основном это были грубовато скроенные деревенские девушки. Однако оттого, что я постоянно слышал, как их окликают по имени, у меня вырабатывалась привычка к их постоянному и покорному присутствию. Некоторые из них, служившие у нас не один год, обращались со мной довольно фамильярно, что моя мать никак не пресекала. И они, случалось, просили меня помочь, когда, например, гостиница переполнялась постояльцами, которым беспрестанно требовались их услуги. Я выполнял такие поручения весьма охотно. Бегал передавать заказы на кухню или ставил под дверь кувшин с горячей водой, а иногда даже чистил обувь вместо ленившейся делать это Клотильды.

О моей матери у нас говорили: «Надо же, какая бой-баба эта наша патронша!» — и почти всегда тут же добавляли: «А вот месье Клод, он очень любезен». Что ж, в чем-то они были правы…

Между тем, когда я увидел вошедшего следом за Мариэттой дьявола и услышал, как эта несчастная кричит, мне показалось, что вокруг буквально начали обваливаться стены: ведь далеко не каждому дано увидеть живьем самого дьявола, этакого огромного верзилу с желтыми волосами и длинным, похожим на веревку хвостом. Он вошел в вестибюль гостиницы, когда уже смеркалось, и я не сомневался, что этот какой-то неопределенный час, наставший после нескончаемого дождливого дня, во время которого притворные улыбки то и дело сменялись перепалками, был действительно его часом…

Я застыл на месте, скованный ужасом, не смея признаться себе в этом испуге, и в то же время одолеваемый желанием узнать, что же сейчас произойдет с Мариэттой… А Мариэтта, стремительно переступая через ступеньку, взлетела вверх по лестнице, ведущей в номера. Я слышал, как она карабкается все выше и выше, издавая столь пронзительные крики, что все мое тело охватила дрожь. Потом все стихло, и не представляя себе, что происходит там наверху, я стал ждать, когда дьявол, поднявшийся за бедной девушкой, соизволит спуститься вниз. Пустая затея. Дьявол не спустился, а по прошествии некоторого времени я обратил внимание на странного типа в соломенной шляпе и с очень длинным картонным носом, который стоял на тротуаре перед гостиницей и, казалось, внимательно наблюдал за мной.

Можно себе представить, какую я провел ночь и какие мысли лезли мне в голову, не давая ни на минуту сомкнуть глаз. Мариэтта, однако, после этого приключения как ни в чем не бывало вернулась к своим обязанностям, и ее дежурство в тот вечер, запечатлевшееся в моей памяти, показалось мне особенно унылым и однообразным. Я подстерегал Мариэтту, следуя за ней всюду по пятам, чувствуя, что над ней и вокруг нее витает нечто необычное, от чего холодело мое сердце.

Отвратительнейший вечер! Снаружи, перекрывая иногда сбивчивый шум ливня, к нам доносились звон колокольчиков, неясный шепот, отдаленные, как бы сдавленные смешки и протяжные трели охотничьего рожка, которые сильнее, чем «в глубине лесов», разливают по городам в ночи Великого поста звонкую и пагубную грусть… Если бы я еще мог поговорить с кем-нибудь и открыть ему то, что я видел! Однако говорить о дьяволе, тем более в том доме, где он уже побывал, не значило ли это пригласить его показаться еще раз? Я очень этого боялся… Что касается Мариэтты, единственной, кто мог бы понять меня, я бы предпочел что угодно, но только не говорить с ней об этом.

Стало быть, я запретил себе делиться с кем бы то ни было моим ужасным открытием и держался изо всех сил, чтобы не выдать своих переживаний. Впрочем, задача была для меня не из чрезмерно трудных, поскольку воспитанный во мне постоянный страх перед наказаниями сделал меня скрытным и недоверчивым, что немало помогло мне во всем этом деле.

Увы! Именно эта скрытность положила начало несчастьям моей жизни и стала причиной развращенности, в которой я все больше погрязал, вопреки похвальным усилиям от нее избавиться.

 

II

Мариэтта внушала мне ужас. Я не мог приблизиться к ней без тайного страха, который сжимал мне горло и неприятно действовал на нервы. При этом в Мариэтте не было ничего, что оправдывало бы мое отвращение к ней. Напротив. Из всех наших служанок она, вне всякого сомнения, обладала наиболее приятной внешностью и лучше всех одевалась. Окружающие даже находили ее симпатичной; у нее было для этого все необходимое: миловидное лицо, светлые, очень густые, всегда красиво причесанные волосы и сдержанные манеры. Добавьте к этому живые, умные, слегка раскосые глаза, пышную грудь, хорошо прилаженные руки и ноги, и вы будете иметь о ней достаточно полное представление.

Я, черт возьми, прекрасно понимал все это, но, видя ее такой, какой она была, не мог испытывать к ней — из-за этого странного случая — ничего, кроме сильнейшего отвращения. А разве стал бы я так внимательно рассматривать ее, не будь этого чувства отвращения? Трудно сказать. Так или иначе, но именно этому чувству я повиновался, когда, не отрывая глаз, смотрел, как эта крепко сложенная, хорошенькая девушка хлопочет по дому.

Прошло больше месяца, а Мариэтта, вовсе не догадываясь об охватившей меня глубокой неприязни, первой со мной здоровалась, заговаривала, прислуживала мне за столом… одним словом, была настолько мила и любезна, насколько это было возможно. Я же едва отвечал на ее приветствия или, когда она пыталась завести со мной разговор, потупив взгляд, молча уходил.

Скорее всего, я был зол на Мариэтту за то, что она так ловко скрывала от меня свою игру, поскольку уж она-то, верно, знала побольше меня обо всей этой истории с дьяволом, которая так сильно меня мучила. Я ничего не понимал. А то, что Мариэтта, и тогда, когда все это случилось, и в последующие дни точно так же выполняла свою работу, оставаясь такой, какой была всегда, придавало моим мукам странноватую окраску и только усиливало мое недоумение.

Впрочем, через какое-то время мои мучения стали больше походить на меланхолию, которую я не мог скрыть от матери, но она отнесла ее на счет «взросления», хотя переходный период остался у меня уже позади и я чувствовал себя вполне сформировавшимся. Я, понятно, не собирался ни разубеждать ее, ни делиться с ней своими переживаниями. Однако время от времени мною овладевало желание высказаться, но то было желание, изначально обреченное на неудачу, сопровождаемое приступами мрачного настроения и уныния, периодами страха и подавленности, после которых я чувствовал себя вконец опустошенным. Обычно в таких случаях я уходил за город, в поля, гулял там часами и возвращался домой только тогда, когда мог быть уверен, что создал достаточно надежную преграду для потока готовых сорваться с моих губ шокирующих слов. А то ведь, Боже мой, чего бы я только не наговорил! И чего бы только не подумали люди о Мариэтте и о том нелепом возбуждении, в которое приводило меня связавшее нас воспоминание! Я старался даже и не думать об этом… Однако именно вот так, пребывая в состоянии транса и постоянно борясь с собой, я стал постепенно замечать, что влюбился в Мариэтту.

Сделанное открытие ошеломило меня и наполнило душу необычной робостью. Я то вдруг беспричинно краснел, то столь же беспричинно бледнел. Я не знал, что предпринять, и, если оказывался с Мариэттой наедине в комнате, то вместо того чтобы заговорить с ней, тут же стремительно выходил, терзаясь унизительным для меня смятением. Она, безусловно, это замечала, что не придавало мне храбрости, чтобы плести ей всякий вздор, а, наоборот, окончательно сковывало меня. Какие все-таки глупые были эти мои первые любовные увлечения, и как же я от них страдал! Дело в том, что в них не было ничего чистого. И я это чувствовал, несмотря на почти полное отсутствие знаний об удовольствиях, которых ждут от женщин.

…То удовольствие, которое я ждал от Мариэтты, не было, однако, исключительно плодом моего воображения. К тому времени я уже не мог не знать, чем женщина отличается от мужчины, и частично удовлетворенное любопытство лишь разжигало мой интерес. Но при этом какие только фантазии не возникали у меня по этому поводу! Как ни приятно мне было наблюдать за Мариэттой, когда однажды я застал ее сидящей чуть выше меня на лестнице, я тем не менее вовсе не был уверен, что это был единственный способ удовлетворить свое любопытство и получить тысячу наслаждений. Отсутствие подобной уверенности портило все. Из-за этого я то вдруг набирался решимости познать Мариэтту как можно скорее, то у меня возникал страх, что я не буду обладать ею никогда. В общем, должен признаться, что, будучи порой достаточно предприимчив, я всегда слегка побаивался Мариэтту, как из-за дьявола, так и из-за собственной невинности, внушавшей мне мысль, что это именно его я увидел у нее под юбками.

Столь чрезмерная наивность никоим образом не способствовала ускорению событий, и они, вероятно, затянулись бы на неопределенно долгое время, если бы не вмешательство все того же дьявола. Я боялся его уже меньше, но все-таки он мерещился мне повсюду, и Мариэтта каждым своим движением напоминала о нем. А то с чего бы вдруг она стала как-то по-иному смотреть на меня, исподтишка наблюдать за мной, в то время как я старался изо всех сил не выдать, насколько сам занят ею? Тут было нечто не совсем понятное. Однако я не смел ни начать разговор, ни выразить свою досаду, так как взгляд Мариэтты, встречаясь с моим, был настолько наполнен смыслом, что заставлял утихать все мои сомнения.

Вскоре я обнаружил некую пикантность овладевшей мною склонности, втайне упиваясь разницей и в возрасте, и в положении, которая, казалось бы, должна была разделять нас с Мариэттой. Я видел, что она была взрослой женщиной, тогда как я еще оставался ребенком; она была служанкой, а я — хозяином. Однако подобная разница лишь усугубляла мое мучительное желание вплоть до того самого дня, когда мне пришла в голову мысль, что, поскольку я не решаюсь сделать первый шаг, то хорошо было подтолкнуть к нему Мариэтту, что я и исполнил.

Она гладила белье в комнате, когда я вечером вернулся из коллежа.

— Ой, месье Клод! — воскликнула она, увидев меня. — Что это с вами? Уж не заболели ли вы?

— Не знаю…

Я бросил свой ранец и спросил:

— А мама дома?

— Нет, вышла перед самым вашим приходом, — ответила Мариэтта, не замечая моего смятения.

— А…

Склонившись над гладильной доской, она не смотрела в мою сторону. Я подошел поближе и, делая невероятные усилия, чтобы мой голос не дрожал, произнес:

— Не знаешь, когда она вернется?

Она ничего не ответила.

— Куда же она, интересно, пошла? — с трудом пробормотал я. — Это так некстати.

— Почему?

— Потому что у меня температура, — с напряжением в голосе выговорил я. — Вот… Потрогай мои руки, Мариэтта… Очень горячие, да?

— В самом деле горячие, — согласилась она, потрогав мои руки.

Я чуть было не упал в обморок.

— Вы, небось, в классе озябли, — отметила Мариэтта. — Что они там у вас, совсем не топят?

Разговаривая со мной, она водила утюгом по лежавшему перед ней белью, от которого исходил легкий запах паленого. О, этот запах!.. Мне вдруг показалось, что это запах дьявола, а поскольку утюг, сновавший взад и вперед по гладильной доске, слегка поскрипывал и создавал около, себя небольшое облачко едкого пара, у меня появилась совершенно глупая мысль, что он вот-вот появится передо мной.

— Идите-ка вы лучше ложитесь в постель, — сказала Мариэтта.

Она посмотрела на меня тем самым взглядом, который так нравился мне, взглядом сквозь полуприкрытые длинные раскосые глаза, затем покачала головой.

— Вы что, не собираетесь ложиться в постель?

— Сейчас пойду лягу, — ответил я.

— Это не шибко, я думаю, опасно, — решила Мариэтта.

Стоя возле нее и следя с глупой улыбкой за каждым ее жестом, я вдыхал этот горелый запах, витающий в комнате, и он оказывал на меня такое же странное, возбуждающее действие, как и близость девушки… Она и сейчас стоит у меня перед глазами. Ее светлые волосы, ее круглое крепкое плечо, форма ее руки в движении под облегающей тканью — все вызывало во мне какое-то необычное ощущение неловкости. При каждом повороте ее тела у меня глухо ёкало сердце, и это, наверное, было заметно, потому что Мариэтта больше не отрывала глаз от работы. Почему она не решалась поднять глаза? От этого во мне поднимались и раздражение, и горечь, но потом я догадался, что Мариэтта тоже испытывает от затянувшегося свидания нечто вроде смущения, и это еще больше усилило мое собственное смятение.

«Ах! Как это позорно, — говорил я себе. — Если бы у меня был опыт… Если бы я знал, как за это взяться… она бы мне уступила».

Увы! Опыта мне тогда не хватало, и я не решался что-либо предпринять. Как я мог быть уверенным, что эта девушка согласится мне отдаться? Я весьма смутно представлял себе, как выглядит женщина, отдающаяся мужчине. Мне было страшно. Я боялся оказаться смешным, поскольку не знал, что нужно делать, в случае если Мариэтта вдруг уступит. По мере того как усиливалось мое волнение, мною овладевала уверенность, что я совершенно напрасно затеял все это дело, что Мариэтта уже смеется надо мной, что она будет защищаться, звать на помощь, поднимет дикий шум…

«Если я ее поцелую, она, конечно же, закричит, — размышлял я, — и моя мать все узнает… А впрочем, поцеловать ее вот тут… тихонько… поцеловать и продолжать держать в своих объятиях…»

В этот момент Мариэтта взглянула на меня, и я покраснел так сильно, что она, наверное, поняла, во власти каких чувств я нахожусь. На этот раз я уже в этом не сомневался. Было очевидно, что Мариэтта догадалась, что я собираюсь сделать… Но она никак не обнаружила этого. Только улыбнулась мне одними глазами, которые вдруг заблестели сильнее обычного. О чем она думала в тот момент? Мне показалось, что она вдруг стала бледнее и серьезней, а ноздри ее судорожно расширились. Я едва верил своим глазам… А она посмотрела на меня, еще раз улыбнулась и сказала:

— Ну же, месье Клод… Вам нельзя оставаться на ногах… Мадам будет недовольна… Идите быстро к себе в постель.

— Да, — ответил я, — да… да…

— Поправляйтесь!

— А хотя… — добавил я. — Если мама задержится…

Мариэтта слушала меня со странным выражением лица.

— Я… я… да… ты принесешь мне горячего грогу в постель… Правда же? Горячего грогу… горячего… кипящего… Поняла?

Когда Мариэтта вошла ко мне в комнату, я лежал в постели, и лампа, которую я специально включил, предусмотрительно сняв с нее абажур, чтобы не упустить подробностей происходящего, распространяла вокруг яркий и резкий свет.

— Вот ваш грог, — прошептала Мариэтта.

Она мягко поднесла его к моему рту, чтобы помочь мне напиться — таким я показался ей изнуренным.

— Пейте же, — сказала она.

Усаживаясь на кровати, я слегка дотронулся до ее тела, вроде бы без всякого умысла. Она спросила:

— Вы что, не хотите пить?

— Хочу… хочу! Я хочу, чтобы ты помогла мне напиться, — поспешил я ответить. — Да… вот так… — И, запрокинув голову так, что она уперлась ей в грудь, я вытянул вперед губы, при этом все время смотря на Мариэтту снизу вверх так внимательно, что она потеряла самообладание.

Она не отстранилась, и я оставил голову на ее груди. Мариэтта отвела руку назад, поставила грог на ночной столик и, перестав сдерживать свои чувства, приблизила ко мне лицо, выражение которого показалось мне совершенно незнакомым. Я отчетливо увидел ее длинные, чуть раскосые глаза, очертания ее губ, чувствовал напрягшуюся у нее под корсажем грудь, вдыхал исходивший от нее здоровый, немного резковатый запах, обнимал ее, сам того не замечая, и она прижалась ко мне, не произнося ни единого слова, не сделав ни одного смущенного или стыдливого жеста.

— Мариэтта! — позвал я глухим голосом, после того как поцеловал ее всюду, куда доставали мои губы.

— Тише… Месье Клод…

Она указала на дверь.

— Нет, — сказал я, — побудь еще!

— А если войдет мадам? — возразила Мариэтта.

— Ну и пусть!

Я попытался соскочить с кровати, подойти к двери, закрыть ее, но Мариэтта помешала мне. Она высвободилась из моих объятий, подарила мне еще один поцелуй и, взяв себя в руки, на цыпочках пошла прочь от кровати, казалось, не слыша, как я твержу:

— Сегодня ночью, Мариэтта… В одиннадцать часов… В одиннадцать часов я приду к тебе.

Она обернулась, кивнула головой в знак согласия, приоткрыла дверь и, прежде чем закрыть ее за собой, обронила фразу, от которой я почувствовал себя полным дураком:

— А теперь уж грог-то ваш… Выпейте его хотя бы!

 

III

Я не стану рассказывать, как все происходило той ночью; она не принесла мне ожидаемого удовольствия, а только оставила в душе одно грубое разочарование. Тем не менее воспоминание о ней до сих пор так будоражит меня, что даже спустя годы волнует кровь и вызывает во мне сожалений больше, чем принято обычно испытывать от подобных ситуаций. Достаточно вспомнить узкое ложе Мариэтты, расположенное у стены, низкий потолок под самой крышей, форточку, открывавшуюся вовнутрь, и более чем скромную простоту окружавших нас предметов, чтобы почувствовать, как во всем моем существе просыпается не совсем погасшая страсть, вопреки событиям, которые должны были заставить ее исчезнуть совсем. Я ничего не могу с этим поделать. И даже если бы мне довелось сейчас увидеть Мариэтту, то, думаю, ей потребовалось совсем немного усилий, чтобы снова завладеть мною еще крепче, чем раньше.

Ведь подумать только: она была служанкой, которая тогда только-только начинала обтесываться, и ей было на девять лет больше, чем мне, а получилось так, что именно мне она обязана почти всем в своей будущей удаче. Да и то сказать, сколько она сделала для меня, потакая всем капризам и прихотям ребенка, а затем уже молодого человека! Я не стану слишком распространяться на эту тему, но без знания фактов невозможно понять, во всяком случае, в полной мере, мою привязанность к этой девушке или, скажем, те привычки сексуального общения, которые я обрел с нею.

Вначале вроде бы не было ничего особенного; удовлетворив свои первые потребности, я мог бы полагать, что Мариэтта перестала мне нравиться, так как испытанное мною разочарование было таким тяжелым, что после него осталось только неприятное ощущение. Да неужели же это и есть любовь — всего лишь удивление после секундного удовольствия?! Успев измерить мимолетность экстаза, я пережил уже в объятиях Мариэтты чувство одиночества и отвращения. Что же касается ее, то она не выказала никакого удивления: она отвечала на мои поцелуи, которыми я начал осыпать ее сразу же, как только проскользнул в ее комнату, и в то время как я подталкивал ее к кровати, она обнимала меня обнаженными руками и тихо приговаривала: «Ах ты, мой мальчонка! Ах ты, мой мальчонка!», покрывая мое лицо поцелуями и вздыхая. Я вцепился в нее, словно боясь упасть, и одновременно с этим ощущением головокружения ее тело, которого я касался, разжигало мой пыл и приводило все чувства в состояние крайнего исступления…

Когда ко мне вернулась способность воспринимать окружающее и я осознал, что произошло, я испытал потрясение, и у меня было только одно желание — убежать. Но Мариэтта, словно ничего не замечая, удержала меня, и так нежно, что я машинально откликнулся на ее ласки… Мною овладело странное волнение. Мое сердце сжалось от стыда и признательности, которые впоследствии я уже больше никогда с ней не испытывал: она настолько безоглядно предавалась собственному удовольствию, что уничтожала на корню все мои душевные порывы.

Чья тут вина? И почему Мариэтта вместо того, чтобы ответить на мою еще неловкую нежность, употребила все свои силы на то, чтобы разжечь во мне повторное влечение? Я могу об этом только пожалеть, ибо подобное отсутствие деликатности помешало мне увидеть в Мариэтте что-то еще, кроме самки, озабоченной исключительно удовлетворением своих самых низменных инстинктов. Эти слепые животные инстинкты были в ней чрезвычайно сильны, и Мариэтта проявляла их без малейшего стыда, ничуть не догадываясь, что они могут покоробить человека с другими склонностями и вкусами.

Прошло много дней, на протяжении которых я находился во власти таких мыслей, что, сумей Мариэтта их прочесть, они бы никак не обрадовали ее. Однако сталкиваясь с ней в коридорах и на лестницах, позволяя ей обслуживать себя, встречая ее пристальный взгляд в самые неожиданные моменты, я невольно чувствовал, что меня снова тянет к ней. Уже и сны мои стали наполняться ее присутствием. Просыпаясь, я искал ее рядом с собой, словно она и в самом деле могла бы лежать возле меня. Я звал ее. Я пробовал не принимать во внимание мой первый опыт. Я забывал про свои разочарования… и вскоре не без помощи иллюзий и некоторой временной дистанции я без труда начинал видеть свою любовницу в таком обличье, какое меня устраивало.

Тот, кто не испытывал подобных слабостей, незнаком с одним из наиболее верных средств соблазна, которое женщина пускает в ход, воздействуя на наше воображение, порой совершенно невольно. Так что я очень скоро проникся убеждением, что Мариэтта заслуживает того, чтобы быть любимой, и теперь у меня уже не было иного желания, кроме как назначить ей второе свидание… потом, на следующий день — третье, и еще одно, и так каждую ночь, до тех пор, пока привычка не стала у меня настолько сильной, что я больше не мог обходиться без Мариэтты.

И только тогда я понял ее подлинную натуру, но это отнюдь не оттолкнуло меня от Мариэтты, а, напротив, вернуло ей былое очарование. Странная непоследовательность! Но я об этом не думал. К тому времени все мои мысли были всецело заняты Мариэттой. Я грезил ею. Я заново переживал все наши ночи. Какой меня сжигал огонь! С каким нетерпением всего через час после того, как мы расставались, мне вновь хотелось ее увидеть! Из-за этого у меня пропал аппетит. Меня бросало то в жар, то в холод. Я шел в коллеж. И тут же возвращался домой. Ах нет, если кто и слонялся в те дни по улицам, то уж только не я. Я торопился вернуться, чтобы снова увидеть ее и как бы между прочим невинно спросить у нее в присутствии остальных слуг: «Мама дома?..» От ее ответа зависело мое счастье. Мариэтте достаточно было сказать только одно слово. Если это было слово «да», то я уходил подавленный. А если «нет», то, согласно уговору, я осторожно спускался в подвал, куда она приходила чуть позже.

Кто из влюбленных не дрожал в ожидании, стоя за дверью, и не наслаждался — словно неким неизведанным удовольствием — риском быть застигнутым и разоблаченным. Мариэтта, хотя постоянно и указывала мне на опасность, тем не менее приходила и покорно отдавала себя во власть любых моих фантазий. Могла ли Мариэтта отказать мне? Я бы не допустил этого, так как, несмотря на мою любовь к Мариэтте, к страсти, внушаемой ею, у меня еще примешивалось нездоровое ощущение ее приниженного положения. Так что я мог пользоваться Мариэттой по своему усмотрению. Она принадлежала мне. Она была нашей служанкой. Где это видано, чтобы служанка осмелилась ослушаться своего хозяина? Мариэтте такое и в голову бы не пришло. Впрочем, какими бы тираническими, а порой и нелепыми ни выглядели мои приказания, они не унижали мою любовницу — многие из тех, которые она получала по дому, были похлеще.

Мало-помалу я настолько привязался к ней, что предпочел бы что угодно, только бы не потерять ее. По крайней мере, мне так казалось. Однако эту большую любовь внушала мне не столько сама Мариэтта, сколько та безропотность, с какой она выполняла мои капризы. Но я этого не замечал. Я тогда еще не видел разницы между чувствами столь разного порядка. Я был не способен ее увидеть. Ошибаясь вот так относительно причины моего пыла, я вскоре стал радоваться тому, что Мариэтта была именно такой, а не какой-либо другой, поскольку она доставляла мне буквально все удовольствия…

Нетрудно себе представить, что меня ждало в последующие дни, но я брал пример с Мариэтты, и они как-то проходили, свидетели моих опасений, что вдруг что-то обнаружится, и моих мучений (оттого, что они тянулись слишком долго). Никто, или, похоже, что никто, ни о чем не догадывался. Мариэтта работала как обычно. Я ходил в коллеж и старался быть со всеми любезным, почтительным с матерью, серьезным, аккуратным, готовым тут же оказать любую услугу, кто бы о ней меня ни попросил. Сколько же, однако, мне требовалось мужества, чтобы сопротивляться усталости! И надо сказать, я держался в течение многих месяцев; я так умело лгал, улыбался, разговаривал, отвечал на вопросы и так хорошо скрывал свои чувства, что даже Мариэтта удивлялась и восхищалась.

Да и я сам немало этим гордился. Еще бы! Причем, если вдуматься, эта гордость прекрасно сочеталась с моей скрытной натурой и с той уверенностью, которую я обретал благодаря своим ночным свиданиям, что я уже мужчина, а мои ровесники, приятели по коллежу, — всего лишь дети! Я видел, как они смущаются и заикаются при виде девушек, какую они несут сентиментальную галиматью… Несчастные! Мне было жаль их, когда я становился свидетелем их глупости, а когда кто-то из них начинал делиться со мной своими «секретами» и невнятно рассказывал про какую-нибудь свою любовь, я в душе просто хохотал над их наивностью. Неужели и я был когда-то таким же, как они? Я не мог в это поверить. Конечно же нет. Я в это не верил… Быть того не может! Я не верил ничему и ни во что… Даже в дьявола, потому что Мариэтта, которую я в конце концов спросил, ответила мне, нисколько не стесняясь:

— Какой еще дьявол? Но, месье Клод… не было никакого дьявола… Это просто один парень, Жюльен, взял да и нарядился чертом.

 

IV

Это объяснение, которое никак не удовлетворило бы меня еще три месяца назад, не произвело на меня почти никакого впечатления, так как то событие меня уже больше не интересовало. Еще чего! Это была уже старая история… Дьявол гнался тогда за Мариэттой или кто-то другой, какое это имело значение? Она была моей любовницей, и этого было достаточно… А что касается дьявола, то он был волен бегать за тем, за кем ему вздумается, и мне не был страшен ни он, ни этот самый Жюльен.

Однако Жюльен — он работал в пригороде у одного каретника — бегал за Мариэттой, и это мне не нравилось. Я устроил своей любовнице сцену… Она дала мне покричать, а потом я вынужден был признать, что этот парень ухаживает за ней вне дома, чего я никак не могу ему запретить. Впрочем, Жюльен оказался не единственным. Были еще сын фармацевта, секретарь суда, сельский нотариус, который останавливался у нас в дни ярмарки, и разные господа, одевавшиеся в Париже и сбывавшие в нашем городе свое барахло. Мариэтта тут же мне их всех и перечислила. И что в ней было такого, что так привлекало мужчин? Я был в отчаянии. Но поскольку мне казалось, что она не поощряет их авансы, я постепенно смирился с тем, что эти типы постоянно вились вокруг нее, когда она отправлялась по делам.

Мариэтта выходила на улицу только днем, причем в основном за мелкими покупками в непосредственной близости от отеля. Как бы она сумела обмануть меня? А ночи ее принадлежали мне. Так что я был уверен, что один вкушаю ее милости. И потом, в маленьком городишке, где ничто не ускользает от чужих глаз, совсем не так легко, как это может показаться, согласиться на свидание, а главное — прийти туда. Только эта мысль меня и успокаивала. И наконец, в какие-то моменты я не сомневался, что Мариэтта признательна мне за любовь, которую я к ней испытываю.

Это была настоящая страсть, вопреки или, если хотите, благодаря моему незнанию других девушек, которых я встречал и сравнивал — всегда не в их пользу — с Мариэттой… Между тем возникшая из некоего весьма двусмысленного удивления и тут же усиленная безмерными плотскими утехами, эта страсть доставляла мне только то счастье, которое обязано своим существованием лишь чувственности да еще воображению, поставленному на службу наименее благородных целей. Чтобы довести эту страсть до исступления, теперь было достаточно ревности, которая уже терзала меня, а в дальнейшем заставила подтолкнуть мою любовницу к столь изощренному разврату, что это дало мне основание считать себя таким любовником, которого Мариэтте не заменил бы никто.

Я знал (в провинции все в конце концов становится известным), что секретарь суда, чью несносную настойчивость не обескураживали отказы Мариэтты, привозил женщин из Тулузы, и те жили день-два в другом отеле, без счету тратя деньги. Я сам видел, как эти женщины выходят из поезда. Их манеры казались мне скандальными. К тому же я был уверен, что они приезжают в наш городок исключительно для того, чтобы позаниматься своей специфической профессией. Какое они находили в этом удовольствие? Это меня весьма занимало. Потом я начинал думать о Мариэтте, и мысль о том, что тот, ради кого часто две, а то и три женщины встречались в одной комнате, смеет надеяться соблазнить мою любовницу, вызывала у меня глубокое отвращение, и я ужасно от этого страдал.

Однако любопытство, пересиливавшее отвращение, и странное уважение к человеку, чьи пороки представлялись мне загадочными, побудили меня задаться вопросом — какое удовольствие он может находить, общаясь не с одной, а одновременно с тремя женщинами. Мне не приходило в голову, что одной может быть недостаточно — противоположное казалось унизительным. Однако я снова и снова мысленно возвращался к этому вопросу, изобретая разные причудливые ситуации и давая волю своей фантазии, а Мариэтта, которой я открылся, стала подмешивать в наши отношения такую пикантную чувственность созданных моим воображением картин, что, как мне казалось, я обретал с ней совершенно новое счастье.

Вот таким образом мне постепенно удалось отучить мою любовницу от ее изначальных вкусов и привычек, и я, сам того не желая, сделал ее другой, нежели она была раньше. Бедняжка, быть может, даже не отдавала себе в этом отчета. Однако ее внешний вид теперь не выдавал в ней крестьянку: она стала покупать себе флаконы духов, ленты, пудру… больше уделять внимания своему туалету, тщательнее причесываться. Мне не на что было жаловаться… И все же меня не оставляло беспокойство, как бы кто-нибудь не заметил этого, так как моя мать не стала бы терпеть, чтобы одна из ее служанок вдруг позволила себе скомпрометировать добрую репутацию ее заведения.

Вот уже восемь месяцев Мариэтта принадлежала мне… восемь месяцев, в течение которых никто еще не смел предположить, что она была в доме не только прислугой. Мне должно было вот-вот исполниться шестнадцать лет. Приближалась зима… Ах, провинция с ее затянутым облаками небом, с ее дождями, с ее освещенными лавочками, с ее черными, пустынными улицами!.. Мне вдруг показалось, что Мариэтта слишком часто выходит из дому.

— Где эта девчонка?! — спрашивала моя мать.

У Мариэтты всегда была наготове отговорка, как для моей матери, так и для меня. В чем я мог ее упрекнуть? Она принимала меня каждую ночь в своей комнате. Она расточала мне те же ласки, доставляла все те же удовольствия. Так что я не мог усомниться в искренности ее объяснений. И все же, видя, что у нее то и дело появляются обновки, я становился все более и более подозрительным… Где она брала деньги? Ведь не на свой же заработок она смогла купить вот эти красивые туфли, которые у нее на ногах, эти прозрачные чулки, это белье, которое она теперь носила, вместо прежних грубых полотняных рубах. Тщетно я пытался у нее выяснить, откуда у нее средства на покупку таких нарядов: она говорила мне о сэкономленных деньгах, и завершалось все это тем, что я на какое-то время верил ей… Чтобы на следующий день задавать самому себе те же вопросы и оставлять их без ответа.

В конце концов я пришел к выводу, что Мариэтта, должно быть, утаивает что-то из тех денег, которые моя мать давала ей на провизию: таково было единственно возможное объяснение, хотя и вызывавшее во мне некоторую досаду. Оно немного стоило, но я предпочел остановиться на нем, чтобы не думать, что Мариэтта поддерживает с кем-то еще такие же отношения, как со мной, и берет за это деньги.

Только одна подобная мысль уничтожила бы все очарование любви, привязавшей меня к Мариэтте; я не говорю, что она заставила бы меня порвать с ней, так как было уже слишком поздно. Но то, что моя любовница может иметь нечто общее с теми женщинами из Тулузы, было мне тем более отвратительно, что с их любезностями у меня ассоциировался исключительно облик наиболее ненавистного мне человека.

…Вот какие случаются в жизни вещи… Нелегко быть хозяином положения. Напротив, достаточно об этих вещах подумать, как они с такой притягательной силой завладевают вашим разумом, что без них уже не мыслится никакое удовольствие. Думая о женщинах из Тулузы, я, презирая их, допускал, что им за их труды платят. Между тем среди них я приглядел одну, столь же хорошо сложенную и приятную, как Мариэтта. Я сравнивал их, и, хотя неизменно отдавал предпочтение моей подруге, это не мешало мне смешивать их в своем воображении в один волнующий тип женщины. Все кончилось тем, что я вдруг стал подумывать о том, что для меня вовсе не исключена возможность вести себя с женщиной из Тулузы таким же образом, как я вел себя с Мариэттой. Разница состояла только в одном — я должен был бы ей заплатить. Денег у меня не было. Я перенес эту оскорбительную мысль о деньгах на мою любовницу, и мне показалось почти естественным, как в один прекрасный день кто-то, неважно кто, смог бы заплатить Мариэтте — ведь я и сам допускал возможность иметь за плату другую женщину вместо нее.

 

V

Зима в маленьких городках — это сезон свиданий. Наступающий рано вечер поощряет действия мужчин и облегчает задачу некоторым почтенным пожилым дамам, которых я научился распознавать и которые занимались неким отвратительным ремеслом. Они ходят, пришептывая, по пятам за девушками, вкрадчиво говорят им комплименты, знакомятся с ними поближе и чаще всего достигают своей цели. У одной из них, которую звали мамаша Жюли, это получалось очень ловко. Однажды вечером я заметил, как она шла за Мариэттой и тихо о чем-то с ней говорила… Мариэтта сначала слушала ее вроде бы не очень внимательно. Она спускалась по улице Гиро, возможно, шла в магазин, как обычно в это время. Я последовал за ней… Улица Гиро с ее высокими платанами за мостом, с буржуазными домами справа и дворцом правосудия слева освещалась всегда плохо. Воспользовавшись этим, мамаша Жюли подошла ближе к Мариэтте, и на этот раз та остановилась. Мамаша Жюли отвела ее к деревьям, где было потемнее, и между женщинами завязался разговор, заинтриговавший меня, хотя я не мог ничего расслышать. Я не решался подойти ближе, боясь, как бы меня не заметили с нашей служанкой в подобном месте. Но поскольку разговор грозил затянуться, я подошел к Мариэтте, и она увидела меня.

— Ну до свидания, мамаша Жюли! — тут же проговорила Мариэтта.

Я услышал:

— Вы придете?

— До свидания! — повторила моя любовница и, обращаясь ко мне, добавила: — Что вы тут’ делаете, месье Клод? — спросила она с каким-то странным похихикиванием, оглядываясь на удалявшуюся старуху.

— Куда ты идешь? — сразу же поинтересовался я.

— Ну… я иду за покупками, — ответила Мариэтта.

— За покупками?

— Святые угодники! Разве вы не видите?

— К этой женщине?

— Что такое? — переспросила Мариэтта.

Я уже начинал злиться.

— Эта женщина, — произнес я глухим голосом, — …с которой ты была… там… спросила тебя: «Вы придете?» Что это значит?

— Вы чего-то не поняли, месье Клод, — кротко заверила меня Мариэтта. — Дело здесь в другом. К сожалению, мне нужно спешить. Отпустите же меня, я пойду.

— Нет.

Мариэтта взглянула на меня.

— Ты никуда не пойдешь, прежде чем не ответишь мне, — заявил я ей. — Так говори же!.. Говори!.. Я жду…

— Ах! Какой же вы простофиля! — вздохнула Мариэтта.

И, оставив меня там, где я стоял, она быстро, почти бегом удалилась.

…Вечером Мариэтта долго манерничала, но в конце концов я вытянул у нее признание, что один господин, живущий в городе, назначил ей через мамашу Жюли свидание. Не знаю, уж как я удержался от того, чтобы не побить мою любовницу. Она рассказала мне эту историю без обиняков, как нечто совершенно естественное, а я слушал ее, лежа рядом с ней, и не перебивал — настолько я оцепенел от удивления.

— И что ты будешь делать? — спросил я, немного придя в себя.

— Я не пойду, — прошептала Мариэтта.

Я был уверен, что она лжет, и она это поняла, потому что за всю ночь, даже в пылу объятий, мы не сказали больше ни слова друг другу.

Значит, Мариэтта не любила меня. Теперь это подтвердилось. Или, если она меня любила, — а я пока еще не мог отказаться от этой иллюзии — то почти на манер животных, которых без всякого выбора соединяет одна жажда удовольствия. Мариэтта была на них похожа. Она остановила свой выбор на мне, потому что это было ей приятно и удобно. Меня охватила ярость. Я страшно переживал случившееся, и, вместо того чтобы спросить самого себя, насколько сильны мои собственные чувства к Мариэтте — а ведь они у меня не очень-то отличались от ее чувств, — я на протяжении всего следующего дня упорствовал в мысли, что я самый несправедливо страдающий из любовников.

Однако ни на другой день после той злосчастной ночи, ни в последующие дни Мариэтта вопреки моим ожиданиям с наступлением темноты из гостиницы не выходила. Почему же она не шла на это свидание? Неужели она хотела убедить меня в несправедливости того, что я о ней думал? Я не смел на это надеяться. Тем не менее мне пришлось признать, что, коль скоро Мариэтта не выходила из гостиницы в наиболее подходящий для этого час, значит, она хотела показать мне свои добрые намерения. Это меня тронуло. Переполненный угрызениями совести, я упрекал себя за свое дурное поведение, за одолевавшие меня подозрения. Наконец, я не выдержал. Я попросил у Мариэтты прощения и одновременно подарил ей украденный у матери луидор, чтобы она купила себе, что захочет.

Мариэтта взяла луидор, но на другой день пошла по магазинам и вернулась после очень долгого отсутствия, которое показалось мне бесконечным. Мне было стыдно за нее. Вот, значит, как она выказывает мне свою благодарность! Я терялся в разного рода догадках, потом сказал себе, что прежде нужно убедиться в постигшем меня несчастье, а уж потом решать что-либо, и главное — не говорить Мариэтте о том, как она заставляет меня страдать.

Она же, со своей стороны, не проронила ни слова о своем времяпрепровождении. Я больше у нее ни о чем не спрашивал. Она тоже не позволяла себе ни малейшего намека, и мы продолжали встречаться, избегая затрагивать эту тему — настолько она была чревата ложью, упреками и тайным разочарованием.

 

VI

Теперь, когда я приближаюсь к описанию фактов, решивших мою судьбу и отвлекших меня от цели, к которой меня, казалось, готовило и мое детство, и мое воспитание; я вспоминаю, что тогда в доме произошло два или три необычных события, почти тут же имевших последствия. Это были не те волнующие приключения, о которых пишут в романах, но тогда они показались мне по-своему захватывающими, так как уже упоминавшийся мною секретарь суда был, несомненно, последним человеком, которому моя мать должна была бы уступить в сделанном им предложении.

Его самого и его дам перестали пускать в гостиницу, где они обретались раньше. Не знаю уж, что там произошло и кто кому что-то недоплатил… Но так или иначе, однажды вечером к нам явилась какая-то незнакомка, сняла комнату и села поужинать одна за маленьким столиком, который Мариэтта накрыла ей в столовой… Это была довольно миловидная женщина, очень строго одетая и гораздо более ухоженная, чем кто-либо из тех путешественниц, что останавливались у нас иногда на день-два. Однако, расплачиваясь у кассы, она сообщила мне сведения о себе, в которых довольно явственно прозвучало кокетство вполне определенного рода.

— Без профессии, так, кажется, пишут? — попросила она меня записать.

— Хорошо, мадам, — ответила моя мать и добавила: — Вы здесь надолго?

— Думаю, да, — прожурчала незнакомка.

Она поднялась в свой номер, спустилась оттуда через несколько минут и вышла, не привлекая ничьего внимания… Где провела она ночь? Гуляла? Я догадывался… Однако каково же было мое удивление, когда на другой день я увидел эту женщину в гостинице в сопровождении секретаря суда.

Моя мать приняла их холодно. Но секретарь отвел ее в сторону, и все устроилось как нельзя лучше, о чем я не без огорчения догадался, услышав указание хозяйки:

— Антуанетта, растопите камин в комнате мадам!

— Хорошенько растопите, — позволил себе уточнить секретарь.

Я еще никогда не видел его так близко. Усы, топорщась, перечеркивали его лицо. Глаза, обрамленные толстыми веками, слегка вылезшие из орбит, и весьма неприятный нос, слишком длинный, расплющенный внизу и красный — от холода и, подумалось мне, еще от невоздержанности. Это был мускулистый верзила лет сорока, со смуглой кожей, густыми, постриженными ежиком волосами и — я это тут же угадал — до смешного гордый, несмотря на внешнее добродушие, своими ступнями, слишком маленькими для его огромного роста.

Мое отвращение к нему после этого осмотра только усилилось.

— Вот, — сказал он, указывая на меня, — очень серьезный молодой человек.

— Да, конечно, — согласилась моя мать, — конечно.

Это мой сын… Клод!

— Вы готовите его к коммерческой деятельности?

— Я не знаю. Да он сам еще не знает… Ну, Клод, ответь же сам… Это будет зависеть от того, как он сдаст экзамен на бакалавра.

— Сдаст, тут не может быть никакого сомнения. Когда это ему предстоит?

— В будущем году, — через силу выдавил я.

И чего он лезет с расспросами? Я был взбешен этим вторжением в мои личные дела, и мне стало стыдно оттого, что я не могу от них уйти, как мне бы того хотелось. Что, теперь этот чужак начнет всем здесь заправлять? Я видел, что он явно не прочь. Он говорил. Он расспрашивал мою мать, расхваливал гостиницу, интересовался обслуживанием… Одним словом, за два дня он узнал тысячу вещей, которые другой открыл бы для себя разве что за несколько недель.

Что за человек! Его уродство, неприятно поразившее меня вначале, перестало в конце концов вызывать во мне такую антипатию, какую вызывали приемы, которыми он пользовался, чтобы заставить окружающих не замечать его… От его козьего полушубка, который он вешал сушить у печки, исходила отвратительная вонь. А сам он пах какой-то смесью затхлой трубки и женских духов. Все это было мне настолько противно, что становилось не по себе. Хотелось убежать, выйти на воздух, и в то же время меня снедала черная зависть, мешавшая не замечать этого человека.

Не спеша, одарив всех комплиментами, поприветствовав Мариэтту, которая, безусловно, могла бы и не заходить в комнату, где мы все находились, совершенно покорив мою мать, секретарь суда поднялся в номер, куда женщина, которую он нам навязал, вошла чуть раньше.

— Несчастная! — сказал я себе, задержавшись на мысли, что она любовница этого типа.

Я искренне жалел ее. Ведь она так отличалась от других, была такая изысканная, так хорошо одета, что я сначала даже и не подумал, что она, как и предыдущие, была одной из тех женщин, у которых все покупается. А впрочем, если бы и подумал, то в обуревавших меня чувствах ничего бы не изменилось. Мне хотелось жалеть всех, кто приближался к этому человеку, разделить отвращение подобных женщин, правда, маловероятное, которое они должны были бы испытывать, отдаваясь ему… Хотелось мысленно заступаться за них… Как же я был наивен! Но это придавало мне сил, чтобы ненавидеть секретаря суда и оспаривать у него партию, которая, как я чувствовал, с этого момента по-настоящему завязалась между нами.

Увы! Я уже потерял Мариэтту и предпринимал нелепые усилия, чтобы помешать ей изменять мне открыто, что унижало бы меня еще больше. В самом деле, мой соперник почти поселился в нашей гостинице, причем жил в номере не только во время неопределенного пребывания той женщины, о которой я уже говорил, но и после ее отъезда. Это было его право. Он ел у нас утром и вечером, тратил не считая деньги, приглашал друзей… В общем, он так ловко все устроил, что через две недели маленький салон, где я делал после ужина свои уроки, заданные на следующий день, полностью принадлежал ему, и он превратил его в нечто похожее на картежный притон.

Друзья секретаря суда не пользовались в городе особым доверием, и их присутствие в гостинице отнюдь не укрепляло ее добрую славу. Но моя мать не могла отказать секретарю суда ни в чем. Она закрывала глаза на то, что не могла не видеть, терпела все его выходки, а когда я позволял себе сделать какое-либо замечание по поводу репутации заведения, сообщала мне, какой это приносит доход.

Сколько я ни возмущался таким положением вещей, ничто не менялось, и в конце концов я, как мне показалось, понял, что эта женщина, чьи деловые качества и способность проявлять инициативу вовсе не были иллюзорными, грешила, как все женщины, склонностью покоряться тому, кто ее прельстил.

Разумеется, в доме не хватало мужчины. Мужчины — я хочу этим сказать «воли», потому что моя мать свою волю утратила. Я это чувствовал. Все это чувствовали, Мариэтта тоже, и никто, конечно же, не мог ничего изменить. Ах, если бы у меня, как у большинства моих товарищей по коллежу, был отец! Ан нет. Что за странная мысль! Отец? Где бы он мог быть? В городе ходило столько слухов на его счет! Я прямо не знал, что и думать… Чем он занимался? Почему я его ни разу в жизни не видел? «Хозяйка» воздерживалась от того, чтобы как-то просветить меня на этот счет, а я не осмеливался ее спрашивать, опасаясь, как бы она со всей бесцеремонностью не поставила меня на место или как бы мне не пришлось выслушивать слишком тягостные для мальчика моего возраста объяснения… С другой стороны, как взять на себя ведение такого сложноуправляемого дома, как наш? Я был слишком молод. Да и, по существу, во всем этом не было ничего чересчур предосудительного… Нет, в самом деле ничего, если не считать того, что Мариэтта попалась на крючок этому типу, который жил на широкую ногу и раздавал каждому королевские чаевые.

Все были от него без ума. Отныне его называли не иначе как по имени. Даже моя любовница, упоминая о нем, говорила мне: «Месье Фернан сделал то… месье Фернан сделал это!..»

Что за пытка!

— Ну и ладно, — отвечал я ей тогда, — катись-ка ты вместе со своим месье Фернаном!

Мариэтта смеялась.

— Ты не слишком разборчива… — продолжал я, — такой тип, как он! Он тебе еще не предлагал денег?

Я был немало удивлен, но никогда, ни единого раза, с тех пор как секретарь суда установил у нас свой порядок, Мариэтта не уклонялась от моих ночных посещений в ее комнату… Надо, правда, сказать, что она находила в этом удовольствие. Я был неутомим. Мне так хотелось сохранить Мариэтту, удержать ее с помощью чувственности, помешать ей думать, что кто-то другой может обладать ею лучше меня, что мои силы возрождались из самих себя и не иссякали до рассвета.

 

VII

Вот как развертывались события. Было начало зимы, и Мариэтта, к которой мой соперник приставал, когда заставал ее одну, в нужный момент от него ускользала. Ни предложения денег, ни его намеки, даже самые откровенные, на радости, которые она с ним вкусит, не могли сломить ее сопротивления. Мариэтта была слишком хитра. То, чего она хотела, вовсе не заключалось в том, чтобы не быть любовницей секретаря суда, а именно в том, чтобы быть ею, причем совершенно открыто, но на условиях совсем не тех, которые имел в виду он… Мариэтта поведала мне все это потом, со множеством подробностей, и, чтобы добиться успеха, ей понадобилась ловкость, на которую я не считал ее способной.

Я говорю об этом сегодня без гнева и понимаю, что моя любовница сделала тогда все, чтобы я не догадался о ее конечной цели. Достигла бы она ее быстрее, если бы рассказала мне? Не думаю. Стало быть, она действовала наилучшим образом, и я не упрекаю ее за сдержанность.

Тем не менее, когда мое воображение рисует те полуласки, которые она принимала от самого ненавистного мне человека, те порой слишком откровенные прикосновения друг к другу, возбуждавшие и его и ее, я испытываю необъяснимую печаль и мной овладевает такое ощущение, словно меня обманули гораздо грубее, чем если бы Мариэтта отдалась ему сразу. Она предоставляла мне тешиться моими иллюзиями… Она наслаждалась накануне разрыва, и своей пылкостью, причину которой я теперь хорошо понимаю, была обязана вовсе не мне, а своему состоянию девушки, наполовину завоеванной другим в тех лихорадочных схватках, когда она сопротивлялась ему.

Я понимаю ее: она, должно быть, ждала, чтобы он заговорил с нею, чтобы позвал ее, чтобы сделал конкретное предложение. Она на него ворчала? Да нет, как же?.. Она не желала его слушать?.. Он держался очень хорошо… Чего она боялась?.. Ба! Ведь не в первый же раз ей делали комплименты?.. Не так ли?.. Тогда почему же она держалась на таком далеком от него расстоянии?.. Он подъезжал к ней… Она и в самом деле была очень миловидна… а главное, очень соблазнительна… И к тому же кокетлива… Кокетлива!.. Он смеялся… Он дарил ей платье, просто так. Он был достаточно богат, чтобы подарить ей это платье. Она, правда, отказывалась, но ему доставляло удовольствие делать такие вот маленькие подарки, которые ни к чему не обязывают… почти ни к чему… вот только… поцеловать ее, вот так, за ушком… Боже мой, какая она дикарка! Вот ведь!.. Подумаешь, поцелуй!.. Поцелуй за платье… Ах, какое красивое платье!.. Может, она хочет, чтобы он подарил ей еще и шляпку? Можно и шляпку! Можно все, что она только пожелает!.. Ей остается только выбрать… Он оденет ее с головы до ног…

«Послушай, Мариэтта! Это очень серьезно… Я никогда не шучу!» Но как все-таки жалко, что она предпочитает оставаться одетой! Он, знающий толк в женщинах, уверен, что ни у одной из них нет такой крепкой, такой круглой груди… Можно дотронуться?.. Черт возьми, какая ослепительная белизна! А какой жар! О, он сейчас сойдет с ума! Он уже сошел с ума!.. Он теряет голову!.. И к тому же такая высокая девушка, почти такого же роста, как он.

«Но я же ведь ничего плохого не делаю, нет, ничего… только хочу заполучить тебя, слышишь? Сделать тебя счастливой… О! не надо шума!.. Сделать тебя счастливой, Мариэтта! Ну чем ты рискуешь?.. Подумай!.. Надо же, какая ты бойкая! Э-э, да у тебя нелегкий характер… Сюда… моя рука… да, сначала… позволь! Клянусь тебе, что я не… Чего ты хочешь? О! Плутовка! Уходит! Она уходит! Как вам будет угодно… Тебе же хуже!»

После этого Мариэтта приходила ко мне. Я вспоминаю ее поцелуи, которые она расточала мне без всякого стыда, ее возбуждение, думаю о той поспешности, с которой она соединяла с моим телом свое пылающее тело, прижимала ко мне свои губы, торопилась сплести наши руки и ноги, стать единым существом… какая гадость! Какое мерзкое удовлетворение!.. И так было каждую ночь. Мариэтта, которую теперь ждал я, а не она меня, наконец приходила. Я слышал, как она взбирается по лестнице… Она закрывала за собой дверь… И я не уступил бы никому своего места ни за какое царство.

Это длилось, насколько я помню, с начала января до первой половины следующего месяца. Иногда я чувствовал, что Мариэтта что-то скрывает, а секретарь суда, встречаясь со мной, смотрел на меня довольно угрожающе, но меня это не слишком волновало. Напротив, продолжая все время его ненавидеть, я в какой-то мере все же был благодарен этому человеку, застрявшему у нас так надолго, за то, что поведение Мариэтты оставалось незамеченным моей матерью, равно как и моя усталость… Боже! Каким же я был в иные дни усталым, и неспособным скрывать это! Так не могло продолжаться вечно. Во мне не осталось сил, ни энергии… все валилось из рук, и я просыпался только с одним чувством ожидания ласк, которые сладострастно истощали меня.

Последние дни — по крайней мере, те, что предшествовали изменениям в жизни Мариэтты, — она была столь непохожей на себя, что я не узнавал ее. Она как бы хотела доверить мне свою сокровенную тайну, но тут же осекалась. Я даже заметил по этому поводу, что она не говорит мне больше о своем пресловутом месье Фернане столько, сколько прежде. А я-то, я даже поздравлял себя с тем, что отвадил ее от этого типа! Ну да сейчас это уже не имеет значения. Но она, Мариэтта, с ее обычно скорее ровным и слегка медлительным характером, теперь ни минуты не сидела на одном месте; она бродила по всему дому, оглядывалась вокруг, поднималась вверх, спускалась с этажа на этаж, работала из рук вон плохо и на малейшее замечание отвечала бесконечными объяснениями или намеками…

— Эта девчонка! — говорила моя мать. — Что это с ней?

— Ты находишь?

— Нахожу ли я? Вот именно, нахожу… И если бы не месье Фернан, который хочет, чтобы его обслуживала только она, я бы непременно… вот увидишь… выставила бы ее на улицу.

…Пятнадцатого февраля Мариэтта покинула гостиницу. Ей сняли в городе меблированную квартиру.

 

VIII

— Ну что, — сказал я матери, — Мариэтта ушла?

— Ушла, — подтвердила та. — Пусть катится к черту!

— А секретарь суда?

«Патронша» пожала плечами.

— Я говорю тебе об этом секретаре суда… — продолжал настаивать я. — Разумеется, твой месье Фернан совратил Мариэтту. Так все и должно было случиться! Хорошенькое дело!

— Ничего не поделаешь.

— Ну извини! — сказал я, помолчав немного. — А впечатление, которое сложится в городе? Ты подумала об этом?

— А, ты мне надоел! — ответила мать.

Я был взбудоражен… Этот отъезд, о котором мне сообщили, когда я вернулся из коллежа… Ну нет… Я не желал признавать очевидного. Это просто сон! Мариэтта не ушла! Она вернется… А что касается слухов о моей любовнице, которые молва уже донесла до нас, якобы она поселилась на улице Бас, в доме с дурной славой, где тут же объявился и секретарь суда, — так это же просто чушь! Мне захотелось пойти к этому дому, чтобы убедиться самому в том, насколько правдивы подобные россказни… Они необоснованны! Этого не могло быть. Неужели Мариэтта не предупредила бы меня? Ведь еще даже эту ночь мы провели вместе, в ее комнате. Да нет же! Может ли кто-либо знать об этом больше, чем я? Я бы непременно заметил что-нибудь — ведь не уезжают же просто так, без приготовлений, вдруг! Все эти люди казались мне глупцами. Чего только они не говорили! Это ведь их-то не касалось. И потом, неужели они думали, что я поверю всем этим небылицам о Мариэтте! Нет… Нет… Все со временем утрясется. Жизнь снова вернется в свое прежнее русло. Здесь произошло какое-то недоразумение… Разве это возможно?

— Я прекрасно все видела, — рассказывала «патронша» направо и налево. — Подумать только! Девица, которая выходит из комнаты в восемь часов! Я была на кухне, когда она появилась, и я подумала, что она заболела… Заболела… Как же! Тогда я не постеснялась сделать ей замечание, что у меня на службе так себя не ведут. И что такого я сказала?! А она, видите ли, рассердилась! «Если мадам недовольна…» Кто бы мог предположить у этого создания такую дерзость? И то! И се!.. Наглость за наглостью! Короче, я не позволяю долго испытывать мое терпение… нет, вот еще. И я взорвалась, сразу же… Ну знаете ли… Не иметь права у себя в доме сделать замечание служанке… Это уж слишком! А больше ничего и не было… И она все послала к черту, поднялась к себе в комнату, собрала вещи, оделась… И тут я уж все ей выложила… Вы только подумайте!

— О, хватит! Хватит! — не выдержав, закричал я. — Хватит!

— А этот-то, — продолжала моя мать, показывая на меня пальцем, — вернулся из коллежа и устраивает мне сцену из-за этой девки!

— Какую сцену?

— Ну, мой друг, ты об этом пожалеешь… Говорить в таком тоне с собственной матерью! Вот увидишь. Вот увидишь…

А я не видел никакой другой причины, кроме той, что Мариэтта покинула гостиницу по вине моей матери, поскольку сам факт того, что моя любовница поднялась к себе в комнату собирать вещи, означал, что в ее отъезде не было никакой преднамеренности… Я был в этом уверен… Я обвинял мою мать в том, что она в некотором роде заставила Мариэтту уйти, и жалел бедняжку. Значит, мне не сказали всей правды. Значит, мне лгали. Мариэтта никогда бы не уехала так быстро, не произойди все это. Она подождала бы меня, и я бы воспротивился, она знала, этому внезапному разрыву. Конечно же, я бы не позволил. Из-за какой-то перепалки? Не верю! От меня что-то скрывали, и это что-то, когда я стал думать, показалось мне ясным как день — просто моя мать, ревнуя Мариэтту, воспользовалась ее плохим настроением, чтобы выставить девушку за дверь. Как я не подумал об этом раньше? Ну разумеется, именно так можно было объяснить эту неприятную историю. К тому же, злоба моей матери против Мариэтты — она зародилась не сегодня. Она восходила к появлению у нас моего соперника. Я видел это. Моя мать влюбилась в него: он мгновенно покорил ее. Может быть, она станет отрицать? Это было просто смешно. Моя мать, влюбленная в секретаря суда! О! Она, конечно, не признается… она будет отрицать… она ни за что на свете не признается в подобной гнусности! Но разве я нуждался в ее признании?

Бедная женщина была в полной растерянности. Она целый день ходила, ругала всех подряд, враждебная ко всем, нервная, смешная. И я ее не жалел. Я сконцентрировал на ней весь свой гнев. Она не была больше моей, матерью, эта женщина. Она оставалась «патроншей», и можно было только посмеяться над ее чувствами к этому человеку, некрасивому и богатому. Так ей и надо. И я внутренне радовался ее разочарованию, словно оно могло отвлечь меня от моего собственного разочарования и помешать видеть вещи такими, какими они были.

Чего я тогда еще не мог допустить, так это того, что Мариэтта — хотя она и ушла, поддавшись гневу, — ушла навсегда. Я ждал, что она мне напишет и укажет адрес, по которому я смог бы ее найти. Разумеется, она мне напишет: мне передадут в течение дня ее письмо. Это помогало мне не думать о том, что о ней болтали. Наконец, я готовился, в случае если Мариэтта вдруг решит навестить меня ночью, в моей комнате, организовать все для этой романтической, полной опасностей встречи. Я считал, что наше приключение ни в коем случае не будет банальным. Я уже составлял план. Я излагал его Мариэтте. Она хладнокровно входила следом за мной в вестибюль, и, пока я снимал свое пальто, она уже поднималась по лестнице на второй этаж.

Я был уверен в успехе этой столь ребяческой тактики. Мало того, мне и в голову не приходило, что Мариэтта могла бы предложить какой-нибудь другой вариант, так как мысль о том, что придется рискнуть и самому отправиться из гостиницы за моей любовницей, доставляла мне гораздо меньшее удовольствие.

Однако не произошло ровным счетом ничего, за исключением того, что Мариэтта не передала мне письма, которого я так ждал, и, не зная, что с ней случилось, я, не выдержав нахлынувшей глубокой тоски, выбежал из своей комнаты на свежий воздух.

Меня обступила ночь, ночь, какой она всегда бывает на улицах маленьких спящих городков, пустая ночь, полная отголосков, полная шагов, звенящих по тротуару где-то очень далеко… Но я не собирался затачивать свой страх на оселке подобных ощущений! Я был лишен Мариэтты. Я не располагал никакими новыми сведениями, и этого хватило, чтобы придать мне решимости попытаться найти ее.

…Кто-то упомянул при мне про улицу Бас; я побежал туда. Это была улица, вся уставленная лавочками и ларьками, плохо освещенная, кривая, но достаточно широкая, где на пороге некоторых домов стояли девицы без головных уборов и подавали знаки, приглашая зайти. Неужели Мариэтта теперь жила на такой улице? Что за мерзость! Я распознал в этом навете людскую злобу, всегда готовую очернить действительность или так заострить ее черты, что она превращается в сплошную гнусность… Тем не менее я исследовал эту улицу, не обращая внимания на девиц, которые из темноты окликали меня, хватали за пальто, когда я проходил мимо, и предлагали свои услуги. Я закрывал глаза, чтобы не видеть их. Они наводили на меня ужас. Меня буквально тошнило от них. А запахи!.. запахи этой улицы, размытой во многих местах зловонной жижей не знаю уж каких помоев… Здесь накапливалась и находилась в постоянном брожении вся липкость порока… весь его смрад. Ах, слава Богу, меня это еще не коснулось!.. И Мариэтты тоже… Злые языки могли рассказывать о ней все что угодно. Я бы поклялся, что нет. Я бы поклялся, что она никогда не опустится в такую позорную нищету, никогда не упадет в такую грязь. Надо же, я почувствовал себя существом чистым и невинным, соприкоснувшись с этими еще более грязными, чем нищенки, девицами. Откуда они пришли? На что надеялись? И, наконец, неужели есть на свете мужчины, способные, внимая этим несчастным, преодолеть отвращение и подняться с ними в комнаты?

 

IX

Мать поджидала меня на пороге гостиницы и, едва заметив мое приближение, воздела руки к небу и принялась винить меня во всех смертных грехах… Откуда я мог возвращаться в такой час? Ну, разумеется, от Мариэтты, можно не сомневаться. Я не ночевал дома: значит, я негодяй! И как это ее, мать, угораздило родить такого сына? Она не виновата, так как в меня, наверное, вселился бес. А эта-то девка, которую она прогнала, эта Мариэтта, это чудовище! Как это на нее похоже… Да она просто смеется надо мной, эта дрянь!.. Как?.. Что я сказал?.. Я осмеливаюсь подавать голос?..

— Поторопись! — приказала мне мать.

Я остановился. В вестибюле на нас смотрели две наши служанки, повар и один наш клиент, поджидавший омнибус. Я не мог допустить, чтобы меня наказывали у них на глазах.

— Зайди-ка внутрь.

— Я войду, — сказал я глухим голосом, — при условии, что ты меня не тронешь… и… предупреждаю тебя, если ты меня ударишь…

— Что?

— Да, — продолжал я, не двигаясь с места. — Ты поняла меня?

И я быстро прошел мимо матери, отчужденно и с ненавистью глядя на нее, впервые решив не позволять ей обращаться со мной, как с ребенком… Находившиеся в вестибюле люди посторонились. Я воспользовался этим и прошел в свою комнату. Она сделалась моим убежищем. Я закрылся там на ключ, бросился на кровать и, сотрясаемый внезапным отчаянием, разрыдался.

В состоянии ли я объяснить, почему я плакал? Мне так нужно было поплакать, что это почти доставило мне удовольствие. Но это удовольствие состояло из воспоминаний о моей любовнице, из моей любви к ней, из моей ярости, из моей скорби, оттого что я потерял ее, и из отвратительного ощущения, связанного с одновременно мелькавшими у меня в голове мыслями о том, что Мариэтта недостойна моих слез. Где она была в этот момент, когда такие тяжелые, такие горькие слезы не переставая лились из моих глаз, будто смывая еще живую картину моего недавнего счастья? Но я видел Мариэтту с этим человеком, похитившим ее у меня. Она ни о чем не помнила! Она, значит, все забыла!.. Все, даже огонь, даже пожар наших желаний! А этот человек, с которым она теперь, любит ли она его? Я представлял себе их первую ночь. Я слышал, как Мариэтта стонет в объятиях моего врага — так она прежде стонала от моих поцелуев, — как она зовет его, тихо жалуется, произносит бессвязные слова, учащенно дышит, кричит, страдает, задыхается и падает, снова и снова умирая, в бездну наслаждений.

Странная вещь, как я ни ненавидел Мариэтту, она не была мне отвратительна даже в эти минуты, и я был не в состоянии бороться с ней. Я прощал ей ее поведение. Мне было почти безразлично, что ею обладал другой: я был уверен, что она пока еще не может отделить свои теперешние наслаждения от тех, которые давал ей я.

Временами мне даже казалось, что, отдаваясь другому, она помимо своей воли еще теснее стягивает узы, соединявшие ее со мной. Стало быть, она должна вернуться ко мне еще более жаждущей удовольствий, которые я доставлял ей, еще более алчущей этих сладострастных мгновений. Тут я переставал плакать. Но то была лишь краткая пауза в моем горе, поскольку, едва утихнув, оно снова пробуждалось, чтобы терзать и терзать меня, сжигая в своем огне.

— Мариэтта! — горько вздыхал я посреди новых рыданий. — Мариэтта!

Нет, теперь уже больше никогда она не позволит мне ласкать свое крупное белое сладострастно-эластичное тело, упругое, мягкое, нежное, полное бесконечной неги, тело, в котором я научился любить все, тело, в которое я погрузил всего себя, как если бы, сохраняя при себе свое воображение, свою плоть, свою кровь, я вдруг стал настоящей женщиной, испытывая, однако, те услады, для которых я был создан… Увы! Я больше не получу тех наслаждений от моей любовницы. Их вкушал теперь другой. Он распоряжался теперь Мариэттой по своему усмотрению, а мне оставалось лишь присутствовать, страдая от стыда, гнева и унижения, при этом ужасном и грубом торжестве желаний другого человека над моими желаниями.

Я никак не мог успокоиться. И все же, невыносимые для меня картины — моя любовница в объятиях своего нового любовника — заставили меня вновь ощутить приступ ненависти, и я перестал плакать. Слезы высохли. Я понемногу овладел своими чувствами, которые так потрясли меня, доставили мне столько жестоких переживаний… Мои глаза высохли. Я, наконец, взял себя в руки, но это была всего лишь уступка навалившейся на меня усталости, и я уснул, смутно различая в полусне суховатый звук настенных часов, отбивающих где-то вдали свои одиннадцать ударов, которые не связывались у меня ни с чем реальным.

Когда я проснулся, было темно и холодно, и потребовалось некоторое время, чтобы я понял, где нахожусь, и вновь осознал всю горечь своего положения после того, как меня покинула Мариэтта. Мне показалось, что теперь, чтобы бороться с отчаянием, охватившим меня утром, мне остаются только эти ужасные девицы с улицы Бас. Разве теперь отпала надобность удовлетворять свою чувственность? Она была возбуждена всеми испытанными мною эмоциями, и в этот момент уже не имело значения, кто ее погасит, Мариэтта или другая женщина. И вот тот ужас, который я испытывал перед этими женщинами, придал им привлекательность, взволновавшую меня до глубины души… Неужели я поддамся?

Снизу доносились привычные домашние шумы, которые я узнавал, и сам удивлялся, что узнаю их; они вернули мне воспоминание о том, как я возвращался из школы, о Мариэтте, о наших свиданиях в подвале. Я легко отдался во власть своих воспоминаний. Но еще легче мне оказалось разрушить их очарование при мысли о том, что они были всего лишь последними отражениями призрака, больше уже не казавшегося мне милым.

— Как? — сказал я себе. — Так быстро?

Я не мог в это поверить и не испытывал от такого поворота событий никакого удовольствия. Напротив, то, что я так легко охладел к своей любовнице, давало мне основание думать, что я лишился Мариэтты заслуженно, поскольку она могла догадываться, как быстро после расставания станет мне чужой. Это наполнило меня тогда странным недоверием по отношению к собственной персоне… перешедшим в презрение, которое излечило меня от омытого столькими слезами смешного сострадания к самому себе. Может быть, следовало судить обо, всем этом так, будто речь идет о постороннем человеке?.. Я перестал быть им, этим другим человеком. Все, что с ним происходило, меня больше не трогало… совсем не трогало. Я постепенно стал приучать себя к этому новому состоянию, с сожалением осознавая, что горе, которое я пережил, было мне милее, чем только что обретенная уверенность.

Она укоренялась во мне, словно пришла на помощь остаткам моих сил и здравого смысла, и я не противился ей, удивляясь тому, что отчаяние, столь яростно терзавшее меня утром, уступило место спокойствию и почти приятной расслабленности всех моих мыслей и чувств… Я мог, конечно, сожалеть, что мысль о Мариэтте оставляет меня спокойным, даже бесчувственным или, по меньшей мере, смирившимся с тем, что я переношу ее не страдая, но я больше не страдал. Я выздоровел. Я был совершенно новым существом, рожденным для того, чтобы изведать благодаря произошедшей во мне трансформации еще незнакомые чувства, неведомые ощущения, новые впечатления, на которые у меня, однако, не хватило любознательности…

Появится ли у меня к этому когда-нибудь интерес и заменит ли он то, с чем я, если можно так выразиться, распрощался, сам того не заметив и распрощавшись одновременно с самим собой? Мне было бы трудно ответить на этот вопрос… И я пребывал в нерешительности. Я был зрителем всех движений своей души, всех своих реакций, но живой интерес я сохранял лишь к Мариэтте, так как, стремясь отдалиться от нее, я втайне убеждался, что любые, даже самые твердые мои решения тщетны!

 

X

Не стану подробно описывать прием, который был мне оказан, когда я спустился вниз. К скандалу, вызванному накануне моим ночным возвращением, прибавилось возмущение тем, что я не пошел в школу. Моя мать, про которую я уже было забыл, истошно кричала… Она не желает больше видеть меня в доме… Она отправит меня в закрытый пансион. Или я мог катиться на все четыре стороны, но только не нужно рассчитывать на нее до тех пор, пока я не докажу своим поведением, на что я способен.

Я слушал молча всевозможные упреки, которыми осыпала меня «патронша», варьируя их, как ей подсказывал ее гнев… Они меня нисколько не трогали. Потом я сел за стол, как если бы ничего не произошло, и поел с превеликим аппетитом, между тем как моя мать проворачивала в уме свои черные замыслы и обдумывала для меня злое наказание.

Таким вот образом я, оставив наш городской коллеж, отправился на полный пансион в ближайший лицей, и на этом дело закончилось. Но разница, которую я буквально тут же ощутил после этой перемены, пришлась мне не по вкусу. Я слушал лекции, в которых ничего не понимал. У меня не было товарищей. Никто из однокашников мне не нравился. Я был один, я никому не писал, и воскресенья, равно как и другие дни недели, проходили скучно, под вечным наблюдением надзирателей и учителей.

Чего ждала моя мать от столь жестоко рассчитанной мести? Неужели она ожидала какого-нибудь благотворного эффекта? Несчастная! Она не учла моего скрытного и упрямого характера, и особенно потребности, которую она мне почти навязала, перенести на Мариэтту то чувство смутной нежности, которой мне так не хватало.

Оправдание Мариэтты способствовало тому, что я вскоре перестал желать что-либо еще, кроме нее. Я вырезал ее инициалы на парте, на стенной штукатурке, на стволе дерева во дворе, на своей скамейке… Я чертил прописную букву, непонятную для окружающих, на тетрадях, на учебниках… Иногда я писал имя полностью. Оно заменяло мне ее присутствие. Я снова видел Мариэтту — я мысленно беседовал с ней о том, что случилось, о наших пылких свиданиях, о нашей любви… Она, конечно же, не могла всего этого забыть. Думала ли она обо мне? Известно ли ей о моем отсутствии? Ей наверняка должны были рассказать эту унизительную историю с лицеем… Что при этом почувствовала моя любовница? Я был уверен, что она жалеет меня. У Мариэтты ведь было доброе сердце… Она не была окончательно потеряна для меня… Ну и что! Это всего лишь неприятный момент, который нужно было пережить. Мы снова встретимся в каникулы и тогда… О, тогда… Я не знал ни где, ни как мы смогли бы встречаться, но я был абсолютно уверен, что Мариэтта еще будет моей снова, несмотря на все нынешние трудности.

Она всегда была моей любовницей. Я любил ее… Я любил только ее… Кроме того, с тех пор как я поселился вдали от всего, что осязаемо напоминало мне о ней, я вообразил себе, что люблю ее еще больше. Мне представлялось, что она вышла замуж за некоего человека, которого она не могла любить больше, чем меня… Чем он мог быть ей дорог? Только его богатство заставило Мариэтту последовать за ним… Чего ей было стесняться? Она же не могла оставаться всю жизнь служанкой у моей матери, где к тому же не видела ничего, кроме грубого обращения. Она права, что уехала… Я одобрял ее поступок. Разве можно было ужиться с подобной женщиной — склочной, завистливой, властолюбивой, терпеть вспышки ее плохого настроения, выносить все ее капризы? Нет… нет… Нет, только это стояло между мной и Мариэттой, и ничего больше. Ее скрытность по отношению ко мне, низость этого отвратительного союза — я все прощал ей… Я на этом не задерживался… Я не хотел на этом задерживаться, а иногда, когда мне случалось вспоминать о моей любовнице, о происшедшей в ее положении перемене, о том, что при этом она отнюдь не снискала себе всеобщего уважения, я даже приходил к выводу, что она еще хорошо поступила. Мне тут же становилось ясно, что в один прекрасный день я захотел бы видеть ее, скорее не в роли служанки в гостинице, а на содержании — у меня на глазах и на глазах у всех остальных.

Вот результат внезапного и сурового решения, принятого в отношении меня «патроншей», скорее всего не столько из-за самой Мариэтты, сколько из-за ее покровителя… Прекрасный результат, как видите, которым моя мать вряд ли стала бы гордиться, если бы я ей сообщил обо всем этом. Но я никому не писал, в том числе и своей матери. Так что она обо мне ничего не знала и вынуждена была обращаться к директору, чтобы получить о моей учебе и поведении сведения, которые я не сообщал ей, помня о своем оскорбленном самолюбии.

Впрочем, они не были блестящими, хотя по большому счету вовсе не свидетельствовали о наличии у меня систематического нежелания что-либо делать; я учился как мог, не ставя перед собой никаких целей… то лучше, то хуже… И учителя считали меня посредственным учеником, вроде бы воспитанным, вежливым, зачастую рассеянным, но наверняка обреченным на провал в конце года.

Они не ошиблись.

Так что в конце июля я вернулся к матери, в кепке набекрень, длинноволосый, худой и не без умысла одетый в школьную форму, как бы бравируя этим… Никак нельзя было сказать, что провал на выпускном экзамене очень огорчил меня.

— Здравствуй, — сказал я, входя.

— А, это ты, — ответила «патронша». — Хорошо, давай иди к себе в комнату. Нам есть, о чем поговорить.

Я повиновался, и мать поднялась вслед за мной по лестнице, где новая, сменившая Мариэтту служанка, широко раскрыв свои смеющиеся глаза, увидела, наконец, того, о ком ей, должно быть, столько всего порассказали в буфетной. Она показалась мне весьма шустрой. Но я прошел мимо нее, не произнеся ни слова, и она посторонилась к стене, покраснев, когда моя мать обратилась к ней с такими словами:

— Что это вы все время торчите на этой лестнице, Ирэн?.. В конце-то концов!

«Бр-р, — подумал я, услышав это замечание, — старуха нисколько не изменилась!..»

Она, действительно, нисколько не изменилась, и я заметил это тут же, едва она открыла рот, чтобы сообщить мне, что если я вдруг что-нибудь еще выкину, то домой могу не возвращаться. А до ближайшего экзамена, который должен был состояться в ноябре, жилье и питание она мне обеспечивала.

— Этого, я думаю, тебе будет достаточно, — заявила «патронша». — А что касается твоей связи с этой тварью, которую нет необходимости называть как-то иначе, — добавила она, — то можешь попытаться возобновить ее, мой мальчик. Я сделала все, чтобы случая тебе не представилось.

— Ладно, ладно! — пробормотал я.

И я начал при ней разбирать свои вещи, вынул несколько книг, которые привез с собой, чтобы у нее создалось впечатление, будто мои намерения изменились.

Мать смотрела, как я расставляю книги. Потом покачала головой и вышла… Интересно, что она хотела сказать, когда намекнула на Мариэтту и на предпринятые ею меры, которые должны были расстроить мои планы?.. Я узнал это несколькими днями позже: Мариэтта уехала из города. Она жила теперь в деревне, в очень красивом имении, принадлежавшем секретарю суда, и собиралась остаться там на всю осень — до первых холодов.

 

XI

Желая излечить меня от привязанности к Мариэтте, моя мать лишь усилила ее, причем тем успешнее, что я, не зная, что делать, стал ходить к проституткам, надеясь получить у них те же наслаждения, но они нисколько не напоминали мне того, что было раньше… Чего же мне не хватало? На этот вопрос я мог дать незамедлительный ответ. Мне не хватало Мариэтты и удобства наших встреч в ее комнате.

Понятно, что выходить ночью я не решался. Следовательно, я ходил к ним днем, когда представлялась возможность, и часто мне было стыдно — настолько все, что делали те две или три профессионалки, было ненатуральным. В городе этих женщин открыто презирали. Их хорошо знали. Когда-то они были служанками (как Мариэтта, размышлял я) — то у одних, то у других, и все, за редким исключением, имели возможность составить себе о них мнение.

Так что я был для этих несчастных всего лишь еще одним мужчиной, и даже просто клиентом, как они выражались, причем из самых бедных. Это позволяло им не скрывать от меня того, каковыми они были на самом деле, то есть толстыми и тяжеловесными провинциальными проститутками со свисающим с головы шиньоном, вяло передвигавшимися в своих шлепанцах между переполненным туалетным ведром, использованными полотенцами, ночным горшком, пропитанной маслом бумагой — остатками недавней трапезы — и разного рода утварью, болтавшейся вокруг них. О, нищета любви! Сколько я ни зарекался, что больше туда не вернусь, дня через два-три снова возвращался, и, в зависимости от случая, одна или другая из этих женщин принимала меня и вела к своей постели.

Они жили не на улице Бас, и их не путали с теми жалкими нищенками, которых я обнаружил как-то ночью за их ужасным занятием, но я думаю, вряд ли любительница кофе Мари, Жизель с огромными грудями и Антуанетта по прозвищу Тихоня были намного лучше их. Я прекрасно отдавал себе в этом отчет. Иллюзий я не питал. И все же, как замирало у меня сердце, когда я попадал в облезлый коридор, который вел к ним.

Я приносил им, когда мне удавалось украсть в подвале бутылку водки или мадеры. Мы распивали ее вместе, и в такой день я мог больше ничего им не давать. Для них это был настоящий праздник — выпить вот так, расслабившись, посреди беспорядка их профессии специально для них украденную бутылку. Мы опустошали ее за один присест, а с улицы в открытое окно, заставленное цветами, до нас долетал перестук молотов из расположенной рядом кузницы… или шум шагов, или скрип колес по мостовой, и заходящее солнце, пылавшее, точно пожар, бликами лучей скользило по потолку.

Это, конечно, был не лучший способ подготовки к экзамену (если рассчитывать на успех), но я делал вид, что работаю утром или ночью — из-за жары, объяснял я, и мать верила. Я опять стал для нее — во всяком случае, так она говорила — серьезным и приличным молодым человеком. Могло ли ей прийти в голову, как беспутно я провожу время? Она бы тогда и видеть меня не захотела. Выгнала бы меня из дома, и Бог знает, что бы могло со мной случиться!

Нанося три-четыре визита в неделю моим новым подружкам, я обнаруживал, что у меня вырабатываются какие-то гнусные вкусы, первопричиной которых была, наверное, все-таки Мариэтта, но нужны были еще эти тяжеловесные, не очень чистоплотные шлюхи, с их услужливостью после выпивки, с их грязными ласками… Иногда я старался их расшевелить. Я приносил им редкую в их жизни радость. Наконец, зачастую между нами исчезали те тайные, но вполне определенные различия, по которым можно узнать, принадлежит ли мужчина, посещающий подобных женщин, к их породе.

Осмелюсь признаться, что особенно мне нравилась в них отвратительная естественность, с которой они принимали всех, кто бы ни постучал к ним в дверь. Чувство отвращения у них полностью отсутствовало. Их интересовали только деньги, хотя того, что они получали в обмен даже на самые гнусные свои услуги, им едва хватало на грубую еду, табак и сласти. Я чувствовал, что они были заранее готовы потворствовать любому пороку и удовлетворять его, чтобы потом самим ощутить удовлетворение от того, что они в нем преуспели. Несчастные! Ну а я у них ничего иного и не просил, и в конце концов они сделали из меня некое подобие самих себя, может быть, даже еще более отвратительное, так как я находил в этом сближении удовольствие, которым в другом месте я не сумел бы насладиться.

Так прошел август, а потом и сентябрь: в общении с этими девицами, от которого я не собирался отказываться. Жара, пылища, самоотреченность, с которой маленький провинциальный городишко — вместе со своими черным от мух кафе и наполовину высохшей речкой — ждет привычное возобновление деловой активности, были мне не в новинку. Все это ни в коей мере не нарушало порядок моих каникул и не привносило в них никаких разочарований…

Я видел пустынную улицу Жиро, испепеляемую солнцем, раскаленные совсем близкие поля… Казалось, Дали припудривал мельчайший пепел, не позволяя проникнуть в них взгляду, подобно тому как осенью они прячутся под пушком тумана. Я видел, как падают побуревшие листья с платанов, словно подстреленные птицы… Иногда слышал резкие разрывные звуки выстрелов. Видел, как падают куропатки цвета осенних листьев!.. Казалось, они только и ждут звука выстрела, чтобы падать и падать на землю, тем самым сообщая мне, что лето подходит к концу, что начинается следующий сезон, что Мариэтта вот-вот вернется…

Вечера уже наступали быстрее, и больше стало постояльцев в гостинице, где моя мать встречала их, как только они выходили из омнибуса. Казалось, все ощущали потребность вновь испытать крепостное право: горничные — на своей каждодневной службе, а моя любовница — в новом амплуа при своем малопривлекательном покровителе.

От девиц, которых я посещал, я узнал массу подробностей о том, как он ведет себя с ними, о его пристрастиях и требованиях. Они были своеобразны и непонятны мне, а мысль о том, что Мариэтта может разделять с этим человеком удовольствия, настолько противоречащие здравому смыслу, заставляла меня испытывать к ней жалость, смешанную со страстью и печалью. Мне хотелось думать, что Мариэтта осталась такой же, какой была, когда оставила меня. Но я не мог… Разве сам я был тем вчерашним ребенком? Я прекрасно сознавал, что нет. У меня были другие желания, другие интересы. Только моя любовь к Мариэтте горела прежним огнем, и я изо всех сил боролся с нарастающей тоской, когда октябрь и дожди пришли однажды на смену отвратительно долгим дням, разделявшим меня с моей любовницей.

Тем временем поездка, предпринятая мною в Тулузу, чтобы во второй раз попытаться — снова безуспешно — сдать экзамен, заставила меня, весьма кстати, удвоить бдительность и продолжать тщательно скрывать от матери чувства, которые я испытывал. Она заговорила было о том, чтобы снова отправить меня в лицей. Я не перечил ей, но она упустила момент и не привела в исполнение свой замысел, а я, естественно, не напоминал ей об этом.

Вспоминаю, как я тогда слонялся по дому, брался за любую работу, которая демонстрировала бы мою полезность, следил за обслуживанием, пунктуально выполнял приказания, назначаемые самому себе, старался, чтобы у «патронши» не было повода заметить мою усталость. Я стал ходить за клиентами на вокзал. Вел кассовую книгу. Оформлял счета. Иными словами, я делал столько всего и так хорошо, что уже никому не приходило в голову обходиться без моих услуг, и я мог надеяться, что по возвращении Мариэтты у моей матери не возникнет никаких подозрений.

…И вот Мариэтта вернулась из деревни; я заметил ее на перроне возле поезда: она стояла рядом с моим соперником и рассыльным, который погружал на тачку чемоданы и коробки. Шел дождь… Мариэтта меня узнала. На улыбку, пробежавшую по ее губам, я хотел ответить такой же улыбкой, но мужество изменило мне, и я, смущенный, быстро поднялся на сиденье омнибуса, рядом с Редю, который тут же хлестнул лошадь.

 

XII

В провинции, где все следят друг за другом, дела делаются не скоро и встретиться с желанной женщиной бывает непросто. Нам нужно было усыпить подозрения секретаря суда, обмануть его бдительность: когда случай сводил нас с Мариэттой в каком-нибудь месте; мы демонстрировали полное безразличие друг к другу. Нам даже пришлось дождаться времени, когда мой соперник будет снова увлечен охотой, и тогда, с наступлением темноты, Мариэтта могла без особого риска приходить в комнату, расположенную неподалеку от ее дома, которую она велела мне снять для наших приятных занятий.

Мамаша Жюли помогала нам. Она извещала меня на вокзале о времени, указанном ей моей любовницей. Ах! Наши встречи!.. Наша комната!.. Огонь в камине, который я зажигал, поджидая мою любовницу… Дождевая вода, струившаяся за закрытыми ставнями… И конечно же, Мариэтта, ее страстность, ее сладострастие! Сразу же, зачастую даже не успев раздеться, она бросалась ко мне, дарила себя, отдавала себя. Она была вся еще холодная от свежего уличного ветра. Она согревалась, прижимаясь своим пахнувшим дождем и рисовой пудрой лицом к моему лицу. Всюду, куда я целовал ее — в глаза, лоб, щеки, шею, губы, — я вдыхал этот запах. Наши губы встречались, жадно впивались друг в друга… и я ощущал две холодные ладони Мариэтты, прижатые к моему телу.

Затем она снимала платье, и еще одна женщина, другая Мариэтта, сжимала меня в своих объятиях… такая, какой я ее знал и которую я был так счастлив обрести вновь, что мне казалось, будто все это мне снится… Нет, не снилось. Это была она. Я дотрагивался до нее. Мой сон смешивался с самой сладостной действительностью. Он превосходил все мыслимые наслаждения. Он давал мне все, что только могла нарисовать моя фантазия, и уносил меня в вихре сладострастия.

…Я отказываюсь описывать наслаждения, которые испытывала Мариэтта. Она не могла выразить их иначе, чем той поспешностью, с которой она множила их число в течение слишком коротких часов, когда она мне принадлежала. Мы почти не разговаривали. Да и о чем мы стали бы говорить? Я видел по ее белью, по ее туалету, какие изменения произошли в положении моей любовницы; она нисколько этим не гордилась, а я, хотя и знал, откуда ей достались и белье и туалеты, не испытывал при этом ни грусти, ни досады. Мне казалось вполне естественным, что Мариэтта так одета. Это льстило моему самолюбию и вызывало по отношению к ней одновременно с еще большим пылом весьма своеобразное чувство самодовольства и нечто похожее на почтение. Остальное меня мало трогало и нисколько не смущало.

…И тут меня ждал, как кредитор для неизбежной расплаты, тот, кто придавал форму женщинам, у которых я брал уроки разврата. Я понял это тотчас же, как только Мариэтта рассказала мне свою жизнь. Мы лежали рядом на кровати. Огонь отбрасывал на нас свой красный свет, и моя любовница, которая благодаря отсутствию своего друга была этой ночью свободна, не без любования описывала мне этого человека. Я слушал Мариэтту. Она говорила, не повышая голоса, и ее губы, ее глаза находились так близко от моих губ, от моих глаз, что она не могла лгать… Я следил еще и по ее глазам за тем, как она неторопливо, не пропуская ни одной подробности, рассказывала о пороках Фернана. Она раскрывала его передо мной со всех сторон, жестоким и деспотичным, исступленно воплощающим на практике идеи, почерпнутые им из книг, с его циничными комментариями и прямолинейными объяснениями, обильно пересыпанными непристойными словечками, которые подстегивали его страсть. Мариэтта даже и не думала возмущаться. Она снова и снова возвращалась к описанию этих картин, как художник, который, добиваясь полного сходства, с тщанием наносит на полотно новые черты и штрихи, не зная порой, где стоило бы остановиться. Мариэтта не останавливалась. Иногда она делала паузу и смотрела на меня, прикрывая неискренней улыбкой признание в потакании самым грязным пристрастиям своего приятеля, а потом все равно продолжала свой рассказ тем же доверительным тоном.

Какое удовольствие она могла находить в том, чтобы сообщать мне, каким образом обращался с ней секретарь суда? Хотела ли она, чтобы ее пожалели? Я не жалел ее… Я видел ее с этим человеком, побежденную им, порабощенную его вкусами и его привычками, принадлежащую ему больше, чем мне. И тогда у меня появлялась мысль о некоем своеобразном обмане. Потом Мариэтта, понуждаемая безудержным желанием выговориться, а также стремлением убедить меня в своей искренности, поведала мне и о том, что отталкивало ее. Она вспоминала испытанное ею отвращение, удивление, непривычные ощущения и вообще странное воздействие всех этих гнусностей на ее чувства.

— А потом? — поинтересовался я, удивленный, что не чувствую никакой ревности.

А потом все вдруг превратилось в сплошной бред… Мариэтта прервала свою исповедь, чтобы прижаться ко мне, опрокинуть меня. Она держала меня под собой, звала меня хриплым голосом, произносила слова, которые тот, другой, говорил ей, повторяла их… подстегивала себя ими, словно тысячами ремней, и в конце погружалась в такое безрассудство, что я уже переставал понимать, чем же я являюсь для нее.

Повинуясь всем ее капризам, я отчетливо понимал, какие чувства ею владели. Но из нас двоих я был более слабым, и Мариэтта властвовала надо мной. Она как бы привносила в наши ласки какое-то влияние извне и, замечая это, получала еще большее наслаждение.

Вскоре это стало мешать нам любить в нас что-то такое, что не напоминало бы нам того третьего, должниками которого мы были, каждый по-разному: Мариэтта — обманывая его, а я — оценивая изменения, произведенные им в моей любовнице. Любой другой, наверное, испытывал бы к нему ненависть. Я был на это неспособен. Мариэтта была мне дороже моей ненависти. Она заставляла меня забывать про ненависть. Более того: мною владели только желания, а что именно их рождало — сама ли встреча с моей любовницей, или все-таки играли роль те острые приправы, которые она добавляла к нашим любовным забавам, было мне безразлично — настолько самих этих забав хватало, чтобы питать мою радость.

Выходило, что Мариэтта стала мне менее дорога, чем те удовольствия, которыми она меня вознаграждала за мою склонность к ней, и в один прекрасный день я вдруг понял, что не люблю ее так, как мне казалось. Она была всего лишь женщиной, и именно без этой женщины я не смог бы обойтись, а не без нее, Мариэтты… Появись вдруг другая женщина, сложенная, как моя любовница, высокая, бесстыдная, чувственная, не знающая никаких запретов и всегда готовая принять меня, подмени она вдруг Мариэтту, и нет ни малейшего сомнения в том, что я держал бы себя с ней точно так же. Однако Мариэтта обладала для меня странным очарованием еще и оттого, что, будучи моей любовницей, она была одновременно любовницей Фернана, и именно на это совместное обладание я натыкался всякий раз, когда хотел лучше понять, что же меня привлекает в ней и почему она так необходима для моего счастья.

 

XIII

Без этого совместного обладания, когда я все время боялся, как бы Мариэтта не ускользнула от меня, моя страсть к ней, конечно же, не продержалась бы долго на таком накале. Между тем Мариэтта, с помощью расчетливых уловок и сознательного нарушения равновесия, поддерживала во мне мысль, что она принадлежит мне меньше, чем моему сопернику. Правда, у меня было перед ним преимущество в том, что я знал, какие средства он использует, чтобы доставить Мариэтте настолько острые ощущения, что она старалась добиться их и во время наших любовных утех. Однако вскоре мне перестало хватать этого преимущества. Мне захотелось взять верх над Фернаном в той признательности, которую в глубине души смутно питала к нему моя любовница, а также заставить ее более не чувствовать себя обязанной держаться за меня всего-навсего по старой привычке или по каким-то своим соображениям с привкусом извращенности, которые она принимала в расчет, чтобы изменять мне в конце концов нисколько не меньше, чем своему другу. Это было для меня невыносимо. Сравнивая себя с Фернаном, я не смел даже подумать о том, кого бы она предпочла, если бы вдруг ей пришлось выбирать. Я знал, что это был бы не я, но ничто пока еще не торопило мою любовницу с подобным выбором, а я и не думал, что когда-нибудь ей придется его сделать.

Фернан ничего не знал о наших встречах, но, говоря о нем, чего мы не забывали делать почти никогда, и пытаясь зайти еще дальше в ласках и совокуплениях, в том единственном, что доставляло Мариэтте удовольствие, я постоянно обнаруживал его между нами, неотступного, как наваждение. Мариэтта купила все те непристойные книги, которые питали его страсть. Это избавляло ее от пересказа мне их содержания. Я читал их вместе с ней, останавливаясь на каждой странице, обдумывая сведения, которые она приносила мне в помощь, и экспериментируя — деталь за деталью. Мариэтта, приученная к подобной практике, действовала на меня сильнее, нежели все эти мерзкие произведения, и в конце концов, либо потому, что я был моложе своего соперника, либо потому, что мое тело и тело Мариэтты были более приспособлены друг к другу и испытывали больше взаимной симпатии, но только мне показалось, что моя любовница вкусила со мной такие сильные наслаждения, что они превзошли все остальные.

Ведь для этой женщины, столь обстоятельно разбиравшейся в средствах, доставляющих наслаждение, только оно одно и имело значение. Я это прекрасно понимал. Мариэтта не говорила мне больше о Фернане, как делала это еще совсем недавно, и я не сомневался в том, что теперь она воздержится, беседуя с ним, от комплиментов по поводу приемов, которым он ее обучил… Значит, теперь я был для Мариэтты всем. Она призналась мне в этом. И в то мгновение я почувствовал беспредельное удовлетворение.

Чтобы еще раз вкусить от владевшего мною тогда опьянения, перенесемся, как это делаю я, в тайну, окружавшую наши встречи, в ту комнату, где с кровати, укрытой в алькове, длинными складками ниспадала драпировка, к мебели из красного дерева и к тому великому множеству провинциальных мелочей, которые мы любим в какой-то мере еще и из-за того, что видим в них своего рода внимательных и безмолвных свидетелей, поверенных наших тайн! Что-то от подобных чувств входило и в ощущение, возникшее у меня тогда благодаря Мариэтте, ощущение превосходства над мужчиной, который когда-то отнял ее у меня… и что-то еще помимо этих чувств, что-то более сладострастное и менее нежное.

 

XIV

Так обстояли у нас дела, когда мне вдруг стало казаться, что Мариэтта не предается наслаждениям с прежним пылом. Или же этот пыл обретает такой безумный накал, что его сменяет полная угрюмой печали изнуренность, тяжелым бременем ложившаяся на нас.

Что же случилось с моей любовницей? То она выглядела почему-то грустной и озабоченной, то настолько жизнерадостной и веселой, что я с трудом узнавал ее. Эти перепады настроения приводили меня в недоумение. Они были так чужды характеру Мариэтты, что вскоре я, не зная, что и думать, потребовал у нее объяснений.

Мариэтта в ответ на мои расспросы разразилась слезами. Я продолжал расспрашивать ее. Она молчала и только плакала. Но мне хотелось узнать, что именно ее так огорчает.

Может быть, ей есть в чем упрекнуть меня? Или она боится, как бы ее друг не узнал о наших встречах? Нет? Не то?.. Мариэтта качала головой. Я ничего не понимал. Совершенно не от чего было отчаиваться, если речь не шла ни о Фернане, ни обо мне. Это было нелепо… И потом, зачем плакать? Неужели ей не хватает решимости открыться мне? Тогда это, должно быть, очень серьезно… Да!.. Она считает, что это так серьезно?

— О да! — сказала она.

Ее плач усилился.

— Ну Мариэтта, — умолял я ее, — ответь мне. Разве это так страшно, ответить мне?

Она, казалось, на какое-то мгновение заколебалась, стоит ли сказать мне правду.

— Ты меня больше не любишь? — не унимался я, стараясь быть как можно более ласковым, но втайне опасаясь показаться смешным.

Мариэтта обхватила меня руками и с таким отчаянием прижала к себе, что на этот раз я не удержался, чтобы не подумать, что «вот сейчас она точно мне все расскажет».

Но я услышал:

— Это не из-за тебя, — пролепетала она, словно маленькая девочка, которой трудно связно выстроить теснящиеся в голове короткие и беспорядочные фразы. — Это не ты… Это он… Он меня больше не любит, он… он обманывает меня с этими женщинами, которых приводит… ты знаешь… с этими грязными женщинами… Они возбуждают его, потому что они принадлежат всем, а я…

Цинизм и внезапность этого ответа помешали мне сразу остановить Мариэтту, чтобы не слышать ее признаний, которые она еще собиралась сделать.

— Да, да, — продолжала она, — я это знаю… На той неделе я прождала его всю ночь… и позавчера тоже… он теперь не приходит, как раньше… или, если и приходит, то поздно… и он даже не притрагивается ко мне.

— Мариэтта! — крикнул я.

Она посмотрела на меня.

— Но что это с тобой? — воскликнула она.

— Со мной только… То есть я только… Короче, вся эта твоя история… мне на нее наплевать, слышишь? Она меня не интересует…

— О! Хорошо, — произнесла тогда Мариэтта. — Хорошо! Хорошо, как тебе будет угодно.

Она соскочила с кровати и принялась одеваться, а я следил за ней глазами, не шелохнувшись.

— Я сейчас ухожу, — объявила она, одевшись. — До свидания, Клод!

— До свидания!

Мариэтта подошла к кровати.

— Послушай, — попыталась она изменившимся голосом изобразить смущение. — Ты не понял того, что я сказала. Ты сразу рассердился… Правда… ты так разозлился, как будто собирался ударить меня…

Ободренная моим молчанием, она продолжала:

— Прежде всего, раз я тебе рассказала обо всем этом… Раз я… я… Тебе это тяжело, конечно… Тебе, я понимаю, неприятно… Но все же, пойми, Клод! Если он меня бросит!.. Если я не смогу больше рассчитывать на него! Ты об этом подумал?.. Что со мной станет?.. А он ведь способен на это…

— Ну так что?

— Ну так что!.. Но я не хочу, — ответила она живо. — Меня бросить? Ты думаешь, ему удастся так просто меня бросить? Ха! Ты слишком глуп…

— Спасибо.

— Ты так смотришь на вещи, как будто я ничего для тебя не значу. Тебе все равно… что я потеряю мое положение, да? Хорошенькое дело!

— Мариэтта! — еще раз сказал я.

Я встал с постели и, греясь у камина, не зная, одеться ли мне или снова улечься в постель после ухода любовницы, старался сохранять спокойствие и быть как бы в стороне от этой глупой ссоры, в которой Мариэтта полностью обнажила свою истинную натуру.

— Что? — спросила она раздраженно.

Не сдержавшись, я изо всей силы хлестнул Мариэтту по щеке. Она ответила на это дерзким смешком.

— Иди отсюда, — сказал я ей тогда, — так будет лучше… Поняла?

Произнося это, я взял ее за руку, чтобы проводить до двери. Она не оттолкнула меня.

— Только, — торопливо прошептала она, — если я уйду… я уже больше не вернусь. Понимаешь, Клод?.. О, Клод, это ты, значит, меня прогоняешь?

— Да.

Я тянул ее за руку; мне не терпелось, чтобы она как можно скорее оказалась на улице. Я довел ее до двери. Я просил ее оставить меня в покое… Как? Эти слезы, эта перемена настроения, эта отвратительная сцена имели причиной только женский эгоизм и страх, что ее бросят. Это было уже слишком. Я имел доказательство, что она меня не любит… Нет, она меня не любит… Она не любит никого, кроме себя, свои удовольствия, свои удобства, ложную роскошь, в которой теперь жила… и кроме того, она страдала только от уязвленного тщеславия покинутой любовницы, покинутой из-за другой… Нет, я же прекрасно это понимал! Это именно раненое самолюбие делало ее невыносимой, жаждущей каждый день узнавать про новую измену… Констатировать ее… и страдать всякий раз из-за нового предательства… А я, что я, я был не в счет. Мне все рассказывали, и мне оставалось только выслушивать, только наблюдать за чередой хороших и плохих дней… И потом, что я мог сделать?.. В чем моя вина? Фернан ведь ничего не знает о нашем союзе? Тогда не стоит ломать голову: Мариэтта одна виновата в том, что случилось, и пусть теперь пеняет только на себя…

Я вспоминаю, как я тогда разозлился и как стал осыпать упреками свою любовницу, вспоминаю оскорбления, брошенные ей в лицо, вспоминаю свое бешенство, свое малодушие.

— Дурак! — заключила моя любовница.

А между тем я как раз ждал одного-единственного слова, чтобы наброситься на нее и раз и навсегда отбить у нее охоту вести себя со мной вызывающе. Мариэтта не пыталась убежать от меня. Она только заслонила лицо рукой и стоически ждала. Она не кричала. Она позволяла бить себя, стоя у двери, которую она могла бы открыть, чтобы избежать ударов, сыпавшихся на нее, словно частый град, ударов, в которые я вкладывал всю свою силу.

— Клод! — простонала она только тогда, когда я перешел границы своей жестокости. — Клод!

— Уходи! Уходи! — кричал я, готовый бить еще. — Все кончено… Я не хочу тебя больше видеть… Никогда!.. Больше никогда!..

И тут Мариэтта раскинула руки, сжала меня в своих объятиях и, увлекая меня к алькову, начала неистово целовать меня, вся сияющая, охваченная необъяснимым волнением:

— Ты!.. Ты!.. Ты!.. Ты!..

 

XV

Я сейчас уже не так молод, чтобы, вспоминая о том, какой страстной привязанностью прониклась ко мне Мариэтта после этой сцены, заключить, что нет лучшего способа понравиться женщинам, чем бить их. Но тогда я был в этом уверен, и моя любовница тоже. Мои взбучки заставляли ее забывать о своих несчастьях. Она добивалась их, любила их, так как после того, как она безропотно переносила их, ей было особенно приятно простить мне мою неистовость и причину, ее породившую… Я должен сказать, что, начиная с того раза, когда Мариэтта предоставила моей прихотливой натуре возможность утвердиться в столь грубой форме, мне хватало любого пустяка, чтобы моментально впасть в сильный гнев. Например, мысль о том, что мой соперник не был уже для Мариэтты тем любовником, каким она его описывала, наполняла меня агрессивными желаниями. Это ставило меня по отношению к нему в столь дурацкое положение, вызывая во мне ощущение своей неполноценности; я с большим трудом мог это вынести, так что порой даже моя любовница была бессильна утолить тоску.

Бедняжка это понимала. Вот почему, для того чтобы избежать унижения и не оказаться брошенной и Фернаном и мной, она ухитрялась подливать масла в пламя наших ссор и, превращая их в битвы, безропотно считать наносимые ей удары.

Я мог бы теперь пользоваться более частым отсутствием Фернана и проводить большинство ночей с Мариэттой, даже в ее постели, потому что он там не спал, но у меня пропало всякое желание делать это. Кроме того, мне казалось, что Мариэтта уже не обладает больше ни тем пылом, который я знал в ней, ни тем упорством и трепетом в поиске наслаждений, которые толкали ее в глубины развращенности. Я видел, что, покидая ее, этот ужасный человек, прививший ей эти вкусы, оставил ее, в сущности, без средств. Он возвращал ее мне такой, какой она мне уже не нравилась, и чтобы преодолеть мое безразличие, нам нужны были теперь ссоры, которые будили Мариэтту, извлекали ее из оцепенения и помогали ей вспомнить сложную науку игры на наших чувствах, вознаграждавшую нас ни с чем не сравнимыми наслаждениями.

Между тем секретарь суда, как оказалось, еще не совсем потерял интерес к моей любовнице. Он несколько раз в неделю посещал ее, напрашивался на ужины, приводил по вечерам друзей, хорошо угощал их и почти всякий раз уходил вместе с ними догуливать где-нибудь в другом месте… Я не мог проследить, как держала себя Мариэтта в эти моменты, но, зная ее, думаю, что не ошибался, представляя себе мою любовницу грустной и полной опасений. Мне думается, что если бы Фернан располагал лишь своими физическими данными и своим пылом, Мариэтте было бы не так обидно его потерять. Однако этот стервец был к тому же богат. Свое состояние, ставшее у нас притчей во языцех, он тратил щедрой рукой, но не с моей любовницей, которой положил в самом начале маленькую сумму, не прибавив к ней впоследствии ни сантима… Виновата в этом была сама Мариэтта, не пускавшая в ход средства, которые обычно используют опытные женщины, знающие, как вести себя с подобными типами. Мерзавец, должно быть, все рассчитал, а кроме того, искушенный, как все богатые люди в провинции, в тысяче и одной житейской хитрости, он, скорее всего, знал, что Мариэтта просила некоторых торговцев выписывать ей липовые счета, а потом делилась с ними барышом. Согласен, что делалось это очень неумело, и если бы Мариэтта вовремя посоветовалась со мной, то можно было бы все устроить по-иному.

И вот теперь она умоляла меня помочь ей в сложившейся отчаянной ситуации, когда вместе с надежным другом исчезала еще и надежда чувствовать себя защищенной от нужды. Она делилась со мной своими проектами… Они были неосуществимы. Что же касается попыток удержать Фернана, теперь, когда она ему надоела, об этом нечего было и думать… Единственное, что, на мой взгляд, Мариэтта еще могла сделать, так это не спешить и пустить все на самотек… в ожидании того дня, когда бедняга устанет от всех обманывающих и обирающих его женщин и, прекратив на время волочиться на стороне, вернется к моей любовнице.

Тогда было бы проще простого здраво с ним все обсудить и не уступать ему, пока он не добавит к своему первому взносу дополнительную сумму, соотносимую с неистовостью его желаний.

Мариэтта слушала меня молча. Разумеется, я был прав, но играть по-крупному, имея только один слабый шанс на успех, нет, она никак не может примириться с этой мыслью, и я чувствовал, что вскоре она потеряет свое «положение», а вместе с ним и те непосредственные преимущества, которые из него извлекала. Я сделал все возможное, чтобы помешать Мариэтте использовать ее план. Я предупреждал ее о трудностях, которые возникнут… Но она сама приняла решение и пятнадцать дней спустя пришла ко мне, гордая тем, что порвала с Фернаном и заставила его подписать чек на восемь тысяч франков после бурной сцены, совершенно, на мой взгляд, неуместной и окончательно поссорившей мою любовницу с ее бывшим покровителем.

 

XVI

Я не собирался ни покидать Мариэтту из-за этого разрыва, ни слишком упрекать ее за способ, каким она избавилась от своего друга, но я и не ждал от этого ничего хорошего. Я уже видел, как мою любовницу беспокоит собственное будущее, как ей приходится заниматься хозяйством, поскольку пришлось уволить служанку. К ней теперь приходила домработница только для того, чтобы прибрать утром в квартире. Потом Мариэтта сдала одну из трех своих комнат и, как могла, устроилась в двух оставшихся. Мамаша Жюли очень часто наносила нам визиты. Мариэтта принимала ее, долго о чем-то с ней беседовала, обсуждая какие-то неясные, тягостные условия, и, одевшись, уходила вместе с ней. Куда она шла?.. Я догадывался, но, поскольку Мариэтта не позволяла никаких, даже самых туманных намеков на эти частые отлучки, делал вид, что ничего не знаю, и терпел их.

Когда я приходил, Мариэтта ждала меня, но после каждого своего отсутствия была задумчива и лежала, распростершись на кровати, а иногда я заставал ее сидящей так, словно она находилась не у себя дома — совершенно одетую, в перчатках и шляпе. Это была уже другая женщина… Я встречался с ней в ее комнате каждый день после полудня и вечером, около девяти часов. Мои посещения ни для кого не составляли тайны. По этому поводу в городе ходили разные сплетни, но они меня нисколько не трогали. Что же касается моей матери, которую не преминули в первую очередь известить о моем поведении, то она избегала разговоров со мной на эту тему, так как в конечном счете я уже был в том возрасте, когда мог ей ответить или выкинуть какой-нибудь номер, который дал бы еще больше поводов для пересудов.

Какой странный вид приобрела моя тогдашняя жизнь, в этой более чем когда-либо двусмысленной атмосфере, когда Мариэтта, оставаясь моей любовницей, отдавалась другим, пользовалась услугами сводни, а иногда, когда того требовали обстоятельства, проводила ночь вне дома и возвращалась только утром! Я мог не любить Мариэтту так же сильно, как прежде, не чувствовать, что, держась за меня, она тем не менее хочет быть независимой… но мне все-таки было жаль ее. Мою душу бередило все — ее судьба и те усилия, которые мы прилагали, чтобы не разойтись, чтобы не дать умереть остаткам нашей прежней страсти. Но это были и в самом деле остатки того, что нас все еще связывало, и они обладали настолько мощным очарованием, что я невольно обманывался относительно силы нашей страсти и, в особенности, относительно ее отталкивающей и мучительной власти над нами.

Можно ли это понять? Но я действительно старался утешить мою любовницу, которую постоянно унижали. Я жалел ее, мне казалось, что я принимаю некоторое участие в ее бедах. Я добивался этой моей части, словно она мне принадлежала: Мариэтта после своего возвращения из всех перипетий ее ремесла должна была вознаградить меня за мое сочувствие еще большей раскованностью, большим доверием, большим пылом. Она напрасно старалась избавить меня от такого позора, дать мне возможность бросить ее… Она все равно не смогла бы этого сделать. И меня самого удивляло то, что можно до такой степени проникаться несчастьями другого человека и разделять их. Это возвышало меня в собственных глазах, извиняло все, искупало все… Наконец, наряду с этими мучительными чувствами, между нами возникали такие неистовые ссоры, что это мешало нам расстаться по-настоящему.

Увы, мы были обязаны этим ссорам нашими самыми бурными наслаждениями, а также удивительным прозрением, что мы все еще продолжаем пламенно любить друг друга, хотя бы ради утоления нашей чувственности и чего-то еще, о чем трудно рассказать, но что, похоже, упорно делало свое дело где-то в глубинах наших душ, сея там семена ужасной грусти… Мрачный урожай наших разбитых надежд, несбывшихся снов… последних иллюзий!.. Тогда я еще не умел защищаться от внезапно возникавшего во мне отвращения к Мариэтте, как к женщине, каковой она была. Она внушала мне тихий ужас, инстинктивную брезгливость, и тем не менее эта брезгливость, этот ужас — как мало они помогали мне на следующий день, когда моя любовница, одетая для выхода, бросала на меня долгий, смиренный взгляд и неуверенно улыбалась!

Я никогда бы не предположил, что такое создание, как Мариэтта, вышедшая из такой убогой среды, способна проявлять подобную слабость — страдать от профессии, которую она выбрала. Это всякий раз меня расстраивало, и всякий раз, видя на ее лице выражение безысходного уныния, я не мог не признать, что Мариэтта была искренна и что этому горю никак нельзя помочь. Надо же! Значит, эта девочка была не похожа на других? Интересно, что она испытывала? Какие неведомые мне чувства? И тем не менее она ведь добровольно отдалась Фернану. Подчинилась всем его прихотям. Фернан или кто-то другой, говорил я себе, какая разница! Неужели все-таки есть разница? Я не находил ее и, будучи далек от того, чтобы принимать в расчет удовлетворение, которое Мариэтта должна была получить от этой связи, думал, что именно она, эта связь, была причиной наших теперешних разочарований.

Если бы не Фернан, то, вероятнее всего, Мариэтта оставалась бы служанкой. Моя мать не выставила бы ее из нашего дома. Конечно, эту жизнь никак нельзя было назвать блестящей, но Мариэтта, казалось, была более приспособлена именно для такой жизни, чем для той, какую она вела. Ну зачем ей эти румяна, которые она накладывает себе на щеки, эта помада, которой она оживляет контур своего рта, эти карандаш и пудра! Она мне нравилась и раньше, без них! А этот запах, которым она пропитывала свои платья, этот возбуждающий и вульгарный запах, она ведь могла бы прекрасно обойтись без него; я вспоминал прежний теплый и опьяняющий аромат, исходивший от ее плоти и будивший мою зарождавшуюся чувственность.

 

XVII

«А впрочем, что мне до Мариэтты!..» — говорил я себе иногда. Она покинула меня ради Фернана, она изменила мне с ним. Она была такой же девкой, как те, с которыми я общался, и ничем иным… девкой… и единственное, что заставляло меня еще держаться за нее, было презрение, именно презрение, которое она мне внушала.

Это не она была мне дорога: как бы я ни сочувствовал ей, я ведь все же не заблуждался относительно постыдных удовольствий, которые я получал от этого сочувствия. Без него я бы не испытывал никакой привязанности к моей любовнице. Но стоило Мариэтте приготовить на кровати свежее белье, как тут же пробуждалось мое любопытство: вот сейчас она наденет на себя… Я ждал этого момента. Я усаживался в кресло. Наконец Мариэтта решалась…

Я видел, как она, сбросив утренний пеньюар, начинает свой кропотливый туалет… причесывается. В эти моменты она была обычно голой, но в чулках и обуви, и сидела ко мне спиной. Я любовался ее плечами, ее широкими бедрами… какое великолепие! А этот сноп светлых волос, которые она закручивала, подняв руки, а потом закрепляла очень низко на своем ослепительном затылке, что за великолепие открывалось у меня перед глазами! Потом Мариэтта, склонившись к зеркалу, принималась приводить в порядок свое лицо. Она оживляла глаза, соблазнительно подводя их, подчеркивала форму рта ярко-красной линией, оттеняла его новое выражение двумя алыми пятнами, пудрилась, проводила легким штрихом по векам и бровям, нежно, бережно дотрагивалась до них влажными пальцами… и, довольная переменой, делавшей ее, как ей казалось, еще красивее, надевала тонкую батистовую рубашку, которая колыхалась на ней, словно живая.

Конечно, если бы Мариэтта так готовилась, чтобы отправиться на встречу со мной в эту же комнату, куда она некогда приходила без столь сложных приготовлений, я бы испытывал совсем другое ощущение. Однако я знал, что теперь дело было совсем не во мне. Я был свидетелем приготовлений моей любовницы ради другого. Я присутствовал на этом спектакле молча, снедаемый угрюмой страстью, бесстыдно смакуя волнующее наслаждение, ничего не говоря, предоставляя Мариэтте медленно одеваться передо мной, душиться, примерять шляпу… Это был мой порок: в нем смешивались тысячи ощущений, которые не имели прямого отношения к тому, что Мариэтте приходится так страдать. То мне хотелось, чтобы она страдала еще сильнее, то я сам время от времени испытывал странную потребность в страдании, доставлявшем мне некое тайное удовольствие.

Нужно жить в провинции, чтобы наслаждаться пороком и лицемерием так, как мог это делать я, сам лицемеря и усиливая свое наслаждение еще тем, что куда бы Мариэтта ни шла, я мысленно предвосхищал ее маршрут и знал прежде нее, каких услуг от нее потребуют. Они менялись в зависимости от свидания. Но мне была известна их однообразная грубость. Меня просветили по этому поводу. Несчастные, с которыми я опустошал летом бутылки, украденные в погребе гостиницы, не постеснялись рассказать мне об этих услугах. Я узнал от них, какие у кого секреты, слабости, вкусы, аппетиты, пристрастия. Разве Мариэтта не должна была подчиняться, подобно всем остальным? Стало быть, я представлял себе всю сцену, каждый раз новую, и если бы потребовалось, мне было бы легко описать ее моей любовнице, прежде даже, чем она сыграет отводившуюся ей в этой сцене роль.

Пусть меня судит кто хочет. Но я достаточно хорошо скрывал свою игру, и Мариэтта ни о чем не догадывалась. Более того, когда временами у нее появлялось желание перелить в меня избыток своей усталости, я обнимал ее, как бы баюкая. Тогда в ответ на мою нежность она исповедовалась мне, сообщала все, что я уже знал, вздыхала, стонала. Я выслушивал Мариэтту и в конце, растроганный ее искренностью, равно как и своеобразным счастьем, которым она таким образом меня одаряла, проникался фарисейской жалостью к ней и даже плакал.

Самым странным было то, что никто в городе не возлагал на меня ответственности за столь неприглядный союз. Обвиняли только Мариэтту. Это все она, развратительница. Она соблазнила меня, ребенка, и развратила. А теперь, бог знает, с помощью какого злого колдовства держит меня в своей власти! По этому поводу распространились самые немыслимые слухи. Хорошая тема, разжигавшая воображение коммерсантов и поставщиков нашей гостиницы. Ее обсуждали без конца… Чего только не говорили! Наконец я превратился в объект всеобщего сочувствия. Люди интересовались моей судьбой. Они призывали друг друга в свидетели, стремясь доказать, что меня надо скорее жалеть, чем порицать… Они выдумывали тысячи историй, клянясь в их правдивости… до того самого дня, когда все эти сплетни, достигнув моих ушей, позволили мне обнаружить в них нечто вроде не слишком глубоко скрытого намерения разлучить меня с Мариэттой.

 

XVIII

Эти россказни не были лишены оснований, но их действие на меня имело обратный эффект: я еще больше привязывался к Мариэтте, несмотря на то что с достаточной трезвостью отвечал себе на вопрос: заслуживает ли она этого. Я был уязвлен в своем самолюбии, и у меня возникла необъяснимая потребность противостоять мнению всех этих глупцов, которые жалели меня и при этом не скрывали своего презрения.

— Каково! Ты представляешь, — воскликнул я, рассказав своей любовнице о сплетнях на ее счет, — представляешь, какие идиоты!

— Они ненавидят меня… — ответила она. — А за что? Что я им сделала?

Я пожал плечами.

— Нет, — сказал я убежденно, — это они хотят запугать прежде всего меня. «Патронше» все станет известно.

— О! Ей уже известно!

— Ну и ладно!

— Конечно, — продолжала Мариэтта. — Ей они тоже хотят зла, — и добавила: — Бедная женщина!

А так как я вовсе не казался огорченным, она упрекнула меня:

— Клод!.. Это же ведь твоя мать!

— Да… да…

— Она не заслуживает этого.

В глубине души я одобрял Мариэтту и был признателен ей за высказанные ею чувства, но это продлилось недолго.

— Знаешь, — заявил я ей как-то вечером, — патронша к этому привыкнет. Нам не нужно по такому поводу беспокоиться… И потом, сейчас уже слишком поздно что-либо скрывать, разве не так?

— И все-таки!

— Подумаешь!

— Но ты никогда не говорил с ней обо мне?

— Нет.

— А она?

— Она?.. Теперь очень редко! Не осмеливается… она остерегается.

— А если она заговорит с тобой, что ты будешь делать?

Я рассмеялся.

— Не смейся, — возмутилась Мариэтта. — Я хочу знать. Что бы ты сделал, если бы твоя мать заговорила с тобой обо мне?.. Если бы она потребовала, чтобы ты прекратил со мной встречаться? Она непременно потребует этого когда-нибудь… Ты об этом подумал?

— О, это уж мое дело.

— А все-таки?

— Это мое дело, — четко повторил я, решив прекратить излишние объяснения. — Надевай свою шляпу, — властным голосом приказал я. — Надевай пальто, шляпу и пошли… пошли со мной.

— И куда мы пойдем?

— Увидишь.

На вечерней улице, где меня впервые могли увидеть в компании Мариэтты, тут и там сверкали огни. По зеленым и красноватым огням я узнавал лавку аптекаря, а чуть ниже, возле моста, слева, по тусклому свету, растекающемуся по мостовой, — табачную лавку, мимо которой мы должны были пройти… Уличные фонари, мигая от зимнего холодного ветра, неровно освещали спящие фасады и гасли почти на три четверти в дрожании вспышек и бликов. По тротуару дерзко стучали мои каблуки.

— Куда мы идем? — спросила Мариэтта.

— Пошли… пошли!

Она спешила, как могла, боясь узнать о каком-то моем намерении, с которым готовилась бороться изо всех сил. Я это чувствовал. Я заранее предвидел это и потому не стал отвечать ей, а пошел еще быстрее.

— Осторожно! Слушай, — прошептала Мариэтта. — Что с тобой?

— Да ничего…

— Это глупо.

Наконец мы дошли до той самой пресловутой лавки, которая распространяла на все близлежащие дома довольно неприятный свет.

Мариэтта остановилась.

— Ну, — сказал я ей, — пошли! — и взял ее за руку.

— Смотри, — сказала она, пытаясь высвободить руку, — здесь полно народу.

— Подумаешь!

— Клод, пойдем по другой улице… Все эти люди из лавки сейчас увидят нас и потом будут рассказывать все, что им вздумается… Ты потерял голову!

— Что ты говоришь?

— Я говорю, что хочу свернуть, — заявила Мариэтта. — Хочу пойти по другой улице. Что ты делаешь, что это тебе дает? Я не пойду с тобой.

Она отбивалась и пыталась оттолкнуть меня, но я держал ее крепко.

— Что?.. Что?.. — прорычал я. — Ты еще будешь мне сопротивляться?

Дверь лавочки распахнулась, и из нее вывалились пять или шесть молодых людей, которые, столпившись вокруг нас, стали меня и Мариэтту рассматривать.

— Да ведь это же сын хозяйки «Белой лошади»! — сказал один из них, узнав меня. — Добрый вечер!

— Добрый вечер!

— Вернемся, — тихо сказала Мариэтта. — Твоя мать завтра узнает об этом, и все будет кончено. Она устроит скандал.

— Оставь ее в покое! — ответил я.

— О! — возмутилась Мариэтта. — Тебе мало, что нас встретили вместе? Чего тебе еще надо?

Так вот переругиваясь, мы миновали мост и оказались на Вокзальной площади, напротив «Кафе де Колон», где грубо намалеванные афиши извещали, что вечером состоится концерт. Это кафе, самое большое в городе и самое посещаемое, несколько раз в неделю предлагало своим посетителям разного рода развлечения, и я был уверен, что, показавшись с Мариэттой в подобном заведении, сразу привлеку к нам внимание.

«Вот, — думал я, увлекаемый пришедшим мне в голову нелепым намерением, — мы спокойно откроем дверь… сядем… закажем выпить…»

Эта мысль привела меня в восхищение, и мне так не терпелось ее поскорее осуществить, что я буквально втолкнул внутрь Мариэтту, таща за руку, увлекая за собой.

— Нет… Нет… — упиралась она. — Ты не заставишь меня войти. Это безумие! Потом ты будешь в этом раскаиваться.

— Я?

— А то кто же?

Этот нелепый спор выводил меня из себя, и чем больше Мариэтта упиралась, тем больше я настаивал на своем, желая убедить ее.

В конце концов к нам подошли привлеченные шумом любопытные.

— Послушай, — произнесла Мариэтта, — оставь меня!

— Стыдно вам должно быть, — сказал кто-то, — так грубо обращаться с женщиной на улице!

Я повернулся к этому незваному моралисту, чьи черты были едва различимы, и спросил:

— Кто вы такой, чтобы еще давать мне советы? Я вас не знаю.

— Эй! Эй! — заэйкали вокруг меня какие-то остановившиеся рядом типы. — Подлюга!

— Клод! — простонала Мариэтта… — Бога ради! Пошли отсюда подальше… Пошли скорее!

— Да никогда в жизни! — воскликнул я. — С какой стати я буду их слушать? Еще чего! Я такой-то и такой-то. Вот моя фамилия… А эта женщина — моя любовница… Учтите, я не собираюсь лгать.

— Да он же пьян! — сказал позади меня толстый мужчина, который вроде бы был приятелем моей матери. — Послушайте! Уведите его домой, Мариэтта, будьте благоразумны… Попробуйте его успокоить.

— Месье! — возразил я, наступая на него. — Кто вам позволил? Это я-то пьяный? Я вовсе не пьяный, слышите?

— Тогда катитесь ко всем чертям! — ответил он, а вокруг опять загудели, зашикали, и Мариэтта, воспользовавшись ситуацией, вырвалась и бегом кинулась от меня через площадь.

 

XIX

Я остался один среди всех этих людей, которые издевались надо мной, отнюдь не собираясь прекращать ссору, начавшуюся по моей вине, издавали какие-то крики и смеялись, видя, как я злюсь. Они стояли вокруг меня еще добрых пять минут, потом, поскольку я перестал на них реагировать, посмеиваясь и насвистывая какую-то песенку, удалились, а я застыл на месте, ошеломленный тем, что только что произошло. И не знал, как мне теперь быть… У меня кружилась голова, словно я сильно перепил, хотя я был абсолютно трезв, и при этом чувствовал себя таким униженным, как никогда в жизни. Теперь я уже жалел, что затеял эту авантюру. Я поставил себя в смешное положение… Я был смешон… и было бесполезно пытаться убедить себя в обратном, если я не хотел выглядеть еще смешнее; мне следовало смириться со своим положением, каким бы плачевным оно ни было.

— Скоты! — не очень уверенно выругался я.

Самым обидным было то, что, пока я приходил в себя, до меня продолжали доноситься протяжные свистки, которые терзали и бесили меня. То еще воспоминание! Я испытал тогда что-то вроде умопомрачения: мне хотелось догнать этих идиотов, насмехавшихся надо мной, и бить их, бить… Но ведь только что я не решился драться… Я позволил им оскорблять себя. Случай был упущен, а вместе с ним и выгода, которую я надеялся извлечь из своего дурного поведения… Как нужно теперь себя вести, чтобы поменяться ролями и выглядеть невозмутимым? Я таковым не был. По мере того как ко мне возвращалось восприятие окружающих меня вещей, я все больше осознавал, как угнетающе они на меня действуют: среди них не было ни одной, которая не казалась бы мне мерзкой… Эта Вокзальная площадь, ее низкие деревья и жалкое освещение, и сверкающий вход в кафе были мне отвратительны. Я отступил. Я пошел наугад вправо, не зная, куда иду, потом вернулся назад и, даже не успев сообразить, что я делаю, открыл дверь этого проклятого кафе и, пошатываясь, вошел внутрь.

Мое настроение тут же изменилось. Дурные мысли рассеялись. Я почувствовал себя ожившим. На сцене пела какая-то полуобнаженная женщина, поднимая ногу и тряся нижними юбками.

— Браво! Браво! — аплодировали ей со всех сторон.

Отражение этой женщины крутилось, словно при головокружении, в зеркалах на стенах, потом поклонилось…

— Возле пианино, — предложил мне владелец кафе, — это хорошее место… рядом вон с теми дамами. Вы один?

— Разумеется!

Люди, желавшие мне доброго вечера, провожали меня глазами и потом что-то говорили друг другу вполголоса, пока я, толкая одних и извиняясь перед другими, приближался к указанному месту.

— Что ты закажешь? — спросила меня одна из певичек еще раньше, чем я успел сесть. — Водки?

— Да, пожалуй.

— Гарсон! — позвала она.

А я добавил:

— И шартрез!

Потом я стал разглядывать своих соседей, которые выглядели очень возбужденными. Все смотрели в мою сторону, на сидевших рядом со мной женщин и, узнавая меня, глупо посмеивались.

— Где Мариэтта? — спросил, обращаясь ко мне, один из друзей секретаря суда, полагая, что озадачит меня своим вопросом.

На нем были галстук цвета зеленого яблока, огромный накладной воротник, фрак и перчатки.

Я сложил руки рупором.

— В постели! — крикнул я. — Лежит в постели!

Он покраснел, а поскольку кто-то взял меня за рукав, я обернулся и увидел сидящую одну за столом мамашу Жюли.

— Вот! — сказал я, гордясь своим цинизмом. — Он даже не решается спросить, с кем.

Мамаша Жюли заерзала.

— Ну теперь твоя очередь, Леа! — сказал пианист, начиная ритурнель.

Леа одним глотком опорожнила рюмку с водкой, которую ей принесли, и, потряхивая платьем, искрящимся от бесчисленных блесток, забралась на сцену и объявила свою песню.

…С моего места мне были хорошо видны ее розовые чулки и оголенные полоски ляжек. Странная девушка! Она очень мило напевала свой куплет, но временами вдруг начинала, словно одержимая, неистово стучать каблуками по полу… То, что она пела, не имело никакого значения. Главным была ее манера двигаться на сцене туда-сюда, строить глазки, подчеркивать жестом вульгарное словцо и показывать свои красивые ноги. Ее вызывали на бис. Ей устроили овацию, и когда она спустилась в зал собрать деньги, почти никто не отказал ей.

— А ты? — обратилась она ко мне. — Ты дашь?

Я бросил ей в кружку франк.

— Сколько ты собрала? — осведомился пианист.

Леа принялась считать деньги, а на сцене — их было трое — ее сменила другая.

В течение всего вечера, угощая выпивкой этих милых особ и любезничая с ними, я чувствовал себя очарованным. Необъяснимое чувство подталкивало меня к Леа, приковывало к ней взгляд, заставляло любоваться ею, находить ее красивой… Когда она пела, я слушал ее, разинув рот, неистово аплодировал и заказывал, подзывая официанта, чего бы она ни пожелала. Одновременно я пил, суетился и по мере того, как приближалась полночь, держался все развязнее, но Леа не препятствовала этому. Я чувствовал себя влюбленным в нее. Может быть, впервые мне показалось, что такое вот создание может изменить мои вкусы… Как бы выразиться? С Мариэттой я приобрел вошедшую в привычку беспокойную и притворную ярость… потребность в страдании… Какое же я сейчас сделал открытие! Я был как бы освобожден от самого себя, опьянен своим блаженным состоянием, весел, легок, и сколько я ни говорил себе, что это лишь сон, он манил меня, внушая самые что ни на есть приятные мысли.

Какое мне сейчас было дело до Мариэтты? Я уже представлял себе встречу наедине с Леа после концерта, которая, конечно же, не откажется со мной поужинать. Мы посидели бы вдвоем в каком-нибудь маленьком зале; я закажу шампанского, а потом… потом Леа будет мне принадлежать. Боже! Только при одной мысли об этом я испытывал невероятное наслаждение. Самое безумное наслаждение в моей жизни, самое неожиданное… Его власть надо мной была огромной. Оно лишало меня способности рассуждать, лишало воли, и я даже не задумывался о возможных грустных последствиях всего этого. Увы! Когда вечер кончился, явился секретарь суда, которого я не заметил раньше, и хозяин заведения бесцеремонно попросил Леа и ее подружек остаться с ними. Леа даже не пыталась возражать — она согласилась. Я встал, отрезвленный, заплатил по счету и оказался на улице униженный больше, чем когда-либо.

От всего происшедшего в эту минуту, от того, что затем последовало, у меня осталось только отвращение: я должен был снова возвращаться к Мариэтте, я чувствовал, как она снова тягостно завладевает мной, и на меня накатила черная, злая тоска… Ветер прекратился. Пошел снег. С неба тихо падали крупные снежинки, и я видел, как они скользят вниз в рыжем свете фонарей, собираясь в сугробы. Где я был? Вернусь ли я к Мариэтте? Мост, черная вода, угрюмые шеренги домов давили на сердце, и постепенно воспоминание о моих сумасбродствах наполняло меня угрызениями совести. С помощью вполне естественного поворота мысли эта Леа, которую я возжелал и которую, возможно, все еще продолжал желать, показалась мне вдруг девицей легкого поведения, отнюдь не созданной, чтобы меня понять. Я стал думать, что, обманув меня, она обманула сама себя и прошла мимо счастья, на которое я бы не поскупился… Но почему я столько думал о ней? Почему, подходя все ближе к дому, где меня, должно быть, ждала Мариэтта, я оказался во власти этих навязчивых мыслей? Я не смог бы этого сказать, хотя, весьма поумнев от разочарований, я должен был бы сравнить себя с одним из тех отовсюду изгнанных бродяг, которым не остается ничего иного, кроме как горько радоваться, наблюдая за своим собственным падением и лишь в нем одном пытаясь найти поддержку.

 

XX

На другой день сплетни возобновились с новой силой, и я лишний раз осознал, какую совершил глупость, когда увидел «патроншу», не скрывающую того, что ей все известно. Что могли ей рассказать? Я этого так никогда и не узнал, но ее холодность по отношению ко мне была настолько явной, что я ждал взрыва и по возможности старался подготовиться к нему. Однако за весь день мать так и не обнаружила ни малейшего желания как-то объясниться. Я видел по ней, что она недовольна, что она сдерживается, и это отнюдь не помогало мне обрести уверенность в себе, а только раздражало, прибавляя решительности. Как бы я стал защищаться? Наверное, никак. А с другой стороны, как я буду держать себя с Мариэттой, когда она узнает, насколько нелепо я вел себя накануне в «Кафе де Колон»? Замешательство и растерянность выдадут меня… И не было ни одного воспоминания, вплоть до образа этой Леа, которое бы не было мне тягостно и не наполняло бы мета неизъяснимым чувством стыда.

Раздираемый противоречивыми чувствами, боясь сознаться в своей отвратительной глупости, я дал себе зарок не видеться несколько дней с Мариэттой и с наступлением вечера сдержал слово. Я остался ночевать в гостинице и постарался сделать так, чтобы моя мать это заметила. На другой день с утра меня уже видели за работой. Какая перемена!

«Патронша» имела возможность это отметить, но вместо того чтобы выразить удовлетворение, еще больше рассердилась и обошлась со мной так сурово, что я почувствовал себя пристыженным.

«Она сдастся, — все же решил я про себя, подсчитывая свои шансы добиться своего. — Она не сможет долго сопротивляться».

Я ждал, когда наконец она устроит мне сцену, чтобы, изменив тактику, воспользоваться ее гневом и, запасшись выдержкой, добиться ее прощения… Однако задача эта была не из легких, а кроме того, наладив отношения с ней, я рисковал потерять Мариэтту… От которой, кстати, не было никаких известий… Вошла ли она во вкус нашей невольной игры? Вполне возможно… хотя, зная ее характер, можно было без труда догадаться, что долго она не выдержит. Единственное, что я мог предположить, так это то, что она сначала возненавидит меня, потом, поразмыслив, попытается снова вернуть меня, чтобы забрать надо мной еще большую власть. Был ли у меня выбор? Я допускал, что есть основания сердиться на меня, при условии, что она не будет заходить слишком далеко. Эти причины уже казались мне менее серьезными, чем вначале, а чем больше я думал о них, тем больше мне хотелось, чтобы моя любовница не придавала им излишнего значения, а может быть, и совсем не замечала бы… Тут я говорил, что Мариэтта не обратит внимания на мое отсутствие и будет жалеть, что меня нет рядом. Сможет ли она обойтись без меня? Я был слишком уверен в обратном, чтобы остановиться на этом предположении. Нет, нет, не может быть и речи о том, чтобы Мариэтта кем-нибудь меня заменила. Такая привычка друг к другу, которая связывала нас, не меняется за несколько дней… Разве возможно такое? И я готов был биться об заклад, что даже если у Мариэтты кто-нибудь и появится, он долго не смог бы удержаться рядом с ней. Ну кто еще был бы в состоянии доставить ей те горькие наслаждения, которые мы извлекали из нашего долгого общения? Сама мысль о моем возможном одиночестве казалась мне столь нелепой, что я был уверен: моя любовница должна испытывать нечто похожее. Я приписывал ей свои собственные чувства. На ее месте, посчитав дни, что мы не виделись, я удивился бы и расстроился, обнаружив, что прошло уже так много времени. Возможно ли, что я чуть ли не в свое удовольствие прожил это время без нее и даже привык к этому? Это выходило за рамки здравого смысла. Зачем же вести себя так глупо? С какой целью?

Однако, чтобы встретиться вновь с Мариэттой, я ждал, когда моя мать пустится со мной в объяснения, которых, по всей вероятности, она никак не сможет избежать, но мало-помалу из-за ее сдержанности я становился все более агрессивным, и мне стоило много сил, чтобы не сорваться… Дело в том, что, не имея никаких сведений о моей любовнице, я был обеспокоен ее молчанием и иногда спрашивал себя, как она выносит мое внешнее безразличие. Не оттолкнул ли я ее совсем от себя? Бедная девушка! Теперь я жалел ее. Я представлял себе, что она ждет меня, как прежде, не решаясь написать мне только из страха, как бы кто-нибудь не перехватил письмо. А может быть, она уже написала мне… Как это может быть? Конечно, написала! Эта мысль сначала озадачила меня, а потом позволила ощутить какое-то смутное удовлетворение, так как раз я допускал, что Мариэтта отправила мне письмо, не все еще было потеряно… Как я не подумал об этом раньше? Но тогда, значит, мелькнуло у меня в голове, мать непременно прочитала это письмо. Так вот почему она молчит!

Я больше не сомневался… Вот почему, вместо того чтобы развязать одну из тех ссор, в которые она всегда привносила столько ярости, «патронша» ждала теперь своего часа и не обращала на меня никакого внимания, словно меня вообще не существовало… Мне казалось, что я ловко веду игру, а на самом деле меня из нее исключили… меня считают за пустое место… Это значит, что Мариэтта должна была играть против «патронши» и защищаться… Еще чего! Я внезапно увидел, какой я подвергаюсь опасности, и, отбросив прочь все хитрости, тут же отправился к Мариэтте, чтобы подготовиться к назревавшим событиям.

 

XXI

— Скажите на милость! — произнесла Мариэтта, увидев меня. — Это ты?

Она собиралась уходить, и я в первый момент подумал, что все уже кончено, так как, вместо того чтобы остаться в моих объятиях, она отстранилась и сказала:

— Нет, Клод… Оставь меня! Что тебе от меня нужно?

— Нужно, чтобы ты не уходила, — тут же ответил я.

Она покачала головой.

— Послушай, — снова начал я, — прости меня… Но то, что было, то прошло… Я был не прав.

— Вот тебе раз!

— Да, поскольку я признаю свои ошибки, ты сними свою шляпу… Ты не хочешь? — И я нежно обнял ее за талию. — Мариэтта, — сказал я, прижимая ее к себе, — любимая моя… Ты ведь сейчас никуда не пойдешь, правда же? Ведь не пойдешь? Посмотри на меня… Будь милой… Видишь? Я вернулся первым.

— Да, — просто произнесла Мариэтта.

Она бросила свою шляпку на стул и, не отвечая на мое желание, машинально подалась вперед, закрыв глаза.

— Иди ко мне, — прошептал я, целуя ее. — Если бы ты знала, как я хочу тебя! Как я нуждаюсь в тебе… Обещаю тебе, что никогда… нет, никогда… никогда больше… любимая моя! Я так люблю… это… да… твои поцелуи! Это так прекрасно! Это…

Мы надолго замерли так: я — сжимая ее изо всех сил, а она — пассивно поддаваясь моим объятиям, потом мы отстранились друг от друга, но для того, чтобы почти сразу же оказаться в постели, восхищенные, зачарованные…

Своими красивыми крепкими руками, обнимавшими и в упоении прижимавшими меня к своему животу, к своим длинным ногам, к своей обнаженной груди, Мариэтта вновь забрала меня себе. Наши тела, как две руки, счастливые оттого, что они чувствуют друг друга, узнают друг друга, узнавали друг друга, чувствовали себя соединенными, двигались в едином движении и дрожали одновременно в едином экстазе. Сколько страсти после такой глупой разлуки!.. Что это было за пиршество! Из окна, на котором мы даже не задернули шторы, яркий день, клонившийся к сумеркам, освещал комнату с гладкими стенами, со сверкающей и такой знакомой мебелью, с неподвижным зеркалом… Я видел отблеск дня повсюду. Он проливался на круглое плечо Мариэтты матовым светом, который ваял ее, делал похожей на какой-то поздний осенний фрукт, созревавший на дереве и кажущийся прозрачным… Это и в самом деле был фрукт, это плечо… и еще один — эта тяжелая грудь с твердым торчащим кончиком. Мои губы с похвальным аппетитом впивались в нее, мои зубы покусывали ее… удивительные фрукты, мне хотелось разорвать их, проглотить, подобно дурно воспитанному ребенку-сладкоежке, который с животным удовольствием вгрызается в целый апельсин.

Кем еще я был в тот момент?.. И какое еще удовольствие, кроме физического, подталкивало меня? Мариэтта сама дарила, подносила навстречу моим желаниям свое крепкое разгоряченное тело… Мои пальцы скользили по нему, угадывая и воссоздавая его формы. Они сладострастно нажимали на него, погружались в него, блаженствуя…

— О! Сейчас… скажи! Сейчас… сейчас.

— Мариэтта!

— Ты! — молила она.

И все вокруг опрокинулось в странную пропасть, где белый день стал синим, мебель, сияние проникающего снаружи света, разбросанные одеяла, кровать, пустой взгляд моей любовницы кружились поочередно, словно проходя сквозь мои органы чувств, и распадались на сотни ослепительных образов.

Было всего лишь два часа дня, когда я встретился с Мариэттой, а мы еще лежали в постели, когда туманный зимний полумрак вдруг уступил место вечеру, который очертил окно еле видимой тенью. Лежа рядом, мы молча смотрели, как наступает ночь, оцепенение овладело нашими конечностями. Мы не могли ими пошевелить… С улицы, которая отделяла нас от мира, только что зажженный фонарь отбрасывал свой желтый подрагивающий свет на потолок. Этот свет, хотя и очень слабый, поначалу нас ослепил, потом он все рос и рос по мере того, как приближалась ночь, и, приютившись в глубине черного покоя, стал для нас чем-то вроде живого присутствия. Глаза наши были прикованы к нему, мы не видели ничего, кроме него, его мерцание убаюкивало нас, исходившая от него желтизна и мягкость были такими живыми, что они долго держали нас во власти своих чар.

Между тем я говорил себе, что мое отсутствие не может остаться в гостинице незамеченным, тем более как раз наступило такое время, когда экспресс из Тулузы обычно привозил новых постояльцев. Я говорил себе, что «патронша» спросит обо мне, пошлет кого-нибудь за мной в мою комнату… Мне это было абсолютно безразлично. В тот момент единственной реальностью было для меня ощущение того, что я лежу рядом с Мариэттой, и больше мне ничего не хотелось… Где мне могло быть лучше, чем в этой постели, пока на улице сновали прохожие, машины, пока звонок в соседней бакалее звенел всякий раз, когда открывалась дверь, пока лаяли собаки? Нигде во всем мире, и даже ни в какой другой постели я не испытал бы ни более полного счастья, чем то, в котором я купался, ни более глубокого покоя. Этот покой, когда я его сравнивал с моими метаниями в предыдущие дни, выглядел как моя победа над ними, и Мариэтта, которая, должно быть, воспринимала его так же, как и я, вся отдавалась его теплой неге.

Между тем Мариэтта, лежа с открытыми глазами, думала о чем-то своем, и несколько раз ее рука нащупывала мою руку и сжимала ее так нежно, что это меня растрогало. Время от времени она, приподнявшись на локте, протягивала мне губы, и мы целовались, можно сказать, помимо наших тел, не двигаясь и соприкасаясь только губами. Потом она тяжело припадала ко мне и застывала, а я вдыхал горячий запах воздуха, выдавленный из постели ее движением.

Так мы пролежали до самого ужина, разомлевшие от навалившейся усталости, изможденные ею, разбитые, недвижимые… Зачем вставать? Ради каких таких дел? Я, понятно, не собирался возвращаться к «патронше»… Однако Мариэтта внезапно очнулась и соскользнула с кровати.

— Клод, — спросила она меня, — ты не голоден?

— А-а-а-а-а!

— Ты, правда, не хочешь есть?

— Нет, — ответил я, протирая глаза, — передай мне лучше сигареты. А что ты делаешь?

— Зажигаю лампу, — ответила Мариэтта.

— А, да… А шторы?

— И в самом деле.

Мариэтта задернула шторы, и я, глядя, как она ходит по комнате, не без удовольствия закурил, сидя среди наполовину уже сползших на пол простыней, разбросанных как попало одеял и измятых подушек.

 

XXII

Смогу ли я достоверно описать этот вечер и обед, который приготовила Мариэтта, пока я лежал в постели, раз я забыл упомянуть о том, что все происходящее было как бы за пределами моего сознания и казалось мне бессвязным? Когда я вспоминаю об этом сейчас, мне кажется, что я должен был встревожиться, попытаться понять причину этого. Так нет же. Хотя я видел, как Мариэтта снует туда-сюда, как она растапливает печку, одевается с рассеянным видом, я был занят другим и как бы лишен первичных мыслительных способностей. Нечто вроде оцепенения навалилось на меня, овладело мной, и хотя я реально видел, что делает Мариэтта, я при этом как бы отсутствовал… Я не отдавал себе в этом отчета, и когда моя любовница спустилась купить хлеба, вина, бутылку рома и ветчины, я заметил, что она выходила, только тогда, когда она вернулась.

— Ну вот, — сказала она, — вставай, будем ужинать.

— Иду, иду!

— Клод!

Не отвечая, я машинально накинул пальто и сел за стол. Я был в шлепанцах на босу ногу, и в рубашке — под этим тяжелым, болтающимся на мне одеянием. Лампа без абажура неприятно светила прямо в глаза. Мне было холодно. Нет, мне было жарко, а все вокруг временами казалось каким-то странным. Как бы это лучше выразить? Например, какой-нибудь предмет, который, как я потом вспоминал, всегда находился на одном и том же месте, внезапно стал восприниматься мною так, словно я вижу его в первый раз. Я пристально смотрел на него и не узнавал. Потом то же самое повторялось с другим предметом и так далее, причем мне не удавалось ни связать вместе всю эту мебель, все эти безделушки, настенные часы, фотографии, ни обнаружить в них что-то знакомое. Да и Мариэтта, когда я вглядывался в ее лицо, тоже удивляла меня. Ее черты и вообще все ее лицо казались мне почти незнакомыми, и мне приходилось сдерживаться, чтобы не выдать своего удивления и страха.

— О чем ты сейчас думаешь? — спросила она.

— Ни о чем… Так, просто…

— Ты совсем не ешь.

Она опустила коптящий фитиль керосиновой лампы, наполнила мой стакан.

— Выпей хотя бы, — сказала она.

Мне показалось, что у вина вкус земли и опавших листьев.

— Интересно, — произнес я. — Что это за вино?

— Обычное.

— У него какой-то запах… какой-то деревенский аромат, — объяснил я.

— Ты находишь?

И она была права, так как, отпив еще один глоток, я ощутил не запах земли, а скорее запах дыма. Дыма?.. Может быть, это потому, что Мариэтта опустила передо мной фитиль лампы, у меня так слились воедино промелькнувшее ощущение и вкус вина? Я молча взял опять стакан, выпил его до дна.

— Ну и как? — спросила Мариэтта. — Вкус все тот же?

— Нет, — ответил я. — Совсем исчез… это было только ощущение.

На столе рядом с бутылкой лежали прямо на бумаге ломтиками нарезанная ветчина и паштет из рубленой свинины. Мариэтта положила себе на тарелку того и другого, снова наполнила мой стакан, и тут часы отбили десять слабых, сонных ударов.

— Уже, — сказал я вяло.

— Да. Десять часов. — И она добавила: —Ты должен возвращаться к себе сегодня?

— Да что ты!

На улице громко хлопали одни за другими закрываемые ставни, потом я услышал где-то очень далеко гудок автомобильного рожка и шаги какого-то прохожего, который остановился, постоял и пошел дальше, насвистывая.

— А ты знаешь, в «Кафе де Колон» сейчас идет концерт, — сказала мне Мариэтта, когда мы взглянули друг на друга.

— А!

Она рассмеялась.

— Бедняжка ты мой! — посерьезнев, продолжила она. — Ты помнишь? И что это тогда на тебя нашло? Я так до сих пор не могу понять… А ты?

— О, я, — сказал я туманно. — …Это из-за того, что рассказывали в городе… Все эти сплетни!

— Разумеется.

— …Эти пересуды!

— С тех пор они только усилились, — сообщила Мариэтта.

— Не может быть!

— А вот и может.

— И что они еще придумали? — спросил я. — Наверное, немало всего.

Мариэтта грустно пожала плечами.

— Ну и пусть! — убежденно и с безразличием в голосе сказал я. — Что нам от этого сделается? Плевать я хотел! «Патронша» может думать, что ей угодно. Она даже рта не раскрывала.

— Как? Она?

— Ни одного слова, — заявил я. — Самое невероятное состоит в том, что я ожидал скандала… Так ведь нет… ничего… Вообще ничего! Поворчала, как это с ней бывает, а в остальном все закончилось очень хорошо.

— Быть такого не может!

— Почему? Истинная правда.

Мариэтта замолчала. На секунду в ее глазах зажегся живой огонек удовлетворения, и я подумал, что она что-нибудь скажет, но она повернулась в другую сторону, встала из-за стола и протянула мне бутылку рома.

— Возьми-ка, Клод, — сказала она. — Может, откроешь?

— А стаканы?

— Я сейчас сполосну их.

Мы оба вскоре перебрались поближе к камину и, сидя около него, пили стакан за стаканом продирающую горло жидкость. Я протянул Мариэтте сигарету, и она, прикурив от моей, медленно стала курить. Терпкость табака, дурманящий жар камина вместе с изрядным количеством уже выпитого рома создавали ощущение блаженства в этой комнате с разбросанными в беспорядке вещами, и я уже совсем забыл, о чем только что говорил с Мариэттой, когда она вдруг спросила:

— А это правда, что твоя мать не устроила тебе никакой сцены?

— Правда. А что?

— Да так.

— Это тебя удивляет?

— Еще бы! С ее-то характером… и с учетом того, чего: ей наговорили… Согласись, было бы неудивительно.

— О! — пробормотал я. — Желание-то у нее было.

— Просто невероятно, — сказала Мариэтта.

— Ну и что?

— Что?

— Да, — продолжил я, наливая себе рому. — Я, судя по всему, не убедил тебя… А у тебя какие-то другие сведения?

— У меня? Нет у меня никаких сведений. Что я могу знать?

Она сделала глубокую затяжку, отбросила сигарету, откашлялась немного… и серьезным взглядом посмотрела на меня.

— Что с тобой? — спросил я. — Тебя послушать, так можно подумать, что ты знаешь что-то такое, о чем ты не хочешь говорить… Объясни повнятнее. В чем дело?

Она не ответила.

— Ну… это что, секрет?

— Ты сошел с ума!

— Почему?

— Да, сошел с ума, — повторила Мариэтта, вдруг придвинув свой стул к моему стулу и обняв меня рукой за шею. — Послушай. Ты действительно сам захотел вернуться?

— Что за вопрос?

— Мой Клод, — вздохнула она. — Я так боялась, что ты меня больше не любишь… что я тебе надоела…

— Это ты сошла с ума, Мариэтта!

— Клод! Клод! — повторяла она. — Но ты же здесь… Как я боялась тебя потерять! Никогда тебя больше не видеть! Это было ужасно… Это было… Сам подумай! Не быть с тобой… не чувствовать, что ты мой… долго-долго…

— Всегда!

— О! Замолчи. Никогда не зарекайся необдуманно. «Всегда»! Ты сам-то представляешь себе это?

— Вполне.

— Не будем об этом думать, — прошептала Мариэтта. — Будем думать только о том, что у нас сейчас… так как сейчас ты здесь… Мы вместе… Тебе это не доставляет удовольствия?

— Представь себе, — с воодушевлением продолжала она, — все эти дни я говорила себе: он ушел. Его мать запрещает ему выходить из дома… и он послушался ее… он боится ее… он не хочет идти ей наперекор… да? Ведь она его мать. А кто я для него? Кто я такая? Женщина… Всего лишь женщина. Есть ведь много других женщин, которые могут ему понравиться… более богатые… более честные… с которыми он свяжет свою жизнь! Ты понимаешь? Вот какие мысли меня мучили… не давали мне покоя. Вот ведь несчастье!

— Ну что ты!

— Да… да… И в городе все хотели заставить меня в это поверить. Все утверждали, что у тебя с матерью был серьезный разговор… что ты уступил. О-ля-ля! И чего мне только не говорили!

— Но кто? Кто?

— Люди… Просто безумие — какое же они получали удовольствие от всех своих россказней… В конце концов, я, понимаешь… я ведь верила им… И мне было плохо, мне было так плохо!.. Но я не показывала вида. Чаще всего не показывала. Нет, я делала вид, что смирилась со своей участью… что я уступила… И вот, сегодня, сегодня днем ты пришел, и я тут же сказала себе: он пришел, чтобы сообщить мне об этом… Да как он осмелился! Вот… он пришел объяснить мне…

Пока она говорила, ее рука все сильнее сжимала мою руку, а черты лица все более искажало отчаяние. Она побледнела. Ее глаза вопрошали меня, всматривались в меня. Беспрерывно сверлили меня… и она вся дрожала, не находя себе места.

— Мариэтта!

Она кинулась ко мне в объятия, и голосом, который, как мне кажется, еще и сейчас, когда я пишу эти строчки, звенит у меня в ушах, воскликнула:

— Но, скажи мне… Клод!.. Поклянись мне, что все это неправда!

 

XXIII

На другой день было воскресенье, и мы встали поздно. Шел дождь. Хмурый день проникал через окна в комнату, где нашим глазам предстал способный привести в отчаяние вчерашний беспорядок. Потухший камин, стол с испачканной скатертью, грязные тарелки, бутылка из-под вина, остатки ветчины в пропитанной салом бумаге и наши два стакана рядом с наполовину опорожненной бутылкой рома представляли собой отталкивающее зрелище… И потом, у меня болела голова… во рту был неприятный привкус… и мне хотелось еще поспать.

«Да, веселенькое воскресенье!» — подумалось мне.

Ливень на улице усиливал это ощущение, и Мариэтта ходила по комнате, не произнося ни слова. На ней был домашний халат, и она выглядела вульгарно и неопрятно. Что она делала? Я наблюдал, как она выгребает золу из камина, собираясь разжечь его… Она зажгла камин и, пока я курил, убрала со стола; она выполняла свою работу с недовольным видом, который никак не красил ее, показывая мне ее такой, какой она была на самом деле.

— Я поставила воду на газ греться, — сказала она в конце концов. — Согреется, умоешься.

— А ты?

— О, у меня есть время.

До самого полудня, шаркая по комнате шлепанцами, она бродила туда-сюда, не говоря мне больше ни слова… Я и не настаивал. Я чувствовал, что она тоже устала, тоже не выспалась, что у нее плохое настроение и что, наверное, она раздражена на себя за свою слабость, какой была ее вчерашняя исповедь. Все очарование для меня исчезло. И сколько я ни пытался отдать должное ее искренности, это меня теперь нисколько не трогало. Помимо того, что моя чувственность была полностью удовлетворена, уборка, которой занималась моя любовница, нисколько ее не украшала. О, дни, наступающие после страстных ночей, разве вы не приносите горького разочарования, принижая все, что было предметом пылкой страсти, гася этот огонь, превращаясь в немыслимую карикатуру на любимого человека?

Гем временем порядок в комнате понемногу восстановился, и в окно, которое Мариэтта открыла, подметая пол, дохнул влажный и свежий воздух, оказавший на меня благотворное действие. Дождь пошел на убыль… потом прекратился… Я отчетливо слышал, как вода стекает по желобу и как в соседнем саду внезапно поднявшийся ветер с гулким шумом сотрясает деревья. С крыш стекала вода. На тротуарах звук падающей с крыш воды становился певучим, но монотонным, и этот звук убаюкивал меня, обволакивал, а временами наполнял глубокой и беспричинной тоской. Мне казалось, что я больше не люблю Мариэтту, что она стала мне неприятна, что нас разделяет глубокая пропасть. Да и мог ли я вообще когда-нибудь любить ее? Я испытывал жестокое чувство пресыщения и не сразу осознанное мною ощущение собственной малости и незначительности, что странным образом печалило меня.

«Ах! — с раздражением говорил я себе. — Неужели мне удастся долго обманывать Мариэтту относительно тех чувств, которые она мне внушает? Обманывать ее, обманывать себя?»

Самым удивительным было то, что за свое столь неприятное открытие я сердился на самого себя, однако это имело под собой почву, так как, заглядывая внутрь себя, я отчетливо понимал, что в нашем приключении я добивался до сих пор только собственного удовольствия. Мысль о том, что накануне я неосторожно пообещал никогда не покидать ее, остаться с ней навсегда, становилась невыносимой, и я, к великому своему огорчению, страдал от этого, поскольку без Мариэтты все вокруг теряло для меня свою привлекательность. Я представил себе свою жизнь без нее… Нет и еще раз нет… Я не мог жить без Мариэтты, даже если я ее больше не любил, в противном случае ее должна была заменить другая женщина… Какая другая?

Неужели я видел в последний раз эту улицу, которую созерцал из окна, эту сверкающую улицу, с ее сужающейся перспективой, с ее старыми крышами из блестящей черепицы, с ее булыжной мостовой и закрытыми магазинами?.. Задавая себе этот вопрос, я испытывал щемящую грусть… Неужели я никогда больше не вернусь в эту комнату?.. И вот уже мне, переполненному восторгом и нежностью, было невероятно дорого все, что напоминало Мариэтту… Боже! С какой болью я думал о том, что нам придется расстаться… Что это было за мучение! Это было, оказывается, выше моих сил: решив порвать с Мариэттой, я тут же призвал на помощь всех этих неодушевленных свидетелей нашей долгой связи, и они поддержали меня.

— Клод, — сказала вдруг Мариэтта, уже одевшись. — Я хотела бы с тобой поговорить. Закрой окно, пожалуйста, и подойди сюда.

— В чем дело?

Она сделала неопределенный жест.

— Тебе нужно сейчас вернуться к себе домой.

— А… да… конечно… но почему? Ты меня выгоняешь?

— Нет.

— Однако…

— Я здесь подумала… — ответила Мариэтта. И неторопливо, как если бы все, что она говорила мне накануне, не имело никакого значения, она стала говорить, что надо вернуться к прежнему образу жизни, к спокойствию, подчиниться мнению людей, вернуться к честному и более упорядоченному существованию.

Мне подобные советы были не нужны. Я не хотел ничего этого. Что за чушь она несет? Как?.. И она в это верила?.. Она могла в это поверить?.. Это было слишком глупо!.. Это было… Мне хотелось смеяться… Но почему предложение Мариэтты показалось мне вдруг таким смешным? Оно было чудовищным… В нем не было никакого здравого смысла. Да, она выбрала явно не тот день! Зачем было добавлять неприятные ощущения воскресному дню, если их у него и так уже было предостаточно, вместе с его направляющимися в церковь прохожими, вместе с его закрытыми лавочками, его колокольным дребезжанием, его периодами глухого безмолвия, его шумом воды, вместе с шаркающими по тротуару шагами и неосознанной тоской… Я не знал, что и думать…

— Скажи, Мариэтта, ты это что, всерьез?

— Это необходимо для тебя.

Я воскликнул:

— Для меня?

— Да.

— Но ведь если бы я послушал тебя, — сказал я ей, — если бы я поступил так, как ты мне советуешь…

— То что?

— Это значит, нам придется расстаться.

Она не ответила. Я продолжал:

— Ведь так, разве нет?.. Расстаться… Ты хочешь, чтобы я тебя покинул?

Черт побери, она с ума сошла! Что ей с того, что о ней кто-то что-то говорит? Я вот разве обращал на это внимание? Разве мучился этим? Пусть другие занимаются всеми этими историями! Мариэтта явно что-то скрывала. Здесь было чье-то подозрительное влияние… Или же она преследовала цель, в которой не хотела признаться, иных разумных мыслей в этом ее переливании из пустого в порожнее я не видел.

Меня вдруг возмутила мысль, что это мамаша Жюли могла подсказать ей, как себя вести, а она согласилась… За всем происходившим явно стояла мамаша Жюли. Это было совершенно ясно. Я был уверен в своей догадке. Почему Мариэтта не хочет сознаться? Нет уж, теперь я пошлю подальше это… это мерзкое создание… Пусть она только появится… Пусть только попробует… Все и так ясно… Бог ты мой! Буду я еще церемониться с ней?.. Ни в коем случае!

— Уверяю тебя, Клод!

— И вообще, все это уже слишком затянулось, — взорвался я. — Вся эта мерзость!

— Но я же говорю тебе…

— Нет, это я… это я тебе говорю, — перешел я на крик. — В конце-то концов, имею я право на то, чтобы меня оставили в покое, или нет? А что до того, что о нас рассказывают…

— Обо мне, — поправила меня Мариэтта. — Меня все осуждают. Если бы ты знал, Клод, до какой степени, ты бы меня понял… Какие злые люди! Им рот ведь не заткнешь.

— Мариэтта!

Она повернулась ко мне.

— Ну ладно… — сказал я ей. — Посмотри мне в глаза. Постарайся… Ну что ты? Ну что ты? Ты что, собираешься опять плакать?

Я даже не подозревал, как это было жестоко сказать тогда «опять», и Мариэтта ничего не сказала мне.

— Видишь? — Она повернула ко мне свое лицо. — Я не плачу.

— Но… ведь ты плакала, — понял я по ее глазам.

— Я?

— Бедная моя малышка!

Единственной возможностью вытянуть что-то из Мариэтты было сочувствие — нужно было пожалеть ее. Впрочем, я и сам чувствовал себя растроганным, увидев ее слезы, которые она скрыла от меня, и боль, которую она пыталась подавить, стараясь, чтобы та не вырвалась наружу.

— Расскажи мне, — начал я полушепотом, — расскажи мне все… Скажи мне все без утайки… Как она посоветовала тебе представить…

— О Клод, — упрекнула меня Мариэтта.

— Давай я сам тебя расспрошу, — сказал я как мог более нежно. — Ты согласна? Ведь это не твоя идея?.. Тебе ее подсказали? Тебе посоветовали?

— Да.

— Зачем?

Мариэтта опустила голову.

— Вот этого я совсем не понимаю, — продолжал я, — какой у этой женщины может быть интерес разлучать нас?.. А интерес у нее, конечно же, есть… Так ведь?.. Послушай, Мариэтта, ответь мне. Да ответь же, в конце концов! Ты сознаешь, что происходит?

Однако мысли Мариэтты были где-то далеко. Она не слышала меня.

— Ну, — продолжал я, дергая ее за руку. — Ты будешь говорить? Кто она, эта женщина?..

— Это твоя мать, — вымолвила, наконец, Мариэтта, вся напрягшись от смущения. — Она приходила… четыре или пять дней назад… и она… она…

Бедняжка устало махнула рукой, не договорив фразу, подошла к кровати и упала на нее, уткнувшись лицом в простыню.

— «Патронша»! — воскликнул я.

— Сюда… да… да… — с трудом выговаривала Мариэтта, рыдая и всхлипывая, — …она пришла… она была очень любезна со мной… она не сказала мне ничего… грубого… Нет, Клод, не надо так думать… Только… понимаешь… она приходила только для того, чтобы попросить меня… ну, понимаешь… мы вдвоем… она уже не в состоянии все это выносить… после того скандала, который… для нее… для ее дома… Она ведь не злая женщина… Я сама… если бы у меня был сын, который общался бы с такой же несчастной, как я!.. Я понимаю ее… Я обещала ей это… Она заставила меня поклясться… Ты понимаешь, Клод… Понимаешь! Я не хотела тебе говорить… Что теперь с нами будет?

— Я не брошу тебя, Мариэтта, — обещал я ей, потрясенный тем, что она мне только что сообщила, — никогда!

— Не говори так… — взмолилась Мариэтта. — Она может сделать все, чтобы меня выгнали из города… если захочет. О! Ну и ладно, я уеду… конечно… что из этого?

— Тогда я уеду с тобой, — громко сказал я. — Это так же верно, как то, что я сейчас нахожусь здесь… Я уеду… Клянусь тебе. Даже если ты будешь против.

— Нет, нет… — возражала она.

— Немедленно, — заявил я, принимая решение. — Подожди меня. Я скоро вернусь. Ты поняла? Собери свои вещи. Мы уедем завтра. Я пошел к «патронше».

И я оставил Мариэтту лежать, как она лежала, поперек кровати, и вытирать глаза, а сам вышел, весь кипя от злости.

…Снова пошел дождь. На улицах редкие прохожие в воскресных одеждах шли с зонтами мимо закрытых витрин. О! Как они были мне отвратительны. Они сами, их повседневное существование, их пошлое существование без просвета, без свободы… Что касается меня, то я шел навстречу своей свободе. Я собирался сообщить это своей матери. И мне все было безразлично! Уехать вместе с Мариэттой, хотя бы даже из-за такой сомнительной, такой унизительной связи — это меня чрезвычайно привлекало… Прощай, родной город, дом, семья! Я уходил. Я решил покинуть именно вас и ваши отвратительные комбинации, а не мою любовницу! Я решил покинуть вас и ваши отвратительные будни!

 

XXIV

Когда я вошел в вестибюль гостиницы и окликнул «патроншу», то увидел там мужчину, которого я никогда прежде не встречал и который тут же поднялся со стула; он произвел на меня неприятное впечатление, но я прошел мимо, не обращая на него внимания.

Где же мать? Я зашел в малую гостиную, где «патронша» обычно находилась — она была пуста. Пустым оказался и кабинет, через который я вернулся в вестибюль… Что бы это значило? И еще этот человек, так и оставшийся стоять, который теперь смотрел на меня, не отрываясь.

— Вы ждете кого-то? — поинтересовался я.

Он неопределенно улыбнулся.

— А моя мать? — продолжал я. — Она там?

— Сейчас она спустится, — ответил незнакомец.

Я подумал, что он хочет поговорить со мной, настолько явно на его лице было написано это намерение, но он удержался, а легкая улыбка снова появилась у него на губах да там и осталась. Я собрался было подняться по лестнице наверх, но эта улыбка заставила меня задержаться, я обернулся и молча посмотрел на человека, возбудившего мое любопытство, которого я видел в доме впервые.

— Вы, значит, и есть господин Клод, так ведь? — спросил он после минуты тягостного молчания.

Я кивнул головой, подтвердив, что он не ошибается.

— Так… — пробормотал он.

Это был субъект лет пятидесяти, не слишком ухоженный, хотя и в перчатках, с крашеными усами, высокий, скорее тощий, чем худой, — на всей его не внушающей симпатии фигуре лежал какой-то отпечаток хитроватости и нездоровья. Он держал накинутый на руку плащ. Накладной целлулоидный воротник окружал его шею сомнительной белизной. Что до его высоких лакированных ботинок и гетр из серого драпа, то они были старые и потертые.

Я изучал его, весьма, впрочем, удивленный тем, что он точно так же изучает меня, притом с бесцеремонностью, которой у него не было вначале. По какому праву он позволяет себе столь тщательный осмотр? Что за наглость! Что за нелепая фамильярность! Он ведь, в отличие от меня, был здесь, в этой гостинице, не у себя дома.

— Я здесь, — послышался вдруг голос «патронши». — Я у себя в комнате!

Она открыла дверь.

— Что случилось? — спросила она.

Я вне себя взбежал по лестнице к матери, надеясь, что мне достанет энергии устроить ей сцену; и в самом деле, по одному только моему возбужденному виду «патронша» тут же поняла, о чем пойдет речь.

— Я только тебя прошу говорить потише, — сказала она. — Не надо поднимать шум на весь дом.

— О! Весь дом! — Я усмехнулся. — Поскольку я не собираюсь здесь оставаться, я хочу тебя предупредить, что это не имеет значения.

— Ты потерял голову!

— Успокойся.

«Патронша» выжидающе встала, готовая дать отпор.

— Успокойся, — продолжал я, стараясь донести до нее всю силу кипевшего во мне негодования, — но результат твоего визита к Мариэтте оказался совсем не тот, на который ты рассчитывала. Тем хуже для тебя! Или тем лучше! Это уж ты сама решай, поскольку я ухожу и буду жить с Мариэттой… Только не думай, что я пришел попрощаться с тобой. Нет! Если уж человек способен пустить в ход те средства, которые использовала ты, чтобы добиться от бедной девушки обещания отказаться от меня… хотя она меня любит… понимаешь? Конечно… Я не могу простить тебя, даже с учетом того, что ты послушалась чувства, которое… которому… ну… в общем… чувству…

— Материнскому чувству, — заключила она, не дрогнув.

— Нет, женщины без сердца, — резко возразил я, — и к тому же неискренней… О! Ты напрасно будешь искать оправданий и напрасно считаешь, что имеешь право вмешиваться… чтобы положить конец скандалу… Не смеши меня! Прежде всего, если уж скандал вспыхнул, то не нужно далеко ходить, чтобы узнать, кто его разжег, а потом и раздул до его теперешних размеров. Это ты. Не говори, что нет. Ты одна. Сплетни? Ты первая спровоцировала их. И направляла их против Мариэтты… Доказательства? Ты помогала сплетням разноситься… И ты думала, что когда-нибудь они разрастутся так, что оттолкнут меня от нее…

— Так, дальше! — потребовала «патронша».

Она была спокойна со мной и, противопоставляя моей ярости свою волю, держалась настолько твердо, сопротивлялась нараставшему в ней гневу столь успешно, что я не мог не почувствовать ее превосходства надо мной.

— Ты хочешь уйти? — поинтересовалась она, когда все мои слова иссякли.

— Да, хочу уйти.

Она не выразила по этому поводу никакого удивления, а только посмотрела мне прямо в глаза, молча, в то время как я стоял оторопевший, не зная, что еще сказать, понимая, что все мои чувства прочитываются ею, словно в раскрытой книге, и что она видит мою растерянность и мое исступление.

— Как тебе будет угодно, — сказала, наконец, мать. — Я тебе не мешаю. Ты можешь уходить. Уходи! Уходи! Иди, куда хочешь. Устраивай свою жизнь с этой девчонкой. Ты уже в том возрасте, когда знаешь, к чему это все приведет. Только…

— О! Только не надо заговаривать зубы, — перебил я ее.

«Патронша» пожала плечами.

— Я воздержусь, — произнесла она, давая мне возможность осознать свою грубость. — Зачем? И ты тоже!

Мне показалось, что самообладание немного изменило ей.

— И я тоже? — спросил я.

Она ничего не ответила.

— Что ты хочешь этим сказать? — продолжал я настаивать. — Я не понимаю.

— Когда-нибудь поймешь, — заверила меня несчастная женщина. — А сейчас, раз уж ты принял решение, прошу тебя… уходи побыстрее. Зачем тебе лишний раз меня мучить? Оставь меня. Уходи! Уходи! Я знаю, что ты можешь привести в свое оправдание. Не делай мне еще больнее… Клод! Пощади меня…

Я испугался, что мне так и не удастся уйти. Но мать не удерживала меня. Она побледнела и как-то вся задрожала, но была настолько полна решимости не показывать своего горя, что мне было трудно ее покинуть. Что-то удерживало меня помимо моей воли. Может быть, вид ее страданий? Я всегда испытывал достойное порицания удовольствие при виде чужих страданий, а страдание моей матери было столь очевидным, хотя она и не выставляла его напоказ, что оно как-то странно поразило меня.

«Нет, нет! — чуть было не взмолился я. — Мама! Не говори мне, чтобы я уезжал! Не позволяй мне уходить…»

Но вот я снова взял себя в руки. Мысль о Мариэтте, о том, как она страдает — а с ее несчастьями я сталкивался чаще, чем с горем матери, — крепко засела у меня в голове. Я почувствовал что-то вроде тошноты и понял: ничто не помешает мне вернуться к своей любовнице. Горькая уверенность в своей правоте направляла мои действия, она отрывала меня от моей матери, притупляя одновременно муки совести. И в тот момент, когда я открыл дверь, это именно она, моя совесть, заставила меня обернуться к «патронше» и произнести фразу, которая, возможно, никогда бы не сорвалась с моих губ, если бы я отдавал себе отчет, какой, по воле случая, я придал ей смысл:

— Прекрасно, и я тоже… и я тоже… проваливаю ко всем чертям… Видишь?

И я убежал в свою комнату. Побросал, как попало, белье, обувь в чемодан и спустился вниз по лестнице, волоча его за собой… Человек в вестибюле смотрел, как я ухожу. И не выказал никакого удивления.

 

XXV

Можно представить мое удивление и мою растерянность! Этот человек был моим отцом, и он сам сообщил мне об этом на следующий день, когда мы сидели в глубине маленького кафе; я был им предупрежден, что некто будет меня там ждать. Он сам и оказался этим неизвестным. Я слушал его, сидя рядом с ним. А он рассказывал мне о своей жизни, называл меня только по имени, как если бы он делал это всегда, рассказывал мне о моей матери… Я не мог прийти в себя от изумления! Я был потрясен и полон недоверия… Этот человек смеялся надо мной.

— Смотри, — сказал он.

Он открыл крышку золотых часов, и оттуда на стол выпали две тоненькие пожелтевшие от времени круглые бумажки — это были две фотографии: моей матери и меня.

— Тебе тогда был год, — объяснил он, — ровно год и десять дней, и, наверное, через месяц я и положил их сюда… Как, ты об этом ничего не знаешь? Совсем ничего? Ну, скажу я тебе, наша женщина не из болтливых… Не из болтливых и не из любезных. Еще бы! Вчера, когда я увидел, как ты собираешь свои шмотки, я подумал: «Ну вот, парнишке приходится делать то же самое, что и его папаше». Ну и что! Это жизнь, мой мальчик. Тебе скоро уже восемнадцать… Мужайся! Я вот что тебе скажу, я ведь тоже поскитался, хотя и сматывался совсем не так, как ты. Хе, ну нет. Так-то она была бы рада-радехонька! Я-то убрался с бабками, сынок. Раз-два, и готово… Извини, но они мои, не так разве?

Он очень осторожно положил обратно две жалкие фотографии, где я был запечатлен в младенческом возрасте и где мать, которую я узнал, выглядела совсем не такой, какой она стала сейчас. Обе фотографии аккуратно поместились под крышечкой его часов. Крышечка захлопнулась. У меня возникло странное ощущение, будто мне показали ловкий фокус: только что я был тут, и вот меня уже нет… А фокусник между тем продолжал:

— Это было все мое.

— Конечно, — не очень уверенно согласился я с ним.

Он рассмеялся нехорошим смехом.

— И это тоже, гляди сюда, — тут же объявил он, извлекая из внутреннего кармана своего пиджака рваный бумажник, туго набитый банкнотами. — Сечешь? Стоит мне только время от времени возникнуть вот так, когда у меня в кармане вошь на аркане, и нет нужды даже хипиж подымать. Заявляюсь я всегда в воскресенье, когда нет персонала, и «патронша» сразу все понимает, без намека. Я даже ничего не говорю ей. «Это ты, Максим?» — спрашивает она. Мы смотрим друг на друга, и потом она поднимается наверх, к себе в комнату, и выносит мне оттуда конвертик, с которым я могу худо-бедно выкрутиться. Там лежит то чуть больше, то чуть меньше. Я, знаешь, не привередливый. Лишь бы она мне дала столько, сколько нужно, чтобы перебиться… Хорошая жизнь?

— А почему же вы ушли? — спросил я его, избегая соглашаться с ним во второй раз.

Он стрельнул в меня своими маленькими живыми глазками и снова рассмеялся, ощупывая свой бумажник и опуская его в тот же карман, откуда вынул. Однако характер его смеха как-то изменился. Он стал еще более неприятным, потом резко оборвался.

— Хе! М-да… — произнес этот удивительный человек задумчиво, словно желая сменить тему разговора. — Хе! М-да… М-да… М-да… Это, сынок, уже другая история.

Он отодвинул стакан.

— Это уже, я тебе скажу, история с женщиной, — поведал он мне шепотом. — Да, старина, что ты хочешь? Дал я себя охмурить одной чертовке, ну, в общем… разве нет? В общем, пришлось сматывать удочки. Представь себе — «патронша» нас застукала.

— Не может быть!

— Ха, еще как может. Должен сказать, эта чертовка нанялась к нам служанкой, а встречались мы в номерах. Кумекаешь? О! Какой тарарам был в тот день! В тот день, когда «патронша» нас увидела! Боже ты мой!.. Жизни хотела себя лишить… Представляешь? А орала так, что чуть не поставила на ноги весь департамент.

Он схватил себя за подбородок и задумчиво облокотился о мраморный столик.

— Все-таки дуры они, эти женщины! — как бы ответил он самому себе.

Не спал ли я? Мне пришлось встряхнуться, оглядеться вокруг, восстановить контакт с окружающим миром, так как у меня начала кружиться голова и я чувствовал, как стремительно теряю связь мыслей.

— Э-хе-хе-хе-хе! — опять засмеялся мой отец, вернувшись к реальности. — Ладно… допивай свой стакан, сынок, и пошли обедать… Я угощаю.

Как передать, какие чувства охватили меня после такого открытия? Во всяком случае, это были чувства, отбившие у меня аппетит. Между тем, когда мы уселись за стол, отец возобновил рассказ о своей жизни. Он делал это, ничуть не смущаясь, все подробно объяснял, давал всему оценку, как человек, объездивший свет и немало всего повидавший. На мой несчастный вид, на мою сдержанность и смущение, на тысячу предпринимаемых мною усилий, дабы моя персона не выглядела в его глазах слишком смешной, он почти не обращал внимания. Но как же мне было трудно следить за нитью его рассказа, который он сопровождал весьма игривыми комплиментами миниатюрной молодой официантке, обслуживавшей нас! Я слушал его не без стыда. Кроме того, он говорил громко, и соседи обращали на нас внимание. Почему он говорил так громко? Сказать ему об этом я не смел. Ах! Как же, до этого ли было ему сейчас, когда он был весь погружен в прошлое! Для него не существовало в ту минуту ничего, кроме его былых приключений, попоек, постоянных забав (это были его слова) и самых разных приключений. Он описывал их не останавливаясь. Рассказал он и про ту девицу, которая когда-то увлекла его на путь наслаждений, откровенно расхваливая ее достоинства, но по мере того, как я его слушал, мне стало казаться, что говорит он не столько о себе и своей любовнице, сколько обо мне и Мариэтте.

Вот ведь какое странное совпадение! Под конец оно стало настолько навязчивым, что мне уже приходилось бороться с ним, воскрешая в своей памяти другие воспоминания, возможно, внешне и не слишком отличающиеся от его историй, однако насыщенные таким нервным возбуждением и безутешной печалью, которые делали сходство невозможным. Я не собирался хвастаться ими. Да мой отец и не понял бы их. Разве он понял бы мою привязанность к Мариэтте и особенно необычность чувств, которые так глубоко проникли в меня, что не позволяли быть неверным моей любовнице! Он бы высмеял меня. В его время кутили, развлекались с девушками, совершали ужасные глупости… Все так! Но тогда не было таких мрачных и усложненных удовольствий. Вместо того чтобы страдать из-за одной женщины, наслаждались всеми женщинами. Мой отец этого не скрывал. Он вспоминал их с восторгом, переходя от брюнетки к блондинке, к рыжей, подробно описывал их… Ну и коллекция! Сколько же он перебрал этих шлюх! И не только в какой-нибудь провинциальной дыре, но и в Париже (он еще произносил «Пантрюш»), но и в Бордо, в Лионе, Тулузе, во всех уголках Франции, которые он «посещал» тогда в течение девяти лет, работая в одной фирме, занимавшейся производством вин и спиртных напитков. Он был в то время горяч в любви, да еще и сейчас, да-да… Он готов был держать пари. Что-что, а к этому он всегда готов… Тем более что, чувствуя набитый бумажник, он проявлял себя очень великодушно… по отношению к миниатюрной официантке из ресторана.

Весь день таскаясь со своим отцом по самым разнообразным заведениям городка, я опустошил невероятное количество рюмок и пивных кружек, даже не отдавая себе в этом отчета — настолько чертов гуляка, каким он и остался, побуждал меня пить с ним. Как я ни упирался, нам приходилось чокаться за эту памятную встречу, за его любовные истории и за мои тоже, за нашу независимость. Тем временем я уже изрядно опьянел и замечал это при каждом новом переходе из кафе в кафе: чтобы добраться под дождем от одного заведения до другого, мне требовалось сконцентрировать все свое внимание, дабы не натыкаться на людей и не забредать в грязные потоки и лужи.

Что же касается моего отца, то он еще держался. Он гордо нес мимо всех лавочек и магазинов, мимо торговцев и витрин написанные у него на лице радость и удовлетворение. Еще бы! Ведь рядом с ним шел его сын. Можно было, конечно, обернуться нам вслед и посетовать… Скоро всем предстояло увидеть нечто другое…

«Погодите! — вертелось у меня в голове. — Погодите же! Вот сейчас Мариэтта закончит упаковывать чемоданы и присоединится к нам… Вот тогда вы посмотрите, что это будет».

 

XXVI

Эта достойная сожаления история несла в себе развязку, и ее не пришлось долго ждать, так как стоило моему отцу увидеть Мариэтту, как он тут же вызвался нас сопровождать и больше не покидал нас. В тот же вечер он купил три билета до Тулузы, и мы все втроем остановились в довольно обшарпанной гостинице в центре города, где он записал нас под чужими именами.

Ну, разумеется, я звал его Максимом и перешел с ним на «ты». Для меня он не был отцом. Он был занятным компаньоном, весельчаком, добрым и остроумным… Он провез нас по городу на машине, сводил в кафешантан, в ресторан, в церковь, в театр, в музей и всякий раз платил за нас. Мариэтта этому не противилась. Что же касается меня, то, не имея никаких денег, я находил естественным, чтобы этот человек, коль скоро он был моим отцом, взял на себя все расходы.

Каким легким и приятным делают человеческое существование деньги! Какая беззаботность! Какая свобода духа! Я замечал это по тому, как Мариэтта приближалась к витринам и изучала радующие глаз чудеса. Вот, в одной из них расположились шляпы. Чуть подальше — ботинки, платья, украшения… Мариэтта не уставала ими любоваться. Она останавливалась перед каждой витриной, и Максим, который знал женщин получше, чем я, предоставлял ей восхищаться в свое удовольствие, а потом дарил ей вовсе не кольца и не ожерелья, которыми она любовалась, а какую-нибудь мелочь или иногда цветы, которые уличная торговка предлагала нам в подходящий момент.

Трудно описать радость Мариэтты. Эти цветы заставляли ее забывать об украшениях; они благоухали, они были восхитительны. Я тоже находил их красивыми. Я был рад за свою любовницу и одновременно горд тем, что ее видят с нами, несущую эти гвоздики или розы, которые делали ее еще желаннее и притягивали к ней взгляды прохожих. Знали ли они, что эта красивая девушка принадлежала мне? Мне бы хотелось, чтобы в этом никто не сомневался. Так как теперь она уже не была тем покорным и грустным созданием, чьему развращению я напрасно способствовал; я смотрел на нее теперь — высокую, в красивой одежде, — в элегантной обуви, в меру накрашенную — совсем другими глазами.

Она еще никогда не выглядела так хорошо, и Максим ей об этом говорил. Он осыпал ее комплиментами, которые делали ее счастливой, и я в конечном счете был рад этому, так как моему отцу удавалось гораздо лучше, чем мне, находить слова, способные польстить самолюбию моей любовницы, и я думал, что Мариэтта не могла не быть мне за это благодарна.

Казалось бы, мне следовало с помощью своей фантазии изложить тогдашние взаимоотношения отца с моей любовницей в таком захватывающем порядке, чтобы возбудить любопытство читателя. Но жизнь — это не роман, и я вижу интерес моих воспоминаний скорее в повседневном их очаровании, нежели в том, какая у них будет развязка.

Итак, я был очарован ухаживаниями Максима за Мариэттой, которая их поощряла, показывая, как они ей приятны. У меня не мелькало ни малейшего подозрения, во-первых, потому, что Максим был моим отцом, а во-вторых, потому, что во время нашей совместной жизни моя любовница по ночам вновь становилась все той же горячей и страстной подружкой по моим прежним любовным утехам. Я обретал ее такой, какой она была раньше, старательно наслаждающейся своей и моей чувственностью, исполненной желания снять усталость, обещаний пылких утех и умеющей настолько отдалять приближение счастья, что когда мы, наконец, достигали его, то оказывались словно в глубине бездонной пропасти.

Убранство комнат предоставляло возможность воскресить мои самые сокровенные мечты — анонимные декорации, состоящие из мебели красного дерева, из кисейных бледно-белых занавесок, старого ковра, и особенно этой двусмысленной гостиничной атмосферы, которой нельзя лучше насладиться ни в каком другом месте, как здесь, где ночные соседи в тишине следят за доносящимися до них звуками. Я пользовался этой обстановкой и этой атмосферой, чтобы создать мир, где Мариэтта могла царить над всеми моими органами чувств. Гостиничные комнаты, вы всего лишь тесный рай! Вы были одновременно и адом, где, наверное, в одной из таких же келий, как и наша, Максим, должно быть, вспоминал, как моя мать застала его со служанкой… где Мариэтта вспоминала своих любовников… где я сам старался не слишком задумываться о «патронше»… Но получалось ли у меня? Мне казалось, что моя мать присутствует здесь, между нами, что она по-настоящему разделяет нас, что эта гостиница принадлежит ей и что, заснув после кипучих ласк рядом с Мариэттой, я проснусь в этой же постели один. И тут я сбрасывал с себя охватывавшее меня оцепенение. Я ощупывал все тело Мариэтты, затем погружался в безотрадный, беспробудный сон и спал до самого утра.

Почему же мне не приходило в голову остерегаться прежде всего своего отца, который теперь давал мне деньги, чтобы я мог купить себе галстук, носовые платки с моим вензелем, шляпу? Он вел себя по отношению ко мне очень предупредительно, и Мариэтта — счастливая оттого, что ей не нужно тратить ни су из той суммы, которую она при нас положила в банк — без труда привыкла к тому, что я не брал у нее ни франка. Максим тоже воспринимал вещи именно так. Я был его сыном, а одновременно он отодвигал меня на второй план при обсуждении наших интересов, которые он в один прекрасный день самым естественным образом перевел в хорошо известную ему деловую сферу. От меня же ничего не требовалось. Максим сам излагал проект, ловко его обосновывал, ставя себя на мое место. Какие могли быть возражения со стороны юноши моего возраста, не имеющего никакого опыта в коммерции? Однако я явно чувствовал, что Мариэтта ускользает от меня. Она больше не слушала меня. Она слушала Максима, делившегося с ней своим проектом. Да еще каким проектом! Проектом приобретения бара в квартале Капитолия. Великолепного бара, прекрасно расположенного, с выплатой стоимости в рассрочку… Мы пошли туда, посмотрели на него. О! Вот когда я вдруг понял, что за игру ведет этот человек! Если бы он хоть любил Мариэтту! Но в том-то и дело, что он не любил ее… Он взял у нее ее деньги и посадил ее за кассу. Что и говорить, для него это было выгодное дельце, а Мариэтту, бедняжку, привлек мираж этого бара. Она вернется к тому, с чего начала. Только теперь она становилась «патроншей». Что можно к этому прибавить? Все это происходило весной. Было тепло, я сопровождал Мариэтту в банк, к нотариусу, бродил с ней по улицам…

Когда мы заходили выпить кружку пива в кафе, мне казалось, что оно принадлежит ему, что его хозяином является Максим… При таком раскладе для меня и в самом деле не оставалось больше места.

— Да что ты говоришь? — возражала Мариэтта.

— Ну и какое же место?

Об этом она еще не подумала. Мы спросили у Максима… А у меня на уме были деньги, которые она взяла; с собой и которые я уже почти привык считать нашими общими деньгами. Я не осмеливался ей в этом признаться. Тем не менее мысли мои постоянно возвращались к этим деньгам. Меня унизили, распорядившись ими без моего участия. Что за грустные дни! Утешить меня во всех моих разочарованиях не могли бы ни работа в баре, ни удивительное открытие в самом себе столь неожиданных чувств.

И как это я мог поставить себя в такое положение? Я только что заметил это, но заметил в тот момент, когда уже было трудно что-либо исправить. Как же я сожалел о том, что впутал своего отца в эту историю! Разве я не должен был, прежде чем связываться с ним, вспомнить, какое неприятное впечатление он произвел на меня в самую первую нашу встречу?

Ах! Он уже больше не был ни скромным, ни веселым. Он распоряжался. Он с фамильярностью говорил о «заведении», полный сознания собственного достоинства и оригинальных соображений. Послушать его, так «заведение» это и был он сам. Он был самым лучшим из трактирщиков. Все увидят, как он возьмется за дело. А я уже это видел, так как у бара Мариэтты было название: «ЗА ВСТРЕЧУ».

— Ну что, сынок? — спросил меня Максим, показывая на вывеску.

Я вспоминал нашу встречу, за которую мы чокались с утра до вечера в день нашего отъезда, так что мне его шутка пришлась не по вкусу.

А он воскликнул:

— Вот это настоящее название для бара. «За встречу!» Идешь ты, скажем, по улице, голова у тебя болит, и ты встречаешь приятеля, подружку, да кого угодно… кого ты давно не видел… Приятно же ведь. И что в таком случае люди решают делать? Ясно что: направляются пропустить по стаканчику.

— Разумеется, — поддерживала его Мариэтта.

Все ее мысли теперь были заняты работой аппаратов, протиранием зеркал и стойки, развешиванием по стенам репродукций в позолоченных рамках, которые бесплатно поставлялись оптовыми фирмами.

Я больше не узнавал ее. Неужели это была она, прежняя Мариэтта, отчитывающая за что-то служанку? Она уже не занималась мною, как раньше… О! Что касается меня, то я мог усесться в баре и смотреть из окна на улицу, разглядывать булыжную мостовую, книги, разложенные букинистом напротив… Меня не заставляли работать. Я годился разве только на то, чтобы выполнять мелкие поручения, а вечером Мариэтта вместо того, чтобы вознаградить меня за праздность своими ласками, которыми она меня удерживала, едва оказавшись в постели, тут же засыпала, разбитая усталостью.

Итак, мною все больше овладевало ощущение своего поражения и своей ненужности. Зачем строить иллюзии? Мариэтта жила теперь только ради своего бара, а поскольку судьба последнего целиком зависела от Максима, я не мог надеяться, что моя любовница будет долго держать меня при себе… Да если бы даже и держала, то о каком удовольствии могла идти речь? Никаких удовольствий больше не было. На первом месте оказались дела. Увы! Это были не те дела, о которых я мечтал, уезжая с Мариэттой и воображая, что она снова вернется к своей прежней жизни девицы легкого поведения. Бедняжке этого совершенно не хотелось. Она желала только одного: честно и размеренно трудиться, удовлетворяясь ежедневным заработком и скромным удовольствием восседать за кассой, между копилкой официанта, кофейным аппаратом, вазочкой для сахара и неизбежным горшком с цветами.

Она этого и не скрывала. И даже если бы попыталась скрыть, я все равно догадался бы, так как подобного рода амбиции у нее обнаруживались уже давно. Достаточно было вспомнить ее связь с Фернаном. Ведь она любила не его самого, а то положение, которое он ей создал. И когда Фернан охладел к ней… какая произошла катастрофа! Ведь я же вовсе не был для нее подходящей партией. Я был всего лишь ее старой привычкой, за которую, однако, она в отчаянии ухватилась, как за спасительную соломинку. Я чувствовал, что был для нее всегда и до сих пор являюсь только господином Клодом. О моем пороке, об удовольствии, которое я испытывал, деля Мариэтту с другими, она и не подозревала. С того момента, как я перестал быть ее нахлебником, я превратился для нее просто в некоего господина, а быть господином для этого создания, столь привязанного к провинциальным устоям и столь ограниченного в своих буржуазных вкусах, значило ограждать ее от ощущения, что она безвозвратно падшая женщина.

Падшим-то из нас двоих оказался как раз я. Нужно было признать это, и я это признал. Я не искал оправданий, так как Мариэтта, изменив свою жизнь, стала мне как бы чужой. Если бы я испытывал к ней страсть, не отягощенную низкими расчетами, разве я не порадовался бы обстоятельствам, благодаря которым Мариэтта вырвалась из ее недостойного ремесла? Но я-то любил только порочную страсть, и ситуация теперь настолько прояснилась, стала такой очевидной, что перспектива потерять любовницу доставляла мне гораздо меньше переживаний, чем утрата возможности испытывать нездоровое и сладострастное ощущение, что я не единственный, с кем она предается наслаждениям.

В этом выразилась вся моя суть, моя развращенность, гнездившийся во мне странный порок: теперь к тем гнусным удовольствиям, которые я до сих пор получал от Мариэтты, я присовокуплял еще и сожаление о том, что не сумел воспользоваться ее деньгами в такой же мере, как она сама. Я знал, что случай упущен… упущен навсегда, вместе с ней самой. Стоило ли теперь проявлять настойчивость? У меня не хватало на это решительности. Так что я предоставлял мою любовницу ее судьбе, и в тот вечер, когда бар открылся, отец вручил мне пятьсот франков.

— Мы тебя не гоним, ты же знаешь! — заметил он.

— Знаю, знаю, — ответил я.

Мы стояли на тротуаре перед этим самым баром, баром встречи Мариэтты и Максима, ставшим также и баром нашего неизбежного расставания. Из граммофона разносились по всему помещению звонкие и чуть гнусавые звуки шотландской песенки.

— Ну, удачи! — сказал мне отец. — Я нужен сейчас там, внутри.

Он вернулся в бар. Я ушел не сразу. Со своего места, прикованный глазами к Мариэтте, я некоторое время следил за каждым ее жестом. Догадывалась ли она о моем уходе? Вполне возможно. Действительно, Максим подошел к кассе, и Мариэтта наклонила голову в его сторону. Я понимал, что они говорят обо мне. Тогда я сделал один шаг, второй, а потом принялся бесцельно бродить среди лавочек; некоторые из них были еще освещены. Мягкая, теплая, усыпанная звездами и иногда овеваемая легким ветерком ночь обволакивала улицы. Сидевшие у дверей люди провожали меня взглядами… У каждого своя жизнь, так ведь у каждого и свои огорчения. Я принимал свои огорчения не так уж близко к сердцу, как можно было подумать.

Вот только когда два подвыпивших типа, которые шли за мной и выражали свои мысли со спокойным бесстыдством, как это бывает во время долгой, плывущей в винных парах беседы, вдруг дружно сошлись на одной, словно нарочно долетевшей до меня фразе: «Да ну, конечно… конечно, сутенер! Кот! И ты, ты тоже… Это не всегда сладко!..» — я слегка прибавил шаг.

 

Человек, которого выслеживают

 

* * *

Рано утром, разложив на полках своей лавки еще совсем горячие хлебы и подковки, Лампьё поднимался к себе в мансарду. Там, благодаря давившей на него всей своей тяжестью ночной усталости, ему иногда удавалось заснуть. Но стоило проснуться, как тотчас же вместе с ним просыпалась гнетущая тоска, и уже никакими силами нельзя было прогнать ее. Тогда он сбрасывал с себя одеяло, вставал, надевал старые туфли и открывал окошко, чтобы подышать свежим воздухом. Тысячи звуков доносились до него, и он различал каждый из них, начиная от шума автобусов на улице Рамбюто и кончая слабым и в то же время отчетливым звоном отдаленных колокольчиков.

Лампьё прислушивался к этим звукам, подобно человеку, который, очутившись в незнакомом месте, всматривается в окружающие предметы, ища у них объяснения.

И он находил нужный ему ответ и успокоение. Эти звуки говорили ему, что скоро он спустится туда, вниз, и там сольется с толпой и затеряется в общем вихре.

И все же Лампьё не сразу решался выйти. Всякий раз, отворяя двери, он испытывал жуть при мысли, что там могут стоять люди, которые его подкарауливают… Это отнимало у него всякую уверенность.

Однако оказывалось, что проход, ведущий к лестнице, свободен, и никто не преграждает ему путь. «Все спокойно!» — ободрял он себя. Он спешил запереть за собою дверь и, озираясь, бежал на улицу, чтобы скорее затеряться в толпе.

 

I

Вот уже три недели, как полиция разыскивала человека, совершившего убийство в улице Сен-Дени.

Лампьё регулярно каждый вечер направлялся в винный погребок близ рынка, где все его знали.

— А! Вот и мсье Франсуа! — приветствовал его хозяин. — Точен, как всегда. Это хорошо.

И, ставя на цинковый прилавок два стаканчика, он наполнял их белым вином. Чокнувшись с гостем, он одним духом осушал свой стакан.

Это было сравнительно глухое время дня. Немногочисленные посетители погребка, сидя на скамейках перед своей кружкой вина, разглаживали подобранные на улице бумажки и свертывали себе сигаретки. Некоторые перечитывали старые номера газет. Стоящая у дверей женщина неопределенного возраста, известная под прозвищем «всеобщей матери», глядела на улицу, поджидая завсегдатаев погребка, чтобы с достоинством попросить у них милостыни.

Узкий, как коридор, грязный, со стенами, покрытыми липкой сыростью, этот погребок принимал свой характерный вид, когда к беднякам, составлявшим главный контингент его посетителей, присоединялись проститутки, приходившие по ночам погреться у огонька. Среди них были Рене, Берта со своим дождевым зонтом, чахоточная Жильберта, толстая Тереза, Иветта Габи, бретонка Лила и Леонтина, про которую говорили, что она убежала из дому, чтобы «устроить свою жизнь».

Некоторых из них Лампьё знал. Он постоянно встречал их, когда отправлялся на работу. Иногда они окликали его и здоровались с ним.

— Добрый вечер, — отвечал он на приветствие и шел дальше, не обращая на них внимания.

В полночь они всё еще бродили по тротуару, постукивая каблуками по асфальту. Пять-шесть из них, которые возвращались на улицу Сен-Дени очень поздно, нагибались к форточке пекарни и просили продать им кусочек горячего хлеба. Они спускали в подвал несколько су и веревочку, которую вытаскивали обратно, когда чувствовали, что привязанный к ее кончику кусок хлеба оттягивает ее вниз.

Лампьё не выносил этих девиц. Ему были противны их сиплые и наглые голоса, их разгуливанье по улице в тот час, когда можно было встретить только полисменов, случайных запоздалых прохожих да пьяниц. К тому же они отрывали его от работы. Все это приводило его в мрачное раздражение. Чего им от него нужно? Ладно, он откликнется на их зов — это его добрая воля. Но из-за чего столько шума? Из-за булки в 12 су!.. И что они там делают, вместо того чтобы тянуть вверх свой шнурок?..

— Боже милостивый! — кричал им Лампьё: — Поднять вам ее, что ли?

Дело в том, что он не мог спокойно видеть эту веревочку, опущенную вдоль стены невидимой рукой: она напоминала ему ту ужасную ночь, когда он, возвратясь в подвал, где помещалась пекарня, нашел ее свешивающейся, как и теперь, в форточку. Кто опустил эту бечевку в его отсутствие? Вопрос наполнил его ужасом. Он стоял и смотрел на нее, не зная, что делать, чем себя успокоить… Наконец привязал к ее кончику, болтавшемуся по полу, большой ломоть хлеба… И кто-то неведомый с улицы поднял бечевку с хлебом наверх — под хлеставший дождь.

* * *

— Ну и погода! — воскликнула Берта, отряхивая свой зонтик.

— Выпьем, — предложила Тереза.

— Ладно, — уныло согласилась Жильберта.

— А вы? — спросила Леонтина у Иветты и Лилы, которым во всем подражала.

Обе согласились.

Лампьё, стоявший у прилавка, глядел на них. Эти девушки были виновницами его тревог: он не знал, которая из них заметила, что его нет в пекарне в ту ужасную ночь, в тот именно час, когда было совершено убийство.

Чем объяснить, что эта улика не пробудила в их уме ни малейшего подозрения? В первые дни Лампьё считал себя погибшим, и если не бежал, то не потому, что подчинялся голосу рассудка, а потому, что жил слишком близко от того места, где произошла драма. Неведомая сила приковывала его к этому месту. Не то чтобы он ощущал потребность снова увидеть подъезд этого дома, ту коричневую дверь, длинный вестибюль и в глубине его — окно, через которое он проник в швейцарскую… Нет, он охотнее сделал бы крюк, чтобы миновать его. Но в то же время какая-то таинственная сила, которой он понять не мог, удерживала его близ этого дома, не давая уйти и изменить что-либо в своих привычках…

— И мне также грог! — заказала Леонтина. — Это составит три.

Леонтина была еще почти ребенком, или, вернее, жалким существом, увядшим, не успев расцвести, которому в 20 лет можно было дать и 16 и 30. Маленького роста, серьезная, приветливая и молчаливая; она мало походила на своих товарок.

Лампьё следил за ней глазами… Не эта ли?.. Но что он мог знать?.. Он незаметно наблюдал за Леонтиной — ничем не выказывая своего волнения, следя за каждым ее движением, он мало-помалу замечал, какое у нее миленькое личико, видел голубые глаза с синевой под ними, нежность и покорность, которые она выказывала в отношении Лилы и Иветты.

— Которая?.. — думал Лампьё.

Он томился. Чувствовал себя бессильным перед ними и не мог подавить тоску.

Дорого дал бы он, чтобы узнать, чего ожидать от этой девушки, одно слово которой могло предать его в руки полиции. Выдаст ли она его?.. И почему она не сделала этого до сих пор? Из каких побуждений? Лампьё не понимал. Но ему казалось, что, решившись молчать, она становится как бы его соучастницей и в то же время держит его в своих руках…

 

II

Легко себе представить весь ужас, все муки, всю тоску, которую испытывал этот человек… Его мучило не совершенное им преступление. О нем Лампьё не думал — или почти не думал. Вспоминая временами старую женщину, которую он задушил в ее комнате, чтобы завладеть ее деньгами, он не испытывал угрызений совести. Он думал только о деньгах. И Лампьё мысленно хвалил себя за то, что сумел спрятать их так, что их, казалось, невозможно было найти при самых тщательных розысках. Он положил их в углубление одной из стен пекарни, которое затем прикрыл доской и присыпал сверху мукой, так что это место нисколько не выделялось на общем фоне стены. Никто, кроме него, не сможет отыскать его заветного местечка — в этом он был уверен. И эта уверенность придавала ему некоторую бодрость, порой успокаивая его и рассеивая опасения.

И все же… Он сделал свое дело один — а вот оказывается, из-за допущенной им оплошности кто-то неведомый может явиться и потребовать награды за свое молчание… Чего он потребует? Или, может быть, взвесив все обстоятельства, он решит не подвергаться риску и укажет полиции на странное совпадение во времени момента убийства и отсутствия в подвале того человека, который именно в этот час всегда там находился? Случайное совпадение, но каким образом отвлечь внимание полиции от этого обстоятельства? Как помешать ей напасть на след? Лампьё чувствовал себя здесь бессильным. Достаточно было повести розыски в этом направлении, чтобы дознаться правды. Улики были налицо — и какие улики! Взять хотя бы показания служанки, в присутствии которой, месяца за три до того, женщина, убитая Лампьё, жаловалась ему, что ей приходится носить при себе большие деньги. Другая служанка не преминула заметить, что это неблагоразумно, и ее хозяйка с ней согласилась.

— Так спрячьте же ваши деньги, — процедила она сквозь зубы.

— Нужно будет так и сделать это, — согласилась старуха.

Лампьё отчетливо вспомнил желтый отсвет зимнего утра, когда мысль о том, что старуха носит в своем кошельке несколько тысяч франков, привела его в мрачное удивление…

* * *

Что сказал бы Лампьё, если бы ему предъявили улики? Ему нечего было сказать. И вот он то терялся от страха, то смутно надеялся, что его это минует.

Поведение его пока что оставляло его вне подозрений, оно было безупречно. Никогда ни от одного из своих хозяев он не получал никаких замечаний. Мало того, он не имел никаких подозрительных знакомств, его никогда нельзя было встретить ни на каких вечеринках. В погребке близ рынка, где он ежедневно перед обедом выпивал стакан белого вина, его знали давно, и сам Фуасс, хозяин погребка, мог бы, если бы это понадобилось, подтвердить, что ни разу за все время, что Лампьё состоит его клиентом, не видал его пьяным. К тому же и костюм, и наружность Лампьё свидетельствовали, что это честный сорокалетний мужчина, мрачный и молчаливый. В самом деле, он всегда молча выслушивал других, когда те жаловались ему на свои неудачи. И на него обращали внимание лишь тогда, когда он, ставя свой опорожненный стакан на прилавок, говорил:

— Хозяин! Еще стакан!

Лампьё молчал, слушая долетавшие до него обрывки разговоров, как вдруг Фуасс, прочтя газету, обратился к нему, высказывая свои соображения по поводу убийства в улице Сен-Дени.

— Да, да, конечно… — пробормотал Лампьё.

— И вы увидите, месье Франсуа, — продолжал Фуасс, — они не так-то скоро его поймают! Что вы на это скажете?

Лампьё покачал головой, медленно, сохраняя непринужденный вид, поднес к губам свой стакан и, отхлебнув, подтвердил:

— Не поймают! Чтобы обделать такое дельце, в людном квартале рынка, нужно быть тертым калачом! И потом — если хотите знать мое мнение, — я думаю, что он работал не один. Их было двое или трое… Разве только если его подкараулила женщина…

— Женщина?!

Фуасс пожал плечами.

— Великолепно! — согласился он… — Женщина!.. И если когда-нибудь на него наложат лапу, то это удастся, как всегда, благодаря женщине.

— Как всегда! — повторил убийца. И тотчас же, осушив свой стакан, тяжелой поступью направился к двери. Мысли его путались, и он не мог решить, стоит ли пытаться узнать, кто именно — та, с которой он чувствовал себя связанным неразрывными узами.

* * *

Однако, едва лишь Лампьё спустился в пекарню и остался там один, перед печью, квашней и вложенными одна в другую формами для хлебов, как снова почувствовал себя во власти мучительных мыслей об этой девушке. Правда, он не дошел еще до галлюцинаций; ему не чудилось еще, что она поднимается с того места, где он обычно сидел, и идет к нему навстречу… Но ощущал ее присутствие, чувствовал, что она стоит здесь, безмолвная и неподвижная. И им овладевало смятение. Чего она ждет? Зачем?..

— Не надо распускаться, — ободрял себя Лампьё и принимался за дело. Он расставлял формы, посыпал их мукой, прежде чем наполнить тестом, подкладывал дров в печь. За работой ему удавалось прогнать свои навязчивые думы. Ну можно ли так поддаваться настроению?! Неужели он не в силах совладать с собой?!. И он взвешивал тесто, придавал ему нужную форму. Он не думал ни о чем и только иногда поглядывал на часы, следя за временем, которое неизменно, безостановочно шло вперед…

Однако мучительная мысль снова возвращалась к нему. Лампьё чувствовал это по тому беспокойству, которое охватывало все его существо, заставляя прислушиваться к малейшему шороху, ко всякому звуку здесь, внутри, к стуку каблуков о мостовую — на улице.

У себя внизу, в подвале, Лампьё не видел, что происходит там, на улице. И он не смел даже спросить себя, кто мог там, наверху, прогуливаться около пекарни и даже иногда останавливаться у форточки.

У него из головы не выходила фраза Фуасса, а внушенная ею уверенность, что женщина всегда бывает причиной провала самых обдуманных предприятий, отбивала у него охоту узнать — кто эта женщина. И зачем она бродит там, наверху, возле лавки? Чего она ждет? Почему не уходит? Каковы ее намерения? Желает ли она своим постоянным присутствием загипнотизировать его, заставить его выйти и выдать себя? Лампьё чувствовал: если он поддастся этому побуждению — он пропал. И не потому, что покинул бы работу в неурочное время, а из-за болезненной, неудержимой потребности говорить, которую он испытывал в такие минуты. Это подтвердило бы ее подозрения.

Даже там, в погребке, при виде девушек, которых он не всегда отличал одну от другой, Лампьё пришлось напрячь все свои силы, чтобы подавить желание поговорить с ними. Что он сказал бы им? Нет. Нет… Это было лишь желание, одно из тех безрассудных желаний, которые, если им поддаться, приводят к гибели. Лампьё отдавал себе в этом отчет и взял себя в руки. Но не безумие ли — так поддаваться искушению? Не сходит ли он с ума? Или же грезит наяву?

Иногда, ночью, под влиянием какого-то необъяснимого внушения, ему казалось, что он слышит там, наверху у форточки, шаги своей таинственной сообщницы. И в ночь убийства она, наверно, бродила здесь. Сначала удивлялась, что внизу, в пекарне, никого нет. Затем, задав себе вопрос, почему там никого нет, наклонялась к форточке, спускала на веревочке монетку и заглядывала вниз, пытаясь увидеть, не уснул ли тот человек, который обыкновенно откликался на зов. Сколько времени она ждала? И приходила ли она туда снова до его возвращения в подвал? Хорошо, если нет. Но что, если она несколько раз приходила и настойчиво звала, добиваясь, чтобы ее услышали?.. Его бросало в дрожь при мысли, что какой-нибудь прохожий или даже кто-нибудь из соседей мог случайно это слышать и рано или поздно сообщить об этом полиции.

В этом не было ничего невероятного. И девушка, которая прохаживалась возле пекарни, возможно, и действовала по указанию полиции… Ее цель была ясна: она готовила ему ловушку. Она хотела выманить Лампьё на улицу.

Выйдя к ней — мог ли он себя не выдать?

Конечно, ему пришлось бы отрицать свое отсутствие в пекарне во время совершения убийства. Кто видел, что он оттуда уходил? Он просто заснул в сарае, примыкающем к пекарне. Устать может всякий, не так ли? Особенно при этой утомительной ночной работе, какая теперь даже редко и производится в пекарнях. И кто может доказать, что он не заснул в соседнем подвале, как он это утверждает? Другого оправдания у Лампьё не было.

Но что его побуждало оправдываться? Никто и не думал его обвинять. Затем, когда он — два или три раза — уходил из пекарни в погребок Фуасса, он никого не встречал на улице. И все же он чувствовал, что кто-то здесь есть… поблизости. Это чувство томило его целую ночь, несмотря на то что открывавшаяся его взору широкая улица, блестевшая своей мостовой, была пуста, и только у рынка, где начиналось некоторое оживление, он замечал фланирующих девушек.

 

III

Дни шли за днями, одна ночь сменяла другую, но Лампьё и считал их, и не различал: он находился во власти тягостного чувства, как если бы непрерывно длился один бесконечно-томительный день, одна бесконечно-гнетущая ночь.

Приближался конец февраля. Под почти беспрерывными ливнями Париж захлебывался в жидкой грязи. Все улицы были затоплены, и на них можно было видеть бесконечную череду зонтиков, защищавших от дождя людей, которых необходимость выгоняла на улицу. Лампьё вставал поздно. Он выходил из своей комнаты в шесть часов — и не знал, куда себя девать.

Пустынный в эти часы, рынок блестел мокрыми плитами тротуаров.

В погребке Фуасса воздух был так сперт, что у свежего человека дух запирало. Но Лампьё привык к этой атмосфере; она не только не была ему неприятна, но, напротив, он вдыхал ее с облегчением, как человек, который избавился от тяжелого кошмара.

Каждый раз, когда Лампьё приходил к Фуассу, он видел там Леонтину — входящей в погребок или выходящей оттуда — и каждый раз под взглядом, каким окидывала его эта девушка, он испытывал смущение и удивлялся, что встречает ее так часто. Он заметил, что Леонтина всегда была одна и выглядела не так, как прежде. В ней произошла какая-то перемена. Это казалось ему странным. В чем же она изменилась? Ее глаза точно расширились, блестели лихорадочным огнем, и это придавало им болезненное выражение усталости и растерянности. Не доверяя самому себе, Лампьё старался приписать эти встречи простому случаю, хотя чувствовал, что Леонтина хочет к нему подойти и заговорить с ним. Что ей могло быть нужно от него? И почему, если она действительно хочет ему что-то сказать, она ведет себя так странно?.. Он не решался делать какие-либо выводы… Он размышлял… И боялся Леонтины. По мере того, как приближался час, когда Лампьё надо было приниматься за работу, страх этот делался почти непреоборимым. Навязчивая идея теперь уже не была для Лампьё смутным призраком: она сочеталась в его мозгу с какими-то подозрительными движениями, которые мерещились ему повсюду и лишали его покоя… Она слилась с Леонтиной, приобрела реальную форму: приняла образ Леонтины, отражалась в ее широко раскрытых колдовских глазах, в ее походке, манерах, в ее настойчивой кротости, в страдальчески блуждающем взгляде. Ему чудилось иногда, что она стоит перед ним. Но в тот момент, когда, казалось, стоит только протянуть руку, чтобы коснуться ее, — Лампьё слышал, как кто-то ходит по улице, и узнавал ее шаги…

— Да что же это такое, наконец?! — бормотал он в бешенстве.

Он пытался совладать с собой и оправиться от насквозь пронизывающего его страха, но — задыхался, дрожал, обливался потом… и боялся, чтобы Леонтина не отозвалась, если бы ему вздумалось ее окликнуть. Он не сомневался, что именно ее шаги раздавались там, наверху, у пекарни. Как только спускалась на землю ночь, эта девушка, под влиянием какой-то болезненной потребности, приходила туда, бродила, приближалась к форточке и часами простаивала неподвижно… Может быть, она ждала, что ее позовут? Почему же Лампьё этого не делал? Чего он боялся? Он ведь не рисковал ничем. И потом… не было никакой надобности называть Леонтину по имени. Достаточно было крикнуть или свистнуть. Она нагнулась бы, и он мог бы у нее спросить:

— Послушайте… Чего вам нужно?

Рассуждая так, Лампьё отходил от форточки. Мысль, что он может поддаться соблазну, приводила его в неописуемое возбуждение. Он большими шагами ходил взад и вперед по подвалу, потом принимался за работу. Самые нелепые мысли приходили ему в голову, и он хватался за них, подобно тому, как утопающий цепляется за все, что попадается ему под руку. Но это была лишь соломинка, которая тотчас же ускользала из его рук или обрывалась… И тщетно он боролся с собой, напрягая до предела все свои силы. Его мысль неизбежно возвращалась к Леонтине. И то, в чем он только что искал облегчения, доставляло ему новые, горшие муки. Ему казалось, что он теряет рассудок. В самом деле, откуда исходил этот голос, который говорил ему: «Там, наверху, вовсе не Леонтина. Может быть, там кто-нибудь другой. А может быть, и вовсе никого нет. Выйди и убедись. Ведь в те ночи, когда ты выходил отсюда, ты никого не видел. Почему ты думаешь, что там кто-то прячется? Не принимал ли ты шум дождя за человеческие шаги? Прислушайся! Ты ничего не слышишь? Слушай, слушай хорошенько! Что там за шум? Пойди узнай. Нельзя же оставаться в неизвестности».

— Иди! — приказывал ему чей-то голос.

Но Лампьё противился этому побуждению. Какая-то смутная тень — тень его страха — колебалась на стене. Он неотступно следил за ней глазами. Она окутывала его. Падала. Поднималась. Приближалась к квашне, пыталась влезть на нее, чтобы добраться до форточки и убежать. Не она ли это говорила? Теперь она была безмолвна. Она качалась в кошмарной тишине, и Лампьё казалось, будто тысячи криков замирали, разбиваясь о какое-то препятствие. Он их не слышал, но ощущал всем своим существом.

Однако Лампьё не поддавался. Он ни за что не хотел выходить на улицу: чувствовал, что сойдет с ума, если убедится, что тень нашептывала ему правду — что там действительно никого нет. Он сдержался; не пошел. И был момент, когда он испытывал торжество победы над собой… Но это был всего лишь момент, только передышка, после которой Лампьё отступал в неравной борьбе. И, отступая шаг за шагом, терял под собою почву. Им снова овладевали приступы тоски, еще более разрушительные, чем прежде, которые подтачивали его, как вода капля за каплей подтачивает камень. И Лампьё чувствовал, что рано или поздно неизбежно наступит ночь, когда он уже не сможет противиться этой воле, более сильной, чем его собственная, и в конце концов подымется туда наверх, на улицу, чтобы узнать, есть ли там в самом деле кто-нибудь.

 

IV

…Да, на улице была Леонтина. Лампьё увидел сквозь ставни, как она прошла. Он стоял, не шевелясь, ожидая, что она вернется, как это не раз бывало… Бедняжка ничего не подозревала. Она шла, согнувшись под дождем. Она промокла до костей, башмаки ее хлюпали, но она как будто ничего не замечала, уставшая до такой степени, что не способна была отдавать себе отчет в чем бы то ни было. Одна мысль, одна навязчивая идея управляла ею, точно толкала ее вперед. Лампьё, выжидающий, пока девушка поравняется с фасадом дома, не слышал ее шагов. Это представлялось ему странным. Он недоумевал, каким образом он мог, оставаясь в своем подвале, узнать Леонтину по ее шагам, если она двигалась бесшумно, подобно тени. Его это пугало, так как ему казалась необъяснимой эта способность медленно и неслышно передвигаться, незаметно проскальзывать и сразу сливаться с ночной тьмой. Далеко ли она отойдет, прежде чем повернет назад? Лампьё не знал, он мог только делать тысячи предположений. И затаив дыхание, не шевелясь, он стоял на месте, боясь, как бы Леонтина не заметила этой странной слежки.

Но отчего же она так долго не возвращается?! Лампьё разбирала досада и охватывало болезненное беспокойство. Сквозь узкую щелку в ставне он мог разглядеть только небольшой участок асфальтовой мостовой, примыкающий к лавке. Может быть, Леонтина остановилась немного поодаль, вне его поля зрения? Но как он ни напрягал слух, он едва мог различить в смешанном гуле, доносившемся из района рынка, лишь грохот колес ручных тележек да звук рожков автомобилей. Время от времени резкий порыв ветра заливал ставни дождем и отбрасывал на мостовую дрожащую тень фонаря. Больше он ничего не видел и не слышал. Улица была пустынна, не было заметно никакого движения, никаких звуков, кроме порывов ветра; да и ветер порой затихал, и только дождь равнодушно посылал свои прямые струи, точно он еще в глубине времен обрек эту заурядную сонную улицу потопу. Прислушиваясь к мерному падению дождя, Лампьё терял нить своих мыслей; страх, порожденный необъяснимым желанием вновь увидеть Леонтину и мыслью, что она может обмануть его ожидания, мешал ему припомнить, зачем стоит он здесь, у закрытых ставней лавки, в ожидании чего-то неведомого. Конечно, у него была определенная цель, и он не терял надежды ее достигнуть. Но что будет потом? Подойдет ли он к этой девушке? Заговорит ли с ней?.. У него не выходила из головы фраза, брошенная Фуассом: «если на него наложат лапу, это будет, как всегда, делом рук женщины». Лампьё повторял про себя эту фразу. Каждое слово ее, каждая буква отчетливо запечатлелась в его памяти… Что он будет делать? Раз уж он поддался властной потребности узнать, кто прогуливается там, у лавки, мог ли он быть уверен, что окажется в силах побороть искушение и не подойти к этой женщине, не заговорить с ней о гнетущей его тоске? Он был далеко не уверен в этом… Но если он себя выдаст, если ее подозрения сменятся уверенностью? Тогда он пропал! Фуасс, сам того не сознавая, предупредил его… «Если на него наложат лапу…» И Лампьё все повторял и повторял эту фразу, точно читая по слогам: «Если наложат лапу…»

Он как будто перестал понимать ее смысл… А между тем она была полна смысла… страшного смысла… «На него наложат лапу»… На него — на Лампьё. Почему бы нет? Разве он забыл про свое преступление? Нет, не забыл — он просто о нем не думал… или почти не думал. Его тягостные мысли порождались не столько воспоминанием об убийстве, сколько воспоминанием о веревочке и смутной мыслью о причастности к этому делу Леонтины… Возможно ли это? Могут ли убийцу не терзать угрызения совести? Однако, Лампьё не испытывал этих терзаний: он не знал еще, что представляют собой угрызения совести… Сначала, в первые два-три дня после убийства, к чувству страха у него примешивалось своего рода удивление. Потом страх заполнил его целиком. Но в то же время его не покидала неопределенная надежда, что до него не доберутся, если он ни в чем не изменит своего образа жизни. Ему казалось, что, по какому-то молчаливому соглашению, совесть не нарушит обычного хода его жизни… Считая, что с этой стороны ему опасаться нечего, Лампьё направил свои мысли в другую сторону: он стал бояться, как бы его не выдала невольная свидетельница; и все его заботы сосредоточились на том, чтобы этого избежать.

«Если на меня наложат лапу, — чуть не вслух повторял он, — наложат лапу…» Эта мысль была невыносима. Казалось, будто кто-то неведомый преследует его, насмехается, издевается над ним за то, что он поджидает Леонтину, не отдавая себе отчета в последствиях встречи с ней. Чего он хотел? Чтобы она выдала его? Конечно, именно она была та женщина, на которую намекал Фуасс. Неужели Лампьё не чувствовал, что она — его злейший враг? Без сомнения, чувствовал, сознавал, больше того: был убежден в этом. Но к ужасу у него примешивалось какое-то непостижимое удовольствие — и он был бессилен отделить одно чувство от другого. Он смаковал их оба с каким-то мрачным наслаждением.

Если бы Леонтина пришла сейчас, Лампьё, несомненно, признался бы ей во всем. Дверь лавки, которую он приотворил, открывала перед ним более обширное поле зрения. Но Леонтины не было видно. Его охватило раздражение, возраставшее по мере того, как время шло, не принося ему ничего, кроме неясных и отдаленных звуков да изредка — свистков паровоза, тянущего вагоны через бульвар Сен-Мишель к рынку… Не застряла ли Леонтина в каком-нибудь баре? Или, может быть, она наблюдает за тележками, подвозящими к ларькам груды овощей? Лампьё представлял себе, как она, такая слабенькая, стоит среди толпы и смотрит невидящим оком на волнующийся людской поток. Что, кроме этого потока, могло заинтересовать ее?.. И к раздражению Лампьё примешивалась своего рода ревность — горькая, смутная, угрюмая… В самом деле: с тех пор, как он увидел Леонтину и уверился в том, что именно она каждую ночь бродит перед пекарней, ему стало казаться, что эта девушка ему принадлежит. Чувство, которое он не анализировал, внушало ему мысль о каких-то правах на нее. Он еще не имел этих прав, но считал их неоспоримыми, потому что, не соверши он преступления, разве поддалась бы Леонтина странному влечению, которое ею овладело? Конечно нет. Но почему же в таком случае она и сегодня не совершает своего таинственного обхода?.. Почему?..

Лампьё открыл дверь. Ледяной ветер и дождь ударили ему в лицо. Он вышел на улицу, сделал несколько шагов. Осмотрелся… У форточки, прислонившись к стене, не шевелясь, точно тень, стояла Леонтина. А он глядел на нее и не смел подойти…

— Ну? — спросил он издали. — В чем дело? Что такое? Что это значит?

Тень молчала.

— Я с вами говорю, — кричал Лампьё. — Слышите?! Да! С вами! Да слышите ли вы, наконец?!.

Ему показалось, что Леонтина собирается убежать.

— Как это так случается, что вы приходите сюда каждый вечер? — спрашивал он, спеша преградить ей дорогу. — Да, каждый вечер?..

Но когда он поравнялся с ней, движение, которое он было сделал, чтобы ее удержать, замерло.

— Нарочно, что ли, приходите вы, — продолжал он после минутной паузы, — чтобы досаждать мне? Говорите! Я хочу знать! О, я вас знаю! Нечего ломать комедию! Вы должны сказать — понимаете?! Иначе я вас не отпущу.

Он стоял перед ней и глядел на нее мрачным, тяжелым взглядом, полным ужаса.

— Нет! Нет! — защищалась Леонтина.

Лампьё засмеялся каким-то хриплым, прерывистым смехом и, засунув в карманы свои огромные ручищи, которыми, казалось, хотел ударить несчастную, выпрямился и ждал. Леонтина молчала. Стояла, опершись о стену, дрожа от страха, с взором, устремленным в пространство…

— Ну?! — торопил Лампьё.

И он сам удивился, что ему удалось подавить желание схватить Леонтину за плечи и встряхнуть, чтобы вырвать у нее ответ. Долго ли она будет стоять так? Он смотрел ей в лицо тяжелым взглядом и больше не боялся. Он победил свой страх, прогнал его. Ощущение пустоты, как бы собственного отсутствия, точно вскрыло в его существе глубокую бездну, зияющую и таинственную, заглянув в которую все испытывают головокружение и тревогу. Все, кроме него самого. И когда его внимание вновь вернулось к Леонтине, его с новой силой охватило это ощущение пустоты, которую он открыл в себе, чтобы сбросить туда какую-то огромную тяжесть. Эта тяжесть давила его и мешала ему пошевелиться. Она сковывала его силу, задерживала ее где-то далеко, неизвестно где — нигде, вне времени и пространства. Лампьё вздрогнул.

— Ну что же? Вы не хотите мне отвечать? — настаивал он.

Его руки настолько отяжелели, что казалось невозможным вытащить их из карманов и поднять на Леонтину. Да и к чему бы это привело? Бедняжка и без того была достаточно напугана. Зубы у нее стучали, она дрожала всем телом, голова то тряслась, то медленно подергивалась.

— Ну, ну, — сказал Лампьё, — нечего пугаться! Я не хочу вам причинять зло…

Леонтина сделала над собою усилие, пытаясь ответить.

— Я! — воскликнул тогда Лампьё. — Я? Неправда!! Я не хочу вам делать зло! Неправда! Это не я! — И в третий раз он произнес тихо, невнятно: — Это неправда!

И не понимая сам, зачем он сделал этот намек, он сразу почувствовал облегчение, точно преодолел какое-то препятствие. А Леонтина, осмелившись наконец взглянуть на него, в отчаянии повисла на его руке и разрыдалась…

 

V

Позже Лампьё припоминал то почти сладострастное чувство, которое испытал, услышав впервые плач женщины. Но в тот момент, когда она, не в силах сдержать слезы, заплакала, она для него была только Леонтиной, то есть не столько женщиной, сколько его сообщницей. И это его испугало.

— О чем ты плачешь? — спросил он.

Он не предполагал, что она разрыдается, повиснув у него на руке, такая тяжелая, точно налитая свинцом… И все же он тащил ее за собой: не мог же он оставить ее на дожде… Сам он промок и озяб… Он чувствовал к ней жалость, смешанную со страхом…

— Не надо плакать! — повторил он несколько раз. — Это ничему не поможет… Да, ничему!.. Иди! Идите!

Леонтина шла, опираясь на Лампьё: она совсем лишилась сил и сама не в состоянии была сделать ни шагу. Не ухватись она за Лампьё, она упала бы… И он ее не оттолкнул, не отдернул руки. Напротив, он ее поддерживал. И она смутно чувствовала, что он ведет ее к булочной.

— Идите… идите, — повторял Лампьё.

Он толкнул дверь, которая оставалась полуоткрытой, вошел, отыскал стул и поместил на него свою необыкновенную ношу.

— Спасибо, — проговорила Леонтина.

Она уже не плакала, но всхлипывала и содрогалась и все еще не могла прийти в себя. Где она находилась? Она не задавалась этим вопросом, она просто видела, что находится в закрытом помещении. Ее окружала атмосфера теплоты и полного спокойствия. В смутном свете, исходившем снизу, с лестницы, она различала тусклое зеркало, конторку, полки, две ручные тележки, весы…

Леонтина окликнула Лампьё.

— Я здесь, — отозвался он. И пожал плечами.

— О нет! Я не хочу! — медленно прошептала Леонтина. И слабым движением как бы отогнала рой бесформенных мыслей и образов, витавших вокруг нее: она чувствовала, что они скоро примут свой облик и снова будут мучить ее…

И действительно, в этом непрерывном вихре, кружившем перед ее глазами, Леонтина мало-помалу стала различать цель, к которой стремилась. Это была ее обычная цель, она не сомневалась в этом. И что-то внутри ее неумолимо разрасталось в знакомую, глубокую и смутную тревогу: это была непобедимая сила, которая, начиная с той роковой ночи, толкала ее к форточке; возле которой ее только что застал Лампьё. Теперь она подошла вплотную к предмету своей муки… Она была уже не на улице. Ей казалось, что ее провели — или она сама прошла — по неведомой дороге, и никто ей не помешает встать и направиться дальше, прямо к лестнице, по которой проникал свет из подвала, и спуститься в этот подвал.

— Куда вы идете?! — крикнул Лампьё.

Она не обернулась. Какая-то властная сила заставила ее встать и довела до середины лавки. Отсюда она могла рассмотреть первые ступеньки лестницы, стену с вколоченными в нее железными крюками, к которым была привязана веревка, служившая перилами, и своды подвала. Свет, исходящий снизу, озарял ее лицо и отражался в ее блестевших глазах.

Лампьё понял, что он уже ничего не сможет изменить в ходе событий…

— Ладно, — проворчал он, — держитесь за веревку и нагнитесь.

Она взялась за веревку и нагнулась. Она машинально делала то, что ей приказывали. Позади ее шел человек, который тоже как будто повиновался тому же приказу, но в то время как Леонтина спускалась по лестнице, точно автомат, он наклонялся и заглядывал в подвал с каким-то странным чувством удивления и оцепенения. Его тревожила нелепая мысль, что он оставил там, внизу, какой-либо предмет, напоминающий о его преступлении. Какой предмет? Уж не сходит ли он с ума? Почему ему чудится, будто он оставил там такой предмет? И взглядом он искал ответа у всего окружающего: у стен, у притоптанного земляного пола, у квашни, у доски, которая ее прикрывала, у накинутого на формы холста, у дров, у своих старых туфель, у салфетки, у корзинок, у хромоногой скамейки, на которую иногда, около полуночи, садился к печке, чтобы съесть кусочек хлеба с сыром. Он рассматривал одну за другой все эти вещи, которые видел каждую ночь. Все они были на своих местах. И почему бы им там не быть? Никому, кроме него, они не нужны. Но он поглядывал на них подозрительно, точно опасаясь, как бы своим видом они не открыли Леонтине то, о чем она у них спрашивала.

Леонтина стояла и разглядывала их, не имея сил идти дальше. Ее ноги словно приросли к полу. Все, что она видела, все, что ее окружало, беспорядочно заполняло ее мозг. Она перестала разбираться и анализировать явления. Озираясь вокруг, она, казалось, больше не чувствовала страдания: то было уже не страдание, но смесь чувств и впечатлений, самых смутных, невероятная путаница образов и воспоминаний, какой-то нелепый хоровод. Место, в котором она находится, — по-видимому, подвал. Вот квашня, вот очаг, вот неясное очертание форточки, и там, возле нее, человек, который всегда находился в подвале, когда она приходила за хлебом. Но если ему полагалось быть в подвале — что же там делала Леонтина? Она никак не предполагала, что он там будет; его присутствие расстраивало все. Оно мешало Леонтине заглянуть в прошлое, мешало остаться одной со своими мыслями, оно мешало ей наконец, войдя в подвал, пережить вновь то чувство ужаса, которое она пережила в ночь убийства при виде пустого подвала, когда бросила туда свою монетку.

— Сядьте, — сказал Лампьё, подойдя к скамейке. — Возле печки: там лучше, теплее. И потом — там вы не будете мешать мне работать.

— Да-да, — пробормотала Леонтина.

Она села и стала следить за тем, как он сначала накладывал дрова в печь, затем снял свою куртку и трико и начал вынимать на лопатке из печи готовые хлебы.

— Ну как дела? — спросил Лампьё после долгой паузы.

Леонтина наклонила голову.

— В такую погоду здесь хорошо, — добавил Лампьё.

— Здесь хорошо, — повторила она.

Теплые, приятные запахи пропитывали воздух: запах горящих сухих дров, запах свежеиспеченного хлеба… Леонтина глубоко вздохнула.

— Смешно… — сказала она. — Это мне напоминает мое детство…

— А-а… — рассеянно протянул Лампьё.

Он обернулся. Где-то часы пробили два удара, слабо прозвучавшие в ночной тишине.

— А другие не пришли? — спросил Лампьё.

— Кто — другие?

— Ну… за хлебом, — пробормотал он.

Леонтина взглянула по направлению к форточке.

— Но почему вы их ждете? — спросила она задумчиво.

— Я?

Она остановила на нем взгляд.

— Я их не жду, — сказал Лампьё. — Просто они иногда приходят… когда я здесь, конечно… А иногда и не приходят…

Он говорил медленно, останавливаясь на каждом слове, точно припоминая их по мере того, как произносил: он волновался, и нужные слова ускользали от него… Они с трудом, по одному, сходили с его уст…

— Вы мне не верите? — спросил он.

Леонтина ничего не могла ему ответить: она не знала. Зачем обратился он к ней с таким вопросом?

— Ладно, ладно, — проворчал Лампьё, делая вид, что снова принимается за работу. — Только…

Он оборвал фразу, которую собирался произнести, и тяжелое молчание, полное двусмысленности и недоговоренности, отделило его от Леонтины.

 

VI

На другой день, придя в обычный час к Фуассу, он встретил там Леонтину, но эта встреча не произвела на него того впечатления, какого он ожидал… Он не чувствовал никого стеснения при виде Леонтины. Напротив, ее присутствие было ему почти приятно, оно даже как будто успокоило его. Однако что за дело было ему до этой женщины? Лампьё не смог бы этого объяснить. Дело было не в ней; или, вернее, оно было именно в ней, но косвенно, так как Лампьё думал не столько о самой Леонтине, сколько о том спокойствии, которым был ей обязан. Странное спокойствие… оно длилось весь день… и продолжало длиться. Он не понимал его. Единственно, что он сознавал, — это то, что теперь он чувствовал себя увереннее, зная, кто эта женщина, и не имея никаких оснований бояться ее.

В самом деле, Леонтина смотрела со своего места на Лампьё, и он понимал, что она пришла в этот погребок исключительно ради него. Этого было для него достаточно: он сознавал свою власть над этой девушкой. И сам он разве не хотел встретить ее у Фуасса? Это отвлекало его от привычки, усвоенной им с недавнего времени, — оставаясь наедине с собой, нарочно мучить себя, нарочно бередить свою рану. Действительно? Он испытывал новое чувство: чувство какой-то непринужденной веселости и — свободы! Лампьё не смел поверить этому. В первый раз после того дня, как он совершил преступление, всё — и люди, и вещи — казалось ему простым и естественным. Какое же чудо преобразило тот бесформенный хаос, в котором он столько времени находился, в маленький мирок, полный спокойствия и порядка?.. Это можно было считать только чудом; таков был взгляд Лампьё.

В погребке были его обычные посетители — бедняки, проститутки, угрюмые пьяницы. Одни приходили, другие уходили. Одни выбирали укромное местечко в сторонке, чтобы, сидя за столом, выпить стакан вина; другие стояли, прислонясь к прилавку, и Лампьё убедился, что никто из них не обращает на него ни малейшего внимания. Это были все те же жалкие подонки, которые с приближением ночи наполняли кабачки в районе рынка, чтобы укрыться от холода и дождя. Лампьё так часто терся между ними, что вид их не мог его шокировать. Но что думал он об этих людях? Он им не доверял, чувствовал себя среди них неспокойно. Что касается женщин — фраза Фуасса отнюдь не расположила Лампьё к ним. Однако Лампьё больше не видел в ней намека, который прежде относил к Леонтине. Почему? Да потому, что этот намек потерял всю свою угрожающую таинственность. Лампьё готов был в этом поклясться. В самом деле, что могла бы сделать Леонтина? Она ничего не могла бы сказать, так как ничего не знала толком. Сам он не открылся этой девушке — в последний момент он овладел собой: поставить преграду между собой и ею, сдержать рвущиеся наружу слова. Он помнил это весьма отчетливо. Потом Леонтина ушла. Он проводил ее до дверей лавки, и никто их не видел…

Так часто факты и явления, кажущиеся очень значительными, с течением времени укладываются в жизнь, не изменяя ее течения и даже не нарушая ее равновесия.

Лампьё сознавал, что вынесенное им из встречи с Леонтиной чувство уверенности в себе могло оказаться шатким. Но что из того? В данный момент он ощущал себя освобожденным от своих страданий, к нему вернулась радость жизни. И Лампьё не пытался освободиться от нее.

— Ну как дела? — спросил Фуасс.

Лампьё пожал руку, протянутую через прилавок, и потянулся за своим стаканом.

— Погодите, выпьем вместе, — остановил его Фуасс.

Они чокнулись.

В смешанном свете улицы неясные силуэты прохожих, сновавших по всем направлениям, отражались в окнах кабачка. В полосах света, пронизывавших серый туман, видны были струи дождя. Влажный пар затуманил единственное зеркало в коричневой раме, висевшее на стене. Временами, когда кто-нибудь открывал дверь, струя холодного воздуха охватывала ноги, и в то же время неясный гул, доносившийся с улицы, становился отчетливее.

— Двери! Двери! — раздалось два-три голоса, когда «всеобщая мать» задержала на пороге выходившего посетителя.

— Эй, вы там!.. Закроете вы, наконец, двери?! — вмешался Фуасс.

И когда она немедленно подчинилась, он проговорил:

— Хотел бы я видеть, как это меня заставили бы здесь, у себя, дважды повторить одно и то же приказание!

— Хорошо сказано! — воскликнул Лампьё.

Вчера еще ему было бы совершенно безразлично, что «всеобщая мать» беспрекословно послушалась хозяина погребка, это не задержало бы его внимания. Но теперь Лампьё интересовался всем, что вокруг него происходило, во всем принимал участие.

— Итак, — сказал он, — все идет своим порядком…

— Как и следует быть, — заключил Фуасс.

Лампьё засмеялся. «Как и следует быть», — повторил он с удовольствием. У «всеобщей матери» не было никаких оснований нарушать заведенный порядок. Это было бы недопустимо… «Порядок прежде всего», — думал Лампьё. Под этим он подразумевал, что слабый должен подчиняться сильному, диктующему свою волю. Без этого все потеряло бы смысл. Что, например, стал бы он делать, если бы Леонтина вздумала ему сопротивляться? К счастью, она не сопротивлялась, с ней легко было справиться. Она стушевывалась. И теперь она сидела там, такая маленькая и незаметная, перед своим стаканом, к которому не притрагивалась… Лампьё был ей за это благодарен: в конце концов, эта девушка не причинит ему хлопот. Ее мысли, подозрения, болезненное беспокойство, которое можно было прочесть в ее глазах, — все это не имело значения. В один прекрасный день все это рассеется и исчезнет. Лампьё в этом не сомневался. К тому же на тот случай, если Леонтина попытается пойти дальше в своих догадках, Лампьё твердо решил положить этому предел. И для нее, и для него было бы лучше отвлечься от мыслей, порождаемых нездоровым любопытством, во власти которого, как это чувствовал Лампьё, находилась Леонтина. Судя по собственному опыту, он знал, что такого рода любопытство приводит только к ненужным осложнениям и выбивает из колеи. Тогда уж не жди добра. У Лампьё сохранилось об этом жуткое воспоминание.

— Ладно, — проворчал он, роясь в карманах в поисках кошелька.

Он подсчитал свои затраты и уплатил.

«Конечно, — сказал он себе мысленно, — больше это не повторится…»

— До свидания, хозяин.

— До свидания, — ответил Фуасс.

Выходя из погребка, Лампьё повернул за угол улицы Проповедников. Резкий, сырой ветер охватил его. Он подумал: «Ну и история!»

 

VII

Действительно, Лампьё удалось выпутаться из пренеприятной истории…

Но Леонтина вышла из погребка вслед за ним, и он этого не заметил. Когда он зашел в ресторан, в котором обыкновенно обедал, она не посмела войти туда и осталась поджидать его на улице. Выйдя оттуда, он увидел ее.

— А! — воскликнул он, застигнутый врасплох.

Повинуясь первому побуждению, которого не смог сдержать, он быстро отшатнулся назад — и тотчас почувствовал недовольство. Он овладел собой. Окна лавок были освещены. Вокруг него мелькали экипажи и прохожие, образуя перед его глазами оживленный калейдоскоп теней и отражений.

— Так значит, вы шпионите за мной? — спросил Лампьё и надвинул на глаза темный козырек своей фуражки.

— Я за вами не шпионю, — ответила Леонтина.

Лампьё посмотрел направо, по тому направлению, куда собирался идти, и сварливо проворчал:

— Как это нелепо!

Леонтина попыталась было к нему подойти.

— Убирайтесь! — крикнул он… — Подите прочь!.. И потом, — пробурчал он, двигаясь вдоль домов, — разве я вас знаю? Я вас вовсе не знаю.

Леонтина молчала.

— Кажется, пора бы оставить меня в покое! — буркнул он и пошел своей дорогой.

Но Леонтина шла за ним, шаг за шагом, к булочной, и он не мог ей в этом помешать… Что он мог сделать? Леонтина не теряла его из виду. Когда он оборачивался, то еще больше привлекал ее внимание, ибо все его движения выдавали беспокойство. Наконец Лампьё остановился и стал ждать. Чего хотела от него эта девушка? Неужто она намерена ни на шаг не отпускать его от себя? Он боялся и подумать об этом. Злоба и отчаяние наполняли его.

— Боже милостивый, — пробормотал он.

По улице взад и вперед сновали какие-то подозрительные личности. У входа в одну из гостиниц женщины знаками зазывали прохожих. Лампьё оглянулся. Вдали он увидел темные силуэты крыш да возвышающиеся над ними два шпица колокольни святого Льва.

— Зачем вы идете за мной? — спросил Лампьё, увидев, что Леонтина ждет его у дверей. — Вы хотите мне сказать что-нибудь?

Леонтина наклонила голову.

— Тише! — процедил он сквозь зубы. — Отойдем немного.

— Да, здесь бродят шпики, — заметила она, окинув быстрым взглядом двух сыщиков, стоявших у входа в винный погребок.

Они прошли мимо сыщиков.

— Вчера вечером… — начала Леонтина.

— Как?

— Ведь не я вас искала вчера вечером…

— Я не о вчерашнем вечере говорю, — возразил Лампьё, — я говорю о том, что вижу сейчас. И я не понимаю, что у вас за странная идея — следовать неотступно за мной.

— Это не идея… — прошептала она.

— Нет, именно — идея: быть возле меня, чтобы мне надоедать, чтобы причинять мне неприятности. Что же, вы думаете, я не вижу этого?!

— Это не идея… Мне просто больно… — прошептала Леонтина.

Лампьё нахмурился.

— Что же делать, если мне больно, — подтвердила она глухо. — И это уже давно… И я не знаю облегчения ни днем, ни ночью… Вот тут, видите? — И она дотронулась до своей груди. — Там, внутри… И я не могу удержаться. Нет, не могу. Это не в моих силах. И теперь, когда вы на меня закричали и хотели меня прогнать, неужели вы думали, что я вас послушаюсь?

Лампьё поднял было руку, но рука тотчас же сама опустилась.

— Вот! — сказала Леонтина. — Вы видите: хочешь — и не можешь. Эта сила сильнее тебя. Она толкает тебя вперед. Точно перестаешь быть сам собой…

Она как будто собралась с мыслями, потом спросила:

— А вам — не больно?

Лампьё не отвечал. Стоя перед ней, мял в руках козырек своей фуражки.

— Я… — начала снова Леонтина после паузы. — Я сначала ничего не подозревала… в ту ночь, когда пришла за хлебом… Я спустила вниз шнурок и монетку.

— Конечно… Я знаю… — с трудом выговорил Лампьё. Он подозрительно оглянулся и, стараясь совладать с собою, повторил: — Я знаю. В эту ночь я спал в сарае, примыкающем к пекарне, и я слышал, как кто-то меня звал.

— Это я звала, — сказала Леонтина.

— И потом вы вернулись?

— Вернулась.

Лампьё как-то странно улыбнулся.

— Я возвращалась два или три раза, — продолжала Леонтина, — и все звала…

Лампьё перестал улыбаться. Лицо его застыло. Он смотрел на Леонтину пристально и сосредоточенно, с глубокой тоской.

— Но когда вы вернулись в последний раз — вы меня видели? И был ли на улице кто-нибудь, кроме вас?

— Я была одна.

— А когда вы звали?

— Никого, кроме меня, не было, — сказала она. Потом добавила: — Только… на другой день… в газетах… то, что там сообщалось…

— Наплевать мне на газеты! — грубо перебил ее Лампьё. — И что это доказывает?!

Он принужденно засмеялся.

— И потом, — продолжал он уже на ходу, — я никогда не читаю газет… Меня они не интересуют. Я этим не занимаюсь. Да мне, наконец, и некогда. Да и какое мне дело до всего этого?!

Леонтина потянула его за рукав.

— Не надо сердиться, — робко проговорила она.

Лампьё грубо оттолкнул ее.

— Черт возьми! — вскричал он бешено. — С чего вы всё это выдумали?! Довольно чепухи! Если вас послушать, так, чего доброго, с ума сойдешь!

«А тебе не хотелось бы этого?..» — подумал он и горько рассмеялся, стараясь избавиться от неловкого смущения.

В эту минуту внимание его было отвлечено девушками, которые, как тени, крались вдоль стен, стараясь найти убежище в кабачках и барах, и подозрительными субъектами, поднимавшими воротники своих непромокаемых плащей.

— Облава! — взвизгнул чей-то голос.

По улице забегали люди. Было слышно, как хлопают двери, точно перед внезапной грозой. Затем наступила тишина.

— Дайте мне руку! Скорее! Скорее! — взмолилась Леонтина.

Лампьё подал ей руку.

Блюстители нравов не теряли времени. Они сбегались отовсюду, строились шеренгами на перекрестках, образуя цепь, и захватывали свою жалкую добычу.

— Только бы успеть пройти! Только бы успеть! — молила Леонтина.

— Ну конечно же! Все обойдется! — ободрял ее Лампьё. Он шел прямо к полицейским, ведя Леонтину за руку, почти волоча ее за собой.

— Виноват, — пробормотал он, и, назвав свое имя и профессию, полез в карман за подтверждающими его слова документами. Но в этот момент цепь полицейских по резкому свистку ринулась вперед и освободила проход.

— Теперь надо спешить, — сказал Лампьё, — они сейчас преградят улицу там, дальше.

— Ох! — простонала Леонтина. — Что за ремесло!

— Что за ремесло! — повторил за нею Лампьё.

Он прибавил шагу и быстро потащил за собой свою спутницу, через улицу Тиктон в пассаж Большого Оленя, который они прошли молча, не обменявшись ни словом. Пассаж выходил на другие улицы, менее шумные и не так ярко освещенные. Лампьё и Леонтина шли молча, сами не зная куда, и не смея оглянуться. Наконец они добрались до уединенного кабачка, где велели подать себе белого вина, и сели за стол друг против друга. Лампьё вынул часы.

— Вот уже одиннадцатая облава в этом месяце, — заметила Леонтина.

— И они не разу тебя не захватили?

— Ни разу.

— Одиннадцатая облава! — сказал Лампьё, взглянув на часы.

— Что же они будут делать дальше? — спросила Леонтина.

— Не знаю, — пробормотал Лампьё. — Вот если бы кто-нибудь заговорил…

— Вы думаете?..

— Почему бы и нет? — настаивал он, наклоняясь к Леонтине.

Она вздрогнула.

— Послушай… — сказал он угрожающим тоном.

Смущенная, она отодвинула от себя стакан, к которому еще не притрагивалась, и проговорила, желая отвести угадываемый вопрос:

— Идите вы со своими облавами! Они тратят силы на пустяки.

— Достаточно одного меткого удара, — остановил ее Лампьё. — Да вот, если бы, например, они захватили тебя… Да… Ведь может такое случиться…

— Может…

— Ну вот. Что же ты станешь делать, если они тебя захватят?

— Я?

— Они ведь стали бы тебя допрашивать.

— Вероятно…

— Вот видишь! Они будут предлагать тебе вопросы.

— А потом?

— Потом? Потом… ничего. Однако все твое поведение… то, что ты постоянно бродишь возле булочной… Думаешь, они этого не заметили?..

Леонтина не знала, что сказать.

— И наконец, — с тихим упреком произнес Лампьё, — твоя мысль, которую ты не хочешь мне открыть и к которой постоянно возвращаешься… Я ведь не слепой…

— Я об этом не говорю… никому, — защищалась Леонтина.

— Но думаешь?..

— Иногда.

— Ну, — сказал Лампьё, — можешь рассказывать эти сказки кому-нибудь другому! Если женщина заберет себе что-нибудь в голову…

— Но что же из этого? Чему это может повредить?..

Лампьё отшатнулся.

— Ладно, — сказал он, — перестанем говорить об этом. Так будет лучше.

Он покачивался на своем стуле, делая вид, что не хочет продолжать разговор, но его взгляд, прикованный к Леонтине, выдавал его. И он понимал это лучше, чем кто бы то ни было.

— Не будем больше говорить об этом, — проворчал он и, борясь с желанием узнать больше, прибавил: — Да, ты права. Мне это не может повредить… Ты свободна… Меня это не касается… Только… — Он перестал качаться. — Когда-нибудь это меня погубит. Я не допущу этого!..

— Тише, — остановила его Леонтина, — не надо так громко говорить!

— Ты меня выдашь, — сказал он серьезно. И, положив на стол свои огромные ручищи, принял такой угрожающий вид, что Леонтина совсем растерялась.

— Но, — прошептала она, — моя мысль…

— Это так же верно, как то, что я здесь! Понимаешь?! Клянусь тебе в этом!

Стоявшие между ними бутылки и стаканы отражали слабый свет. Леонтина и Лампьё упорно глядели на их светящиеся грани, чтобы не прочесть друг у друга на лицах волновавшие их чувства. Леонтине было страшно, Лампьё ее пугал. И все же, несмотря на все усилия, она никак не могла отделаться от мысли, что именно он убил старуху — высказанные им намеки убедительно подтверждали ее подозрения.

Не оставалось никакого сомнения в том, что Лампьё совершил преступление, в котором старался оправдаться. Все уличало его: его двусмысленное поведение, его бегающий взгляд, его гневные вспышки. И почему он постоянно окольным путем старался выпытать, что думает Леонтина об этой трагической истории? Почему его так тревожило все, относящееся к этому убийству? Будь он невиновен, все это нисколько не интересовало бы его. Его совесть была бы спокойна, тогда как…

Лампьё прервал молчание.

— О чем ты думаешь? — спросил он, не отрывая взгляда от какой-то точки, в которую сосредоточенно всматривался. — Все о том же?

— Да, — призналась она.

Он тяжело облокотился о стол и, проведя обеими руками по клеенке, пробормотал:

— Объясни!

Леонтина встала. Страх мешал ей говорить. Она дрожала так, что жалко было смотреть на нее.

— Ну ладно! — сказал Лампьё. — Уйдем отсюда, если хочешь. К тому же мне пора приниматься за работу… Погоди!

Он осушил свой стакан, встал, вытер рот своей тяжелой рукой и подал гарсону монету в 20 су.

— Ну что же ты? — окликнул он ее, когда они очутились на улице. — Леонтина!

Она ответила таким слабым, неслышным вздохом, что он повторил:

— Леонтина! — прежде чем увидел ее у серого фасада здания; где она поджидала его. Потом они пошли рядом по улице, оба подавленные тягостным смущением, мешавшим им говорить.

— Не беги так! — приказал Лампьё.

Леонтина взмолилась:

— Скажите! Ведь вы не будете больше меня мучить?! Не будете снова расспрашивать?! Я вас боюсь. Не знаю почему, но боюсь!.. За что вы на меня сердитесь?..

— Я хочу знать!

Леонтина инстинктивно закрыла лицо рукой.

— Ну, без ломанья! — проворчал Лампьё. — Опусти руку и отвечай! Ты думаешь, что я… Не правда ли?

— Я не думаю…

— Я говорю о старухе, — закончил он голосом, лишенным всякого выражения.

Леонтина пошатнулась.

— Не бойся, — сказал Лампьё, поддерживая ее.

Она жестом попросила оставить ее и, прислонясь к стене, озиралась блуждающим взором. Лампьё подошел к ней. Она стала дышать так глубоко, точно ей не хватало воздуха.

Лампьё встряхнул ее.

— Я буду кричать, — предупредила она, все еще задыхаясь, — я буду… я буду кричать… не трогайте меня… не…

— Это — как я захочу! — объявил он. — Но я не хочу. Слышишь: не хочу!.. Ты боишься — тем лучше! Наплевать! Если бы ты меня хорошенько знала, ты бы поняла, до чего мне наплевать! Мне решительно все равно!.. И главное — не кричи. Видишь!.. — Он протянул к ней руки. — Ни звука, советую тебе, потому что иначе…

Он стоял перед ней выпрямившись, в угрожающей позе.

Леонтина почувствовала, что теряет сознание.

 

VIII

Когда Леонтина пришла в себя, пустынная улица, на которой она находилась, не напомнила ей ничего, и только после долгих усилий она смогла объяснить себе, как попала в это место.

Дождь сыпал. Леонтина сжала голову руками, потом ощупью отыскала на земле свою сумку и вытерла ее о пальто, так как та была мокрая. Она заметила, что ее одежда тоже промокла, и встала. Но она не могла управлять своими ногами: они подкашивались, они ее не слушались. Это произвело на нее странное впечатление, и ей пришлось на секунду опереться о стену. Этот жест смутно напомнил ей, как она и раньше таким же образом оперлась об эту стену и удержалась на ногах. Леонтина собралась с мыслями. Она узнала улицу — и задрожала всем телом, так, что зубы у нее застучали.

— Боже мой! Боже мой! — простонала она.

Ей показалось, что Лампьё не ушел и, стоя тут же, в тени, замышляет какое-то темное и дурное дело. Она искала его глазами. Оглянувшись вокруг себя и не увидев его, она попыталась взять себя в руки… Нет, Лампьё не было здесь. Леонтина посмотрела внимательнее. Нагнулась. Улица, погруженная в полумрак, ничего ей не открыла. Казалось, странное спокойствие, точно сон, окутало ее.

— Где вы? — позвала Леонтина.

Впереди, на расстоянии, которое ей казалось невероятно далеким, улица упиралась в другую, дома которой были освещены огнями. На углу улицы, заслоняя эти огни, мелькали частые силуэты прохожих, производящих размеренные движения и спокойные жесты… Были видны крытые экипажи, лошади, спицы колес. Леонтина присматривалась к этим предметам, считала их, и мало-помалу расстояние, которое ее от них отделяло, перестало казаться слишком большим.

— Ну да, — сказала себе Леонтина, — это улица Дюссуб.

Она пошла по направлению, которое позволяло ей ориентироваться. Шаг за шагом, она двигалась вперед, как могла. Вправо от нее был рынок. Леонтина видела поднимавшийся от него высоко к небу сноп света, перерезаемый полосами дождя. Над темными домами душная атмосфера наполняла пространство, и густые пары облаком поднимались вверх и разрывались в лохмотья.

Чем ближе она подходила к перекрестку, тем больше оживление рынка приобщало к ночной жизни сотни разрозненных элементов: тряпичников с грубыми голосами, отворявшиеся двери, мокрые помосты, где можно было нанять двуколку по часам и на всю ночь, проходы, освещенные дрожащими огнями. Сливаясь с этим оживлением, Леонтина как бы принимала в нем участие и снова становилась сама собой. Она вглядывалась в людские лица, в предметы. Она забывала Лампьё. Тем не менее ее давила своей тяжестью невыразимая усталость, которую она тащила за собой, как кляча — тяжелый воз.

— Эй, девочка! — окликнул ее грузчик, согнувшийся под тяжелым мешком, которым задел ее.

— У-у! — крикнул другой.

— Барышня упала! — заметил лаконично третий.

Насмешки неслись вслед Леонтине, но она их не слышала.

Пробираясь в толпе и преследуемая глупыми шутками, она думала только о том, как бы не сбиться с дороги и кратчайшим путем достичь погребка Фуасса. Но верзила, стоявший, укрываясь от дождя, под навесом, тот самый, который только что ее задел, повторил как бы про себя почти невинным тоном:

— Барышня упала… в грязь.

— О, это пустяки! — ответила Леонтина. И, как бы извиняясь в том, что привлекла внимание, простодушно добавила: — Я не ушиблась.

— Хи-хи-хи! — захохотал незнакомец.

Между тем Леонтина приближалась к рынку, следуя по пути, который себе наметила, через улицы Гранд-Трюандри и Пьер Леско. Везде — во всех закоулках, в пивных, овощных лавках — оживленно сновали чернорабочие, нищие, угрюмые оборванцы. Тяжелые повозки двигались среди этого людского потока и останавливались перед амбарами. Подходили носильщики и разгружали тележки, из которых одни были нагружены разрезанными пополам свиными тушами, другие баранами; некоторые лениво пробивали себе путь через загроможденные проходы, заваленные свернутыми или лежащими в кучах шкурами, издававшими запах скотобойни.

— Вот! Наконец! — сказала Леонтина.

Она прошла своей разбитой походкой две или три сотни шагов и спустилась в погребок.

В это время — было около полуночи — у Фуасса обыкновенно бывало не много посетителей, но теперь, из-за облавы, погребок был полон народу, и никто не решался выйти на улицу.

— Леонтина! А! п…ссст! Леонтина! — окликнули ее несколько голосов.

Она подошла к столику, за которым Рене, Берта, толстая Тереза и Лила, разговаривая вполголоса, угощали друг друга.

— Откуда ты? — спросила Берта, разглядывая ее.

— Это шпики так тебя разукрасили? — поинтересовалась Лила.

— Ничего подобного! — ответила Леонтина. — Спасаясь от них, я поскользнулась и упала.

— Знаешь, — сообщила толстая Тереза, — они сцапали Жильберту.

— Ах!

— И Иветту тоже, — прибавила Рене, вынимая изо рта сигаретку с золоченым мундштуком.

— И Маргариту на деревянной ноге, которая очень буянила, — произнесла степенно Берта. — Да, милая, они ее потащили, как и всех.

— Скверно! — заметила бретонка Лила.

— Из этого следует, — заявила Рене, — что в квартале становится не безопасно.

— Чувствуешь себя неспокойно, — подтвердила Леонтина.

Она сняла пальто, пощупала его, почистила и повесила у печки на спинку стула.

— Ладно, садись, — пригласила Берта.

Леонтина села.

Лила заявила:

— Они стараются выслужиться после убийства старухи в улице Сен-Дени… и, понятно, ничего не могут поделать! А мы терпим.

— Конечно, — подтвердила Берта.

— И они воображают, что тот, кто сделал это дело, так прост! — с восхищением воскликнула Тереза. — Ну-ну! Бывает же удача!

Леонтина молчала. Она внимательно разглядывала одну за другой мокрые складки своей юбки и свои ботинки, чтобы не поддаться искушению принять участие в разговоре. Что могла она прибавить к этим предположениям? Она могла бы сказать слишком много… И воспоминание о Лампьё, образ которого стоял перед ее глазами, полный угроз и смутной тревоги, мешало ей поделиться впечатлениями. В конце концов, — думала она, прислушиваясь к тому, что говорилось вокруг нее, — это ведь только впечатления. Что она знала? Она не хотела делать никаких заключений. Как бы ни сильны были ее подозрения, все же она не могла сказать с уверенностью, что Лампьё — убийца. Леонтина могла только предполагать… Может быть, она даже и верила в это. Но следовало ли делать отсюда вывод, что ее подозрения истина, и что от нее зависит — спасти или погубить Лампьё? То было свыше ее сил. Однако сцена, которая у нее только что произошла с этим человеком, возбуждала глухую злобу. Леонтина и сейчас была полна этим чувством. Но это была злоба к Лампьё как человеку, но не к Лампьё-убийце. Убийца он или нет — это, в конце концов, ее не касалось. Так она мыслила. И вовсе не думала вмешиваться в это дело.

Зачем? Во имя какого принципа? У Леонтины не было принципов, это слово для нее было лишено смысла. К тому же ее вмешательство было бы просто постыдной гнусностью, так как послужило бы интересам полиции! Леонтина сама слишком страдала от нее, чтобы помогать ей в чем бы то ни было. «Да я скорее лопну!» — решила она про себя.

Кроме того, если бы Леонтина и вздумала сообщить полиции свои предположения, где гарантия, что она первая не окажется жертвой? Ей нечем было защититься. Более того, не сочтут ли ее за сообщницу Лампьё, раз она так долго молчала? Было слишком поздно: желала или не желала того Леонтина, теперь она уже не могла сделать так, чтобы ее не посчитали пособницей убийцы; и ясно, стало быть, что ей придется разделить с ним и наказание…

— Да, да, — говорила Рене, — все шансы за то, что он переменил квартал.

Леонтина вздрогнула.

— Ну а ты что об этом думаешь? — вяло спросила ее Лила.

— Я думаю то же, что и вы, — поспешила ответить Леонтина.

 

IX

Переживания и размышления этой ночи оставили в душе Леонтины чувство разочарования и недоверия, причинявшее ей больше страданий, чем можно было ожидать. Дело в том, что теперь Леонтина боялась не только Лампьё, но и полиции, и жила под этим страхом, даже не пытаясь осознать, имеет ли он под собою почву. Куда бы она ни шла, ей чудилось, что ее преследуют. Она везде видела расставленные для нее сети, подозрительные совпадения, интриги. Когда она приходила к Фуассу, ей казалось, что за нею наблюдают субъекты, которых она раньше никогда не встречала. И эти субъекты через две-три ночи исчезали, пытаясь где-то в другом месте напасть на какие-то таинственные и запутанные следы. С другой стороны, Лампьё больше не показывался у Фуасса. Куда он мог ходить? Несколько вечеров Леонтина прождала его у маленького ресторана, в котором он раньше обедал. Но напрасно: Лампьё не появлялся. Он, вероятно, переменил ресторан. Казалось бы, чего особенного? Но во всем этом было нечто странное, поражавшее Леонтину и еще больше путающее ее… Ее страх вскоре принял такой болезненный характер, что она стала без всякой причины избегать самых безобидных прохожих. Все обретало в ее глазах какой-то скрытый смысл, все ей казались подозрительными, и бедная девушка иногда доходила до мысли: не лучше ли ей будет перебраться в другой квартал.

Квартал Восточного вокзала, в котором она жила, с его оживленными бульварами и улицами, удобными для ее ремесла, ей нравился. Но в этом квартале, как и во всех других, блюстители нравов делали обходы, и женщинам, которых они подстерегали, не всегда удавалось от них укрыться. Чем бы смогла оправдать себя Леонтина? Она была одна, защитить ее было некому. Все зависело от удачи, и это-то ее пугало: Леонтина больше не верила в удачу. Суеверная, как и все девушки улицы, и трусливая даже перед самой собой, она колебалась принять определенное решение. В конце концов, обессиленная внутренней борьбой, она положилась всецело на судьбу — и осталась там, где жила.

* * *

— Слушай, — сказал Лампьё, — это ты?!

— Да, — ответила она боязливо.

Он был внизу, и Леонтина, наклонившись к форточке, заглядывала в подвал. Она спустила туда веревочку и окликнула его.

— Чего надо? — спросил Лампьё. — Хлеба?

— Дайте мне на десять су, — пробормотала Леонтина.

Она увидела, как он нагнулся, потом выпрямился и исчез, чтобы появиться снова.

— Давай деньги! — приказал он.

Она повиновалась.

— Ну что же? — удивился Лампьё, видя, что Леонтина стоит неподвижно. — Чего ты еще ждешь?

Он потянул за бечевку, которую спустила Леонтина, но она выпустила ее из рук, и веревочка упала к его ногам.

— Это еще что? — проворчал он.

Леонтина всплеснула руками.

— Я не нарочно это сделала, — объяснила она, проявляя необычайную словоохотливость. — Нет… нет… она у меня выскользнула, когда вы ее потянули.

Лампьё не отвечал. Он покачал головой, и лицо его приняло озабоченное выражение.

— Вы ведь не думаете, что я сделала это намеренно? — торопливо повторяла Леонтина. Потом спросила: — Можно мне спуститься в подвал поискать ее?

— Сойди, — разрешил Лампьё.

Леонтина вынуждена была опереться на перекладины форточки, и когда снова выпрямилась, первым ее побуждением было — бежать! Но она понимала, что это бесполезно. И она толкнула дверь, которая заскрипела, как ей показалось, как-то странно. Потом закрыла дверь за собой и подошла к лестнице.

Свет, исходивший из подвала, освещал снизу предметы, находившиеся на ее пути, и часть стены. Длинные лучи, направленные, точно лучи прожектора, отражались от нее, оставляя в красноватом полусвете остальную часть лавки.

— Сюда! — позвал голос Лампьё.

Тень, резко закрывшая свет, заколебалась на стене.

— О! я знаю… я знаю… — с трудом выговорила Леонтина.

Она схватилась за веревку, поддерживаемую тяжелыми железными крюками, заменяющую перила, и спустилась.

— Добрый вечер! — сказала она.

— Добрый вечер! — ответил Лампьё.

Леонтина была тронута тоном, каким он произнес эти слова: в нем не было обычной грубости. Это ее взволновало.

— Я не хочу вам мешать, — сказала она смущенно.

— Да ты мне вовсе не мешаешь! — уверил ее Лампьё.

Он направился туда, где упала веревка с кусочком хлеба, и поднял их.

— Возьми, — сказал он, подавая их Леонтине, — они твои… Возьми их.

— Я не знаю, — заметила она, чтобы скрыть свое замешательство. — Здесь ничто не изменилось?

— Нет, ничто не изменилось, — сказал Лампьё.

Он посмотрел на Леонтину и продолжал:

— Скорее, пожалуй, ты изменилась… Ты этого не находишь?

— Я?

— Да, ты.

— Но в чем? — прошептала Леонтина. — Почему вы мне это говорите?

— Я это утверждаю, — заявил Лампьё, прислонясь спиной к стене подвала и пристально, многозначительно вглядываясь в Леонтину.

— А… а, — сказала она. — Вы находите?

— Конечно, — настаивал он. — Ты вернулась. А… для того, чтобы вернуться, ты должна была перестать бояться меня… как это было раньше.

— Я все еще боюсь, — призналась Леонтина.

Лампьё сдержанно рассмеялся.

— Я бы этого не сказал, — пробормотал он. И, меняя сразу тон и обращение, поспешно спросил: — Тебе не жарко?

Леонтина молчала.

— Что ж, — сказал Лампьё, — сними пальто: ты можешь простудиться, когда выйдешь на улицу. Я тебе советую снять пальто. Не хочешь?

Он подошел к Леонтине.

— Послушай, — сказал он, — у тебя достаточно времени. И потом, раз ты вернулась, нам надо поговорить… Не правда ли?

«Еще бы!» — подумала гостья.

Однако она сняла пальто и передала его Лампьё, который повесил его за дверью.

— Здесь, — указал он на дверь, — находится сарай. — И прибавил: — Сарай, в котором я иногда сплю, когда пекутся хлебы, а я чувствую усталость…

Леонтина, смущенная, слушала, как он говорит из-за двери, и вопросительно смотрела на толстые белые стены и свод подвала, чувствуя себя как бы в заточении. Было удушливо жарко. И сверху ничего нельзя было бы услышать… «Даже если бы я стала кричать, — подумала она, — это бы ни к чему не привело».

Безумная мысль пронизала ее мозг, и легкая дрожь пробежала по телу. Леонтина поняла, что она погибла.

— Что вы делаете там, за дверью? — спросила она, набравшись мужества.

— Я беру дрова, — ответил Лампьё.

Наступила тишина, прерываемая стуком поленьев, которые он ронял, собирая дрова в охапку. Лампьё толкнул дверь и пошел к печи, согнувшись под тяжестью дров. Потом с грохотом бросил их на пол.

— Их много уходит, — заметил Лампьё, показывая на печь. — День и ночь, без перерыва… можешь себе представить…

— Да… да… — пробормотала Леонтина. — Я понимаю.

— Пойди посмотри, — сказал Лампьё, подводя ее к сараю. — Такой кучи хватает на четыре дня.

Он показал ей дрова, груды которых, наваленные одна на другую, доходили до потолка.

— Так вот, — буркнул.

Запах леса, мха и древесных лишайников наполнял сарай…

— А это?.. — спросила Леонтина, увидев лежащее прямо на полу одеяло.

— Моя постель! — сообщил Лампьё.

Леонтина отшатнулась. Слова «моя постель» были произнесены с таким выражением, что ни одна женщина не могла бы ошибиться…

— Выйдем отсюда, — оказала Леонтина.

Они снова очутились лицом к лицу в пекарне, где стояла такая удушливая жара, что казалось, будто вводишь в огонь.

— Я уйду, — сказала Леонтина, чтобы стряхнуть овладевшее ею оцепенение.

Лампьё даже не поморщился. Он посмотрел на Леонтину таким сосредоточенный взглядом, что она испугалась.

— Я хотела бы взять свое пальто, — сказала она поспешно.

— А! Твое пальто!

— Дайте его мне.

— Погоди, — проворчал Лампьё. В нем явно происходила какая-то внутренняя борьба, все движения которой отражались на его лице.

— А… а… — бормотал он. — Твое пальто…

— Мне нужно уйти, — взмолилась Леонтина.

— Нет, — сказал Лампьё, — ты уйдешь после…

— После… чего?..

— Это мое предложение, — начал он, стараясь придать своим словам понятный смысл, — или требование: понимай, как хочешь… — У него вырвался сердитый жест. — Во всяком случае, подумай, прежде чем ответить… Тебе доставило удовольствие меня видеть?

— Пощадите! — умоляла Леонтина.

— Э! — заворчал Лампьё. — Оставь эти глупости!.. Какая пощада?.. Слышишь? Но с той ночи — помнишь? — я думал о страхе, который тебе внушаю, и мне неприятно, что ты меня боишься, потому что я не так зол, как кажется… Нет… нет… я не злой… совсем не злой… И тогда… я передумал всё это… один… в своей комнате… всегда один… даже в ресторанах… и я себе сказал… Э!.. ты видишь меня… и… что мне невыносимо заставлять тебя бояться. Это, однако, правда. Сущая правда. Ты мне не веришь?

Леонтина отшатнулась.

— Как! — удивился Лампьё. — Ты еще сомневаешься? Брось! В том, что я каюсь перед тобой, ты можешь быть уверена. Но ты не знаешь, как это случилось, что мне пришла в голову мысль быть с тобою ласковым, так, чтобы ты поняла это. Ты этого не можешь знать. И, однако, она меня не оставляла до утра… Слышишь? Сначала я был точно захвачен тобою… И на другой день мне пришла в голову эта мысль, которая сидит в ней до сих пор: мысль, что я понял, чем ты стала для меня… со всем этим…

— С чем — этим? — еле слышно произнесла Леонтина.

— С этим, — с силой сказал он. — И это когда-нибудь надо прекратить. И вот, на другой день после того, как мне пришла эта мысль, я не посмел пойти туда, где мог тебя встретить… Мне было стыдно… И потом… что бы ты сказала? Разве я знаю? Я не хотел, чтобы ты подумала, будто я за тобой бегаю, чтобы с тобою говорить. Ты не захотела бы меня слушать. Наконец, в первые дни и ночи я был как безумный… В этом ты виновата — не так ли? — со всеми твоими страхами… Это мне мешало пойти туда, на улицу, к тебе и рассказать тебе о моей тоске. К счастью, работа помогла мне прийти в себя и сказать себе, что ты сама ко мне придешь.

— Я не хотела приходить, — сказала Леонтина.

— Но ты пришла, — возразил Лампьё. — Я знал, что так будет. Был уверен… так же уверен, как в том, что нахожусь здесь. И ты не можешь себе представить, какое мне это доставляет наслаждение… Вот. Я у тебя не требую немедленного ответа. Подумай… Подумай до завтрашнего вечера… Тебе достаточно будет пройти сюда прямо через булочную.

— А если бы я ответила сейчас? — спросила Леонтина с видимым отвращением.

Лампьё привскочил:

— Тогда должно быть так, как я хочу, — сказал он глухим голосом. И, подтянув свои широкие холщовые штаны, невозмутимо ждал.

Леонтина побледнела. Одно мгновение казалось, что она заговорит; но у нее сдавило горло, и она не в силах была произнести ни звука.

— Ну что же, — спросил Лампьё, — да?..

Он приблизился к ней на шаг… Еще на шаг… Она видела, что он подходит. Он повторил:

— Да?..

Леонтина вдруг заметила, что он обнажен до пояса. Увидела его руки, белый и блестящий торс, плечи и почувствовала стыд, какого она еще никогда в жизни не испытывала — стыд и непреодолимое отвращение… Но было слишком поздно, и когда он прижал ее к себе, она могла только произнести:

— Что еще вы хотите со мной сделать?..

 

X

На другой день она проснулась в комнате Лампьё, но не с тем чувством, какого он, может быть, желал бы, а с чувством проститутки, которая мечтает об отдыхе и переносит на каждого мужчину в отдельности отвращение ко всем мужчинам вообще и к своему собственному позору. Леонтина огляделась вокруг. К стыду ее примешивалось глубокое унижение, вонзившееся в нее, как жало. Однако Леонтина могла винить только себя за свое падение, настолько низкое, что ей приходилось теперь подчиняться воле Лампьё. Ей не оставалось ничего другого. Напротив, ей надо было стараться примириться с теми горестными последствиями, которые могла иметь вся эта история в результате ее собственной ошибки. Несчастная девушка сознавала, какая тяжкая доля ее ожидает, и ждала новых и новых бед. В самом деле, она уступила Лампьё из боязни, как бы он не возобновил своих прежних угроз и чтобы у него не явилось желание привести их в исполнение. Как могла бы она противостоять этому? Леонтина вспомнила подвал с его побеленными стенами, молчание, царившее в глубине этого подвала, его спертый воздух… Зачем она туда спустилась? Она не помнила. Ей казалось, что она тогда совершенно не в состоянии была управлять своими действиями, точно не она их совершала. Она сохранила обо всем этом лишь обрывки воспоминаний и только по отрывочным впечатлениям могла вспомнить о своем неотступном желании подойти к форточке, наклониться и позвать Лампьё. Это желание и было причиной всего, что произошло потом: оно захватило Леонтину так властно, что как бы слилось с ней, сделалось частью ее самой и совершенно ее обезволило. Даже теперь, в этой комнате, где все напоминало Леонтине об ее падении, она испытывала ощущение, будто перестала быть собой и приобрела облик того другого существа, каким она теперь стала. К этому чувству примешивалось смутное удивление. И действительно, Леонтина была этим новым существом и испытывала какое-то странное отчаяние и жалость к самой себе.

«Вот оно…» — подумала она.

Рядом с ней Лампьё, подавленный усталостью, храпел, забывшись в тяжелом сне. Ах, если бы Леонтина могла, как он, хоть немного отвлечься от раздирающих ее душу мук! Но она не могла… Как она ни старалась не думать о том, что случилось, она все возвращалась к этим мукам — и снова безуспешно пыталась отделаться от них…

«Так… — ежеминутно повторяла бедная девушка. — Так… Ничего не поделаешь…»

Комната, в которой она находилась, была узка и содержалась неопрятно. На полу валялись окурки. Сундук заменял ночной столик, и через окошечко в потолке проникал косой луч, скользящий по полу и освещающий стену резким, ослепляющим светом. Этот свет, наконец, потревожил Леонтину; она повернулась, долгим взглядом посмотрела на Лампьё и закрыла глаза, стараясь ни о чем не думать.

— А-а-а! — протянул Лампьё.

Леонтина инстинктивно отодвинулась от него как можно дальше и, боясь, как бы он не проснулся, притворилась спящей.

— Как? — произнес он сквозь сон. — Что?.. Вы… вы меня ждали? — Он пошевелился, тяжело дыша. — Как? — начал он снова. — Еще… я… не знаю… — И, отделяя одно слово от другого, он произнес еще несколько слов, не имеющих между собой никакой связи и в то же время выражающих ужас.

— Ну, ну, — прошептала Леонтина.

Она слегка встряхнула Лампьё и, стараясь отвлечь его от тех образов, во власти которых он находился, попыталась заставить его припомнить:

— Это я — разве вы не видите?

— Да, — согласился Лампьё.

Он выпрямился, сел на постели и, пристально вглядываясь ей в лицо, спросил не своим голосом:

— Так ты, значит, не спала?

— Нет, не спала, — призналась Леонтина.

Лампьё окинул ее тупым взглядом. Потом пришел в себя и погрузился в тяжелое раздумье.

Леонтина тоже сидела на постели, не спуская глаз с Лампьё, который, казалось, временами совсем забывал о ее присутствии. О чем он думал — трудно было сказать. Но нахмуренные брови говорили об упорной мысли, которая, по-видимому, относилась к Леонтине, потому как он то и дело окидывал ее взглядом, полным подозрения и тоски.

— Разве мы не выйдем? — быстро спросила Леонтина.

Не отвечая, Лампьё встал, надел свои старые туфли, одернул штаны и, подойдя к столу, начал умываться.

Леонтина следила за его движениями. Она смотрела, как он погружает голову в холодную воду, моется, вытирается. Он проделывал все это с какой-то тревожной заботливостью, и было видно, что он напрягает все свое внимание, подобно человеку, не уверенному в себе и преследуемому навязчивой идеей. Однако, выплеснув из таза грязную воду, он сказал:

— Хорошо, пойдем.

И уступил место Леонтине, которая тоже встала и принялась одеваться.

Было, вероятно, около трех часов пополудни. Солнце озаряло комнату ровным и сверкающим светом. Но косые лучи его уже склонялись к западу. Лампьё взглянул на карманные часы, положил их обратно и открыл окно. Отражавшееся на его лице душевное беспокойство порою сменялось выражением грусти и решимости. Но он не высказывал своих мыслей. Он ходил по комнате, останавливался, садился, опять вставал и вновь принимался ходить и, когда приближался к Леонтине, молчаливо сторонился ее. Эта девушка была ему ненавистна. Подозревала ли она это? Лампьё измерял расстояние, разделявшее их, и припоминал весь тот ужас, который пережил. Он видел Леонтину на улице, скользящей вдоль стены… он видел ее в подвале. И все его воспоминания сливались в одно, которое он не мог отогнать.

Но как ничтожно было все это по сравнению с той мукой, которую ему доставляло присутствие в его комнате этой девушки! Лампьё слишком ясно отдавал себе в этом отчет. Его самое большое желание было — прогнать ее… Если бы только он мог!

Леонтина одевалась, стоя у постели, а Лампьё казнил себя за свое вчерашнее поведение — за необъяснимый похотливый порыв, овладевший им. Теперь, когда он больше не находился под властью чувственности, он вовсе не желал Леонтину. Да и как мог он ее желать? Он не понимал. Какое нездоровое чувство толкнуло его к ней? Какое странное влечение? Теперь Лампьё ничего подобного не испытывал. Он думал только о том, как бы выйти поскорее из своей комнаты на улицу и там найти предлог — предоставить Леонтину ее собственной участи и больше с ней не встречаться.

Однако, очутившись на улице, они испытывали непреодолимую неловкость, и, несмотря на то что оба хотели бы расстаться, ни тот, ни другая не смели признаться в этом, потому что оба боялись этого разговора и вытекающих из него последствий. Вокруг них торопливо сновали прохожие. С шумом проезжали автобусы…

Что могли сказать друг другу Лампьё и Леонтина? Они старательно подыскивали необходимые фразы, но шум улицы, наползающий со всех сторон, мешал им заговорить. К тому же ночь еще не наступила. День, склонявшийся к закату, озарял фасады домов и узкие улицы тускнеющим светом. Этот свет тревожил и смущал Лампьё и Леонтину. В темноте они, вероятно, скорее нашли бы нужные слова. Но Лампьё боялся того впечатления, какое они могли произвести на Леонтину, и в вдобавок опасался, что потеряет самообладание перед этой девушкой, мыслей которой он не знал.

«Ничего, сейчас это пройдет», — подумал Лампьё, устало проводя рукой по лицу.

Леонтина спросила:

— Мы идем к Фуассу?

— Нет, — ответил Лампьё, — мы идем туда… — И он указал жестом направление, противоположное дороге к пивной.

Она машинально пошла за ним, не говоря ни слова; но спустя несколько мгновений прошептала:

— Дело в том, что мне бы нужно зайти к себе в гостиницу.

Лампьё не стал спорить.

— Ладно, ступай! — сказал он. — А далеко это?

— Не близко.

— Я провожу тебя, — сказал Лампьё и пошел с Леонтиной.

Она повернула налево и вскоре достигла Севастопольского бульвара, в домах которого уже зажигались огни.

В этот час улицы были запружены народом, и трамваи носились по рельсам, точно огненные стрелы. Полисмены по временам останавливали на перекрестках движение экипажей. Останавливались и прохожие, скопляясь в группы. Потом экипажи, один за другим, возобновляли свое непрерывное движение, а пешеходы переходили через поперечную улицу.

Ночь надвигалась. То тут, то там по бокам тротуаров можно было видеть сидящих на скамейках старых женщин, о которых никак нельзя было подумать, чтобы они могли торговать своими прелестями, — до такой степени они имели поблекший и отталкивающий вид. Другие старые женщины прогуливались вдоль лавок… Люди-сандвичи расхаживали с рекламами на спинах. Хлыщи с истасканными лицами бродили группами, и очень юные проститутки, с закатом вышедшие на улицу, сновали между прохожими, посылая им улыбки и молчаливые призывы. Лампьё взглянул на Леонтину.

— Далеко еще? — спросил он.

Леонтина не слышала его. Она шла вперед в толпе и не обращала на Лампьё никакого внимания. Ее нисколько не стесняло и не беспокоило то, что он идет за ней. Ей мнилось, что Лампьё не тот человек, который шагал сейчас рядом с ней, не в силах победить свою мрачную нерешительность. Она думала о другом Лампьё — о Лампьё-убийце — и боялась его. Его преступление держало Леонтину в своей власти, связывая ее и мешая ей поступать так, как она хотела. Оно давило на нее всей тяжестью, угнетало, наполняло страхом и тоской. Уйти от него ей казалось невозможным. Как уйти? Порвать с Лампьё она не могла. Она попыталась однажды это сделать, но — вернулась сама, позвала Лампьё и опять спустилась в подвал. Это случилось не далее как вчера. Она не забывала этого. И — точно для того, чтобы переполнить чашу — Лампьё овладел ею и затем отстранился от нее с оскорбительным презрением.

 

XI

Леонтина никак не могла вычеркнуть это из своей памяти. Она отлично сознавала, что дело было не в любви между ней и Лампьё, но в каком-то грубом похотливом желании, от которого ничто не могло ее спасти. Несчастная не питала в этом отношении никаких иллюзий. И тем не менее, даже без любви, если бы Лампьё признался ей в своих муках, то несомненно встретил бы сочувствие, потому что это было то самое страдание, которое привлекло ее к нему и заставило отдаться… Увы! Такова, какова она была — проститутка, — Леонтина прекрасно отдавала себе отчет во всем и никого не обвиняла. Таков общий закон, и нельзя было ему не подчиниться, как приходится ежедневно подчиняться многому неизбежному и грубому, чему каждый платит свою дань.

Так, погруженная в свои грустные размышления, Леонтина продолжала идти по тротуару, сопровождаемая Лампьё. Они не разговаривали. Шли рядом, ни на что не обращая внимания. Бульвары, по которым они проходили, были полны шумливой суеты.

— Боже милостивый! — пробормотал Лампьё.

Он остановился, колеблясь. И хотя Леонтина продолжала идти, не обращая на него внимания, он догнал ее, сам удивляясь, что не воспользовался этой возможностью избавиться от нее. «Что же это значит?» — спросил он себя. Он испытывал странное чувство оскорбленного самолюбия, униженный невниманием Леонтины. «Увидим! — утешал он себя. — Увидим… Не долго будет так продолжаться!»

В нем зрели враждебные, мрачные мысли, и Лампьё не старался их прогнать. Напротив того, они помогали ему найти дорогу к той цели, к которой стало влечь его с того момента, когда он проснулся у себя в комнате. И к какой цели! Лампьё еще не мог этого определить и не сознавал еще, что те угрожающие намерения, которые он таил против бедной девушки, зародились задолго до того дня. Действительно, Лампьё сделал бы ошибку, допустив, что его отвращение к Леонтине и тайная потребность причинять ей страдания начались с того дня, когда он осознал это: все время, начиная со дня убийства, он не выносил этой девушки и чувствовал к ней упорную ненависть. Может быть, эта ненависть и заставила его овладеть Леонтиной и унизить ее. Он мог не отдавать себе в этом отчета, но похотливое желание, которое пробуждала в нем Леонтина, объяснялось именно этим, и ничем другим. Ненависть к Леонтине породила это желание… Но он этого не понимал.

Впрочем, к чему было Лампьё понимать, откуда появилось у него вчера желание взять эту девушку?.. Его не удовлетворяли более успокоительные уверения, которые он сам себе внушал…

— Эй, послушайте! послушайте! — окликнула Леонтина погруженного в думы Лампьё.

Он остановился, удивленный, и спросил:

— Здесь?

— Да, здесь, — прошептала его спутница.

Лампьё увидел грязный вход, лестницу, перила, белый шар с написанным на нем черными буквами словом «Гостиница». Он увидел также Леонтину, которая смотрела на него и ждала, пока он примет какое-нибудь решение.

— Ладно, ладно, — проговорил Лампьё, — ступай вперед: я за тобой, — и, схватив Леонтину за руку, заставил ее войти первой.

Комната Леонтины находилась на четвертом этаже и выходила окнами во двор и на кухни разрушенного здания, более высокого, чем гостиница, вследствие чего в ней стоял полумрак даже днем.

Окно комнаты закрывалось плотно. Его украшала разорванная занавеска. В полу были видны большие щели…

Леонтина зажгла лампу, задернула занавеску и, пока Лампьё закрывал за собою дверь, сняла пальто и села на кровать.

— Она большая, — заметил Лампьё.

— Что?

— Я говорю о комнате, — пояснил Лампьё. И, не зная, что сказать еще, в свою очередь сел на стул, снял фуражку и умолк. Он пристально смотрел на красный огонь лампы, точно ожидая, чтобы его вызвали на разговор. Но минута проходила за минутой, и смущение Лампьё возрастало, так как одна мысль, которая не приходила ему до сих пор в голову, теперь удивляла его и наводила на размышления.

Действительно, только теперь Леонтина перестала быть в глазах Лампьё абстрактной личностью, как бы находившейся вне жизни и не существующей реально, о которой он знал только, что она чего-то боится и хранит какую-то тайну. В чем заключалась эта тайна? Лампьё видел комнату, кровать, лампу, жалкую занавеску, закрывавшую окно, — и все эти предметы, имеющие сами по себе второстепенное значение, приобретали смысл в его глазах и заставляли рассматривать Леонтину не вне времени и пространства, но именно в реальной жизни и, может быть, более отчетливо, чем кого бы то ни было.

Лампьё, однако, удалось собраться с мыслями и мало-помалу освоиться с этими впечатлениями совершенно нового для него порядка, так сильно смутившими его вначале. Что же, в самом деле, следует из того, что у Леонтины есть своя личная жизнь? Иначе и быть не могло. Какое существо на свете, даже самое зависимое, не имеет, прежде всего, своей частной жизни? Ничего здесь нет удивительного. Сам он был таким существом, он это сознавал… Но он так долго жил вне реальной жизни, в атмосфере страха и подозрения, что считался исключительно с ними и с порождаемыми ими призраками. Этим и объяснялось его удивление, выразившееся в замешательстве, которое заметила Леонтина, когда он сел рядом с ней, не говоря ни слова.

Почему он молчал? Леонтина искала ответ на этот вопрос — и не находила. Однако раз Лампьё пришел за ней в эту комнату, значит, он хочет говорить с ней!.. Заговорит ли он? Молчание становилось нестерпимо. Оно было не случайно; оно стесняло и пугало Леонтину. С другой стороны, девушка спрашивала себя, какому злому внушению она поддалась, позволив Лампьё подняться с ней в ее комнату? Он вел себя так странно… с ума он, что ли, сходил?.. Леонтина вдруг увидела, что он встал, подошел к лампе, которая коптела, и опустил фитиль. Потом медленно осмотрел один за другим предметы, находящиеся на камине, где стояла лампа, точно ища у них объяснения любопытству, обратившему на них его внимание.

— Вот, — произнес он негромко, взяв небольшую фотографическую карточку. — Это твоя? — И, обернувшись к Леонтине и все еще держа карточку в руке, добавил: — Это портрет мальчугана.

— Разумеется.

— Какого мальчугана? — допрашивал Лампьё. — У тебя был ребенок?

— Он умер, — сказала Леонтина.

Лампьё поставил карточку на место и, отойдя от камина, угрюмо осмотрелся.

— Он умер, когда ему было три года, — пояснила Леонтина, — в деревне, у людей, которым я отдала его на воспитание.

— Когда это было?

— После того, как я ушла из дому, из-за него-то я и ушла, — продолжила она. — Вы понимаете, что меня не хотели держать дома с малышом… не правда ли?.. Отец вышвырнул бы меня вон.

— А мать?

— У меня никогда не было матери, — сказала Леонтина. — А у вас?

— О, у меня… у меня… мои старики живы до сих пор. Только они не живут в Париже. Они знать не хотят Парижа…

Он поднял руку и снова опустил ее.

— Там, — повторил Лампьё, и на мгновение глаза его остановились на лицах, которые видел он один.

Это длилось недолго. Однако в глазах Лампьё блеснул необычный огонек. Леонтина подметила его — и оробела. Тотчас же, разрушив очарование, Лампьё рассмеялся злым смехом и сразу стал другим человеком.

— А? что?! — спросил он. — Я что-то говорил?

— Не знаю, что вы хотите сказать, — молвила Леонтина нерешительно. — Не вспомните ли вы сами?

— Возможно, — заметил Лампьё. — Я говорил о своих стариках. (Он нехорошо засмеялся.) Когда это со мною случается, — произнес он досадливым тоном, — я думаю не о них одних… Я думаю и о себе… и припоминаю, что это были крутые люди… Да!.. Это было давно… к счастью.

— Не думайте больше об этом, — молвила Леонтина.

— Да, — проговорил он, точно обращаясь к самому себе, — да… да…

— Старые воспоминания…

— Смешно! — Он поправился: — Скверные воспоминания…

— Как у всех, — сказала Леонтина.

 

XII

И вдруг Лампьё понял, почему он хотел бросить Леонтину, понял — и пришел в уныние, так как увидел, что не сможет этого сделать… Слишком много воспоминаний связывало его с этой девушкой. Мог ли он порвать с ней, не опасаясь последствий разрыва? Потому-то он и пришел сюда и не решался уйти. Весь его мир ограничивался этой комнатой в гостинице, где жила Леонтина. Он это чувствовал. Больше того — был уверен в этом… И это его раздражало.

Однако теперь, оставаясь у Леонтины, Лампьё подвергал себя страшной опасности: что если он поддастся искушению и пойдет дальше по пути начатых полупризнаний? Это завело бы его слишком далеко, могло бы его погубить. К счастью, Лампьё вовремя спохватился. Он посмотрел на Леонтину, и ненависть, которую она ему внушала, вспыхнула вновь.

— Ну, — спросил он, — что же теперь ты думаешь делать?

— Но… ничего…

— Конечно, — сказал Лампьё, — делать больше нечего: твои шутки не удались…

— Какие штуки?

— О! я понимаю, — прошептал Лампьё, — я понимаю… Ты думаешь, я ничего не вижу?

Леонтина недоумевала.

Он продолжал:

— Послушай!.. Во-первых, зачем ты вернулась к себе в гостиницу? Не для того ли, чтобы я за тобой пошел?

— Нет.

— А карточка, там, на камине? Ты, пожалуй, скажешь, что не нарочно для меня ее поставила?.. Это, знаешь ли, ловкая штука — карточка умершего малыша… Иные попадаются на эту удочку.

— Замолчите! — взмолилась Леонтина. — Вы не имеете права говорить такие вещи… Это неправда! Вы сами пошли за мной, и я не могла вам в этом помешать…

— Надо думать!

— И доказательство… доказательство…

— О! — издевался Лампьё. — Брось свои доказательства!

Леонтина продолжала:

— Доказательство этому то, что я хотела убежать от вас.

— Что?!

— Уйти… да, — сказала она с усилием. — Куда — все равно… но уйти туда, где вас нет… Далеко… далеко… где я могла бы забыть о вас.

Лампьё вскочил.

— Ты! — вскричал он. — Ты хотела?.. — И, подойдя к Леонтине, сказал, побледнев: — Послушай, ты лжешь! Забыть нельзя, не рассказывай сказок… Нельзя этого забыть. Тебе пришла мысль уйти, чтобы я остался один, чтобы я беспокоился… чтобы искал тебя… Да!.. чтобы…

— Не мучьте меня!

— Ты меня мучаешь, — прохрипел Лампьё. — Ты! Ты только для того и пришла вчера вечером… Ты бросила веревочку… в подвал… потом позвала… и потом… ты нарочно упустила веревку, чтобы спуститься вниз. — Что же, станешь отрицать?..

Он наступал на Леонтину.

— Отвечай! — приказал он. — Не так оно было? Говори же!.. Я хочу знать!.. Хочу знать, кто толкнул тебя на это!.. Зачем ты вернулась?.. Чего ты от меня хочешь?

— Не подходите ближе! — предупредила Леонтина.

Лампьё сразу остановился.

Леонтина стояла перед ним, дрожа всем телом, опершись о спинку кровати, и глядела прямо ему в глаза, так пристально и напряженно, что он не выдержал ее взгляда.

— Уйдите, — сказала она. — Уходите прочь!.. Идите, идите… Вы видите сами, что вам надо уйти… что надо оставить меня одну… У меня больше сил нет. Вы стараетесь только мучить меня…

Она быстро закрыла лицо руками, и Лампьё замолчал. Его ненависть исчезла… Она сменилась оцепенением, Которое странным образом привело Лампьё к опасению, как бы Леонтина от него не убежала. Он все сделал для этого. За два-три часа до того он даже хотел бросить эту девушку и давал себе клятву больше с ней не встречаться. Но он решал, не спросясь ее. Он не представлял себе, что она могла питать то же самое желание, и это оскорбляло его мужскую гордость, было для него невыносимо тяжело…

Этого было достаточно, чтобы Лампьё, рассмотрев положение вещей в истинном свете, постарался найти из него выход. Ничего еще не было окончательно потеряно. Леонтина могла делать, что ей угодно. Раз Лампьё не ушел, преимущество было не на ее, а на его стороне. И действительно, Лампьё не уходил, а Леонтина не смела его выпроводить. Она отстранилась от него. Ждала. И Лампьё видел по ее бледности, что долго сопротивляться ему она не сможет.

— Ладно, — проворчал он, — раз ты не хочешь больше со мной знаться, я тебя оставлю.

Он надел фуражку и, направляясь к двери, сказал вполголоса:

— У нас обоих одна мысль: жить и дальше так, как я думал, невозможно.

Леонтина вздохнула.

— Ах, оставь эти штуки! — сказал Лампьё. — Не утруждай себя понапрасну. Попробовали — и не смогли… Таких, как мы, много.

— Зачем вы мне все это говорите? — спросила Леонтина.

Лампьё улыбнулся:

— Потому что…

И, показывая жестом на стены комнаты, посмотрел на нее таким странным взглядом, что она поверила его искренности — и дала себя поймать на этом.

— Одним словом, — заключил Лампьё, — каждый сам по себе. Не так ли?

В этот момент он действительно был искренен, так как чувствовал, что цеплялся за Леонтину не только потому, что она могла на него донести, но еще и потому, что испытывал своего рода наслаждение, вымещая на ней страдания, которые перенес. Никакого другого чувства в нем не было… Никакого сострадания. Лампьё это хорошо сознавал, и в этом была его сила…

Лампьё все еще не уходил, и у Леонтины не хватало духу его выгнать. Новые узы связывали их все теснее и теснее, притягивая друг к другу. Цепь сковала их. И может быть, в глубине души Леонтина ее благословляла, как будто эта цепь извлекла ее из бездны…

 

XIII

Странная жизнь началась для них после той сцены, которая чуть было не разлучила их… Леонтина жила у Лампьё. Вернее, она поджидала Лампьё, иногда до утра, в одной из контор рынка, куда он приходил за ней. Затем они уходили спать. По вечерам их можно было застать обедающими вместе на улице Сен-Дени. Затем Лампьё отправлялся на свою работу, а Леонтина проводила время до полуночи так же, как и всегда, после чего шла к Фуассу, куда приходил Лампьё и угощал ее вином.

Это не вызывало никаких разговоров, потому что было вполне естественно. Все знали, что Лампьё зарабатывает свой хлеб, как хороший работник. Поэтому, по общему мнению, он мог жить, как хотел. Но товарки Леонтины думали иначе. Их несколько удивляла эта связь, о которой они иногда говорили в отсутствие Леонтины, и они чуяли здесь какую-то тайну.

И действительно, всякому было ясно, что здесь крылась какая-то тайна, потому что трудно было представить себе более нелепый союз. Озабоченность Лампьё, его скучающий и угрюмый вид, осторожность, с которой относилась Леонтина к этому человеку, сразу бросались в глаза. И как бы они ни были пунктуальны в своих свиданиях, ни тот, ни другая, не ощущали при этом никакого восторга, не обнаруживали никакой радости. Сидя вместе за столом, они пили, не обмениваясь ни одним словом… Равнодушие друг к другу разделяло их больше, чем можно было себе представить… Что все это означало? Никто не понимал. То было явление необычное. Наконец, после того, как Лампьё подзывал гарсона и платил по счету, часто можно было заметить, что он уходил даже не попрощавшись с Леонтиной, а она оставалась на своем месте, молчаливая и неподвижная, точно погруженная в сон.

Мрачный сон, если это был сон… Но что подумали бы о Леонтине и о Лампьё, если бы их видели дома, когда они ложились спать? Они не произносили ни слова. Лампьё ложился первый. Несколько минут он следил взглядом за своей подругой, потом засыпал, и Леонтина, улегшись с ним рядом, тоже засыпала, разделяя с ним мрачный отдых, полный кошмаров.

Здесь они снова находили друг друга, в общей муке, которая ясно подчеркивала, что они обречены бегать от самих себя: из мира реального — в мир ужасов и непрерывной тоски. Во время сна их затемненное сознание как будто пыталось создать иллюзию взаимного понимания и взаимной поддержки. Леонтину это никогда не утомляло. Она проявляла неустанное усердие; она тратила усилия без расчета. И когда, просыпаясь, она видела, что ей приходится приниматься за повседневную свою работу, она иногда прижималась к Лампьё, обливаясь слезами…

Когда Лампьё, в свою очередь, просыпался, ему казалось, что перед его глазами принимают смутные очертания те неясные образы, которые со всех сторон окружали его во сне. Он их видел. Различал их. Затем все это бесследно исчезало, как по мановению волшебной палочки, и Лампьё видел себя рядом с Леонтиной, которая уже ни в чем более не могла ему помочь.

Эти пробуждения проводили их в глубокое изнеможение, которое все больше и больше возрастало, потому что чем больше старались они отвлечься от своих тягостных мыслей, тем мучительнее было возвращение к ним. Да и как могли они интересоваться чем-либо другим? На улице, в барах ничто не могло их отвлечь от этих мыслей. И если они, временами, пытались сторониться людей, которые — они чувствовали — наблюдали за ними, то попытки эти оказывались бесплодными… Они скоро убеждались, что это люди незначительные и безобидные. Что они могли заметить? Лампьё не тревожился. Их нескромности он инстинктивно противопоставлял суровость. Так же обстояло дело и с работой. Лампьё выполнял ее, можно сказать, почти безучастно, как заведенная машина, которая делает свое дело с механическим безразличием. В этом было его спасение. В своем подвале, у печи, он точно уходил от самого себя: его тело оставалось здесь, но дух витал в другом месте, где-то далеко — а может быть, и близко, даже тут же, в подвале, но занятый совсем другим делом.

В такие моменты Лампьё забывал Леонтину. Она точно переставала существовать… Он только мгновениями вспоминал ее попутно, в связи с той или другой мыслью, но это уж не имело никакого значения. Единственно важным было для Лампьё то обстоятельство, что мысль о его преступлении не мучила, не преследовала его. Ему уже не раз приходилось делать усилие над своей памятью, чтобы вспомнить, что он, Лампьё, действительно совершил это преступление. Временами ему казалось, что он находится во власти ужасного заблуждения — и он переставал что бы то ни было понимать. Но вот ему приходила на память та или иная подробность, и Лампьё узнавал, по отзвуку своей совести, что эта деталь действительно имела место, и она отчетливо вставала перед его глазами.

Это побуждало его припоминать все новые и новые подробности, чтобы постепенно восстановить всю картину совершенного им убийства. Но это его расстраивало. Он старался понять, что толкнуло его на преступление. Ему стоило огромных усилий уяснить себе это — и все же определенного ответа он не находил. Деньги? Или любовь к риску? Скорее всего, и то, и другое… А может быть, и еще что-то, что было в самой натуре Лампьё — тот темный садистский инстинкт, который побуждал его мучить Леонтину.

Леонтина не отдавала себе в этом отчета. Ей казалось, что Лампьё проявляет грубость и бесчувственность только потому, что совершил преступление, и этого было для нее достаточно, чтобы его оправдать. Сколько раз она представляла себе это убийство и ставила себя на место Лампьё, чтобы ближе подойти к его страданию и разделить его с ним! Леонтина испытывала потребность жертвы, которая не оставляла ее ни на минуту и приносила ей большое утешение. Она точно переродилась, стала другой женщиной. И ничто не могло отклонить ее от этого пути. Так, когда у Фуасса она облокачивалась на стол после ухода Лампьё, она не чувствовала никакой обиды, что он ушел, не сказав ни слова, — напротив, она мысленно следила за ним с кроткой и покорной нежностью. Она его как бы провожала. Она желала ему покоя и, если бы это понадобилось, была готова пожертвовать для этого собственным покоем.

Но тот покой, который могла бы дать ему Леонтина, был так ничтожен, что никого не мог бы утолить. Можно ли было назвать покоем то состояние тоски и отчаяния, в котором она находилась сама? Леонтина вставала, выходила из погребка… Она была не только далека от того, чтобы упрекать Лампьё за то, что он вызвал в ней эти чувства, но, напротив, в глубине души была ему за них благодарна. Они, по крайней мере, дали ей возможность найти цель, обрести смысл своего жалкого существования, и она чувствовала себя вознагражденной. Это была новая жизнь, которая очищала ее от старой, ежедневно грязнившей ее позором. Это поднимало ее дух. Все ее прошлое — прошлое девушки улицы — помогало ей создать себе идеал жизни высокой и пламенной. Благодаря этому идеалу, который только девушка улицы может поставить на такую высоту, Леонтина ни о чем не жалела. Может быть, она испытывала даже своего рода жестокое удовлетворение, вспоминая, какой ценой ей пришлось заплатить за эту перемену. Эта перемена не находилось ни в каком противоречии с тем, что любила Леонтина и что составляло ее жизнь. Не изменяя ничего, она только возвышала Леонтину и давала ей возможность примириться с собой и избавиться от сомнений… Она больше не сомневалась. Чувство неизъяснимого блаженства, смешанное со страданием, привязывало ее к Лампьё и вознаграждало за то, что она перенесла на него смутную потребность, свойственную женщинам, — потребность принести себя в жертву любимому и возложить на свои плечи омрачающие его заботы…

Когда ночью Леонтина встречала на улице своих товарок по ремеслу, это странное блаженство не покидало ее и еще больше укрепляло ее решимость.

Ей казалось, что она видит Лампьё. Она представляла себе, как он там, в подвале, работает и все время следит за собой. Думы ее были сосредоточены на его преступлении. Эти мысли больше не пугали Леонтину, она сжилась с ними, привыкла к ним. Более того, только благодаря этим мыслям она могла слиться с Лампьё, ни на один миг не оставляя его во власти последствий убийства, которое он совершил. Она понимала, что эти последствия ужасны — и в то же время мысль о возможной каре и страданиях необъяснимо притягивала. Леонтина знала также, что Лампьё, несмотря на всю свою суровость, был все же обыкновенный человек и мог, как и она, поддаться притягательной силе, которой обладает всякая кара для человека, ее заслужившего. Эта мысль наполняла ее ужасом; она старалась ее побороть и, борясь с ней, думала, что тем самым отвлекает от нее Лампьё, не дает ему поддаться ее влиянию.

Но, твердо решившись сделать все, чтобы оградить Лампьё от грозивших ему отовсюду опасностей, она никогда не взяла бы на себя смелость сказать ему о них. К чему бы это привело?.. При нем она чувствовала себя неуверенно и неловко. Как ни сближали их мелочи повседневной жизни, между ними все еще не было того взаимного доверия, которое позволяет говорить друг с другом свободно и с полной откровенностью даже о самых обыкновенных вещах. При таких условиях, что могла она сделать? Как намекнуть? Как задать двусмысленный вопрос? Лампьё не допустил бы этого. С тех пор, как он неожиданно для самого себя разоткровенничался перед Леонтиной, он с нею почти не говорил; а если и говорил, то так неохотно и отрывочно, что его нельзя было даже понять толком. Как же она могла бы добиться, чтобы он ее выслушал? Он не дал бы ей говорить. Леонтина была в этом уверена — и таила в себе все свои опасения, никому их не высказывая.

 

XIV

Однако при мысли, что Лампьё, подобно ей, находится во власти грозных чар, навеянных преступлением и его последствиями, Леонтина испытывала тревогу. Она проводила всю ночь до самого утра вблизи булочной, где Лампьё кончал свою работу. Ей казалось, что ее присутствие тут, возле него, защитит Лампьё. По крайней мере, она старалась уверить себя в этом. Это успокаивало и ободряло ее.

Ей грезилось, что она помогает Лампьё разрушить скрытые интриги, спасает его, освобождает из ловушки. Леонтина любила эти бодрящие грезы… Они ей подсказывали, как нужно держать себя с Лампьё, чтобы он, если узнает о них, увидел в этом трогательную заботливость. Тогда Леонтине не пришлось бы ничего объяснять…

Она бродила вблизи булочной, описывая постепенно сужающиеся круги, и оканчивала свое движение на расстоянии двух-трех домов от нее, в баре, откуда внимательно наблюдала за всем, происходящим на улице, и всегда была наготове предупредить Лампьё о малейшей опасности. Каждую ночь, сидя в том же баре среди гуляк, Леонтина чувствовала себя охваченной какой-то странной жалостью к Лампьё. Она отдавалась этой жалости без сопротивления, находя в ней странное наслаждение. Точно эта жалость привязывала ее к Лампьё и пробуждала хорошее чувство к нему. В конце концов она переставала различать, какие чувства примешиваются к этой жалости и не таится ли в ней невольное наслаждение.

Обычными посетителями бара, в котором Леонтина проводила теперь все ночи, были грузчики, чернорабочие и иногда отвратительные старухи, с наслаждением потягивающие красное вино. Там не было шумно. На всех лежал неизгладимый отпечаток некоей общей тяжелой судьбы, от которой никто из них не мог уйти. Ночи рынка! Один гуляка облокотился на конторку в позе запряженной клячи, дремлющей в ожидании кнута, который ее пробудит. Другой развалился на столе, сжав руками голову и устремив перед собой невидящий взор…

Тягостная тишина, вызванная усталостью, наполняла бар, порождая туманную атмосферу кошмара, в которой свет ламп был холоден в своей угрюмой неподвижности.

С приближением утра царившая здесь атмосфера все больше и больше овладевала Леонтиной и затягивала ее. Она не могла отделаться от этого ощущения… Ничто не отличало этих людей — из которых каждый имел свое горе, свое молчаливое страдание — от нее, такой усталой, такой изнеможенной. И глубокое смятение примешивалось к желанию Леонтины быть полезной Лампьё, и, как она ни старалась, ей не удавалось отделаться от этого впечатления; оно брало над ней верх и отнимало всякую надежду достигнуть цели, к которой она стремилась.

Такую перемену, приводившую ее в отчаяние, Леонтина обыкновенно замечала в себе к утру. В окна бара начинал проникать неясный свет. Он окружал бледным кольцом очертания крыши. Потом небо начинало светлеть, принимало грязновато-серый оттенок, становилось однообразным и беспредельным. Серый цвет постепенно сглаживался, бледнел по мере того, как наступал день. Леонтина видела, как на улице огни газовых рожков окружались какими-то мутными струями. Скоро огни исчезали: они желтели и становились невидимы, сливаясь с дневным светом. Резкий звонок трамвая и грохот его колес прерывали тишину.

В это время Лампьё входил в бар, и Леонтина приобщалась к общей жизни улицы, где все начинало волноваться, двигаться, куда-то спешить. Открывались магазины. Раздвигались ставни. Люди проходили по улице или заходили, как Лампьё, в бар и заказывали себе горячий кофе, который выпивали стоя тут же, у прилавка. Леонтина окликала Лампьё. Он подходил, садился рядом с ней, и по быстрому взгляду, которым они друг друга окидывали, оба они понимали, какое жестокое удовлетворение испытывают оттого, что находятся вместе. Потом Лампьё и Леонтина знаком подзывали гарсона, который им прислуживал, и затем медленно уходили, не привлекая к себе ничьего внимания.

— Ты идешь? — спрашивал Лампьё.

Леонтина торопливо шагала за ним, и они возвращались на улицу Проповедников, в свою мансарду, где спешили поскорее лечь в постель.

Если бы Леонтина хотела, она могла бы поджидать Лампьё в этой комнате, вместо того чтобы проводить ночи в баре, где она так уставала и поддавалась самым тягостным раздумьям. Лампьё не раз ей это предлагал. Но Леонтина не желала. Там она, по крайней мере, могла бодрствовать, оберегая Лампьё, и видеть, что ему не угрожает опасность, тогда как здесь — чего бы только она не передумала?.. Это было бы еще тяжелее. Она сошла бы с ума, не смогла бы вынести такой тревоги. Иногда в этой комнате, подле Лампьё, она испытывала ощущение такого гнета, что у нее являлось смутное желание бросить все и уйти: идти прямо вперед, по улицам Парижа, все равно куда — и попробовать начать новую жизнь. Но могла ли она? Тотчас же присутствие Лампьё возвращало ее к действительности, и она понимала, что и Лампьё, может быть, испытывает такое же желание и страдает так же, как и она. Почему же он не поддается этому желанию? Леонтина не решалась и подумать об этом. Без Лампьё у нее ничего не осталось бы в жизни, потому что он выбил ее из колеи и уготовил ей такую странную судьбу, что она чувствовала себя неспособной вернуться к прежней жизни и влачить ее тяжелую ношу: слишком тяжелая, она придавила бы ее… И если Леонтина могла еще выдержать эту тяжесть, то только с помощью Лампьё, на которого опиралась. Стоило ему покинуть ее и пойти своей дорогой, ища успокоения, которого — он знал это заранее — он нигде не найдет, и для нее все было бы кончено, все потеряно…

К счастью, такие переживания длились недолго и раскрывали перед глазами Леонтины мрачные возможности только для того, чтобы дать ей почувствовать всю ценность горьких радостей, которые ей доставляла ее нынешняя жизнь. Как бы то ни было, Лампьё спасал ее от нее самой… Он создавал ей иллюзию, что она — не только проститутка, и эта иллюзия имела свои преимущества. Благодаря совершенному им преступлению, жизнь приобретала другой смысл. Она не была простой сменой дней и ночей, развлечений, разрозненных действий… Наоборот. Во всякое время дня и ночи преступление Лампьё сохраняло и для него, и для нее свое значение. Оно их соединяло. Они могли делать что угодно, могли не говорить о нем — но это преступление было исходным пунктом для всего дальнейшего; от него зависело все…

Стоило только взглянуть на Лампьё, чтобы убедиться в этом, потому что он тоже изменился. Его характер, его обращение стали невыносимы: он перестал владеть собой. Бывали ужасные моменты. Иногда по вечерам, когда он вставал и одевался у себя в комнате, в его глазах отражалось невыразимое отчаяние. Все ему было безразлично. Он потерял всякий вкус к жизни. Уныние, давившее его, бросалось в глаза. Временами им овладевало бешенство. Оно не имело определенной причины, но могло вспыхнуть по малейшему поводу. Но Леонтина переносила все безропотно, потому что жалость к Лампьё, пробуждавшаяся в ней во время этих вспышек с особенной силой, делала ее покорной. Лампьё не мог не видеть этого. Но именно эта покорность выводила его из себя; его приводило в исступление то, что она на него не сердилась.

Это были невероятно бурные сцены, во время которых Лампьё кричал, что Леонтина внушает ему отвращение, и бросал ей жестокие упреки в том, что она испортила ему жизнь. Леонтина слушала. Ни брань, ни даже удары, которые он ей наносил, чтобы заставить ее говорить, на нее не действовали. Она слишком хорошо знала, что не она испортила ему жизнь. А сам он — разве не знал этого? Страдание доводило его до таких вспышек. Леонтина понимала это и не считала Лампьё ответственным за зло, которое он ей причинял. Она ему прощала, сознавая, что не ей, а себе он хотел причинить боль, она видела это по тем ужасным минутам, которые следовали за вспышками: он чувствовал себя подавленным, впадал в оцепенение и подолгу не мог прийти в себя.

 

XV

После одной из таких сцен Лампьё стало совестно, и; он попросил у Леонтины прощения. Она не смогла сдержать слез…

— Ну не плачь… перестань же плакать, — сказал Лампьё. — Что с тобой?

— Я не виновата, — прошептала она.

— Конечно, — согласился он и, подойдя к ней, взглянул на нее серьезно, с выражением удивления и участия.

— О чем ты плачешь? — спросил он, точно ответ Леонтины мог что-то открыть ему.

Леонтина покачала головой.

— Бывают моменты, когда перестаешь владеть собой, — сказал Лампьё. — Не можешь сдержать себя… Точно кто-то толкает тебя. И заходишь слишком далеко.

— О, — возразила Леонтина, не глядя на него, — я не оттого плачу…

— Так отчего же?

— Меня заставляет плакать другое, — призналась она.

Лампьё больше не расспрашивал.

— Да, — произнес он глухо.

Его охватила невыразимая досада, потому что об этом «другом» он не переставал думать, но он не хотел, чтобы Леонтина это заметила…

Был вечер. Через открытое окошечко мансарды Лампьё видел, как порозовевшее небо покрывается дымкой медленно всплывавших легких облачков. Он с минуту простоял у окна, глядя на небо, потом вдруг встряхнулся и, обернувшись к Леонтине, с усилием спросил:

— Что — «другое»?

Леонтина вздрогнула.

— Ну, — снова начал Лампьё, силясь под маской уверенности скрыть то чувство, которое испытывал. — Говори… Что ты хочешь этим сказать?

— Господи! — остановила его Леонтина.

Лампьё продолжал:

— Надо же, наконец, раз и навсегда договориться обо всем этом… и о твоей манере об этом болтать… Ты не думаешь?

— Я не могу.

— О-о! — проворчал Лампьё. — И я еще сомневался! Стоит мне захотеть, и ты уж не хочешь. Но довольно наконец!.. Мы всегда будем к этому возвращаться, и всегда из-за этого будут у нас драмы. Я больше не могу выносить этого… А ты? — Он положил ей на плечо свою широкую ладонь и спросил просто: — Это все та же твоя проклятая мысль?..

Не дождавшись ответа Леонтины, он снял руку с ее плеча и тяжело ее опустил.

— Ты сделала ошибку, что затаила эту мысль, — сказал он угрюмо. — Из-за нее мы и страдаем. Не отрицай. С тех пор, как мы вместе, она нас все время разъединяет. Но чего же ты хочешь? Я не могу защищаться, потому что ты еще больше в ней укрепишься и станешь еще недоверчивее ко мне…

Леонтина слушала его, не перебивая, но его слова нисколько не убеждали. Он повторял то же, что уже говорил ей, стараясь убедить ее в своей невиновности. Зачем он опять лгал? Для чего прилагал столько усилий, стараясь заставить ее поверить тому, что противоречит истине? Леонтина знала, что Лампьё совершил преступление в улице Сен-Дени. Он ей почти признался в этом в тот вечер, когда она потеряла сознание… Больше того: всем своим поведением, постоянным беспокойством, терзаниями Лампьё, как казалось Леонтине, заходил все дальше и дальше в своих признаниях… Мог ли он рассчитывать, что она ничего не замечает? Это было бы оскорбительно: она не настолько глупа! Или он хотел над ней посмеяться?.. Но нет, Лампьё не смеялся. Он говорил всегда смущенным и прерывающимся голосом, глухо, хрипло, и во всех его движениях сказывалась угрюмая неловкость человека, которого обвиняют и который напрасно старается оправдаться.

Но Леонтина молчала. Он сам неизменно возвращался к этой мысли и оспаривал ее по всякому поводу. Он приводил такие доводы: в ночь убийства, в тот час, когда Леонтина бросила в подвал свою монету, он спал, как это часто бывало, в сарае, где лежало его одеяло. Разве это не доказательство? Зачем бы там быть одеялу, если бы Лампьё иногда не отдыхал там? И затем — будет с него подыскивать оправдания. Ему не в чем себя обвинять… Если бы он был виновен, полиция, несомненно, давно вмешалась бы. Но он не боялся полиции… Пусть его допрашивают: он ответит слово в слово то же самое. Наконец, если бы Лампьё был так или иначе причастен к преступлению, на него пало бы подозрение. Его вызвали бы в комиссариат. Ему предложили бы объяснить, что он делал в ту злополучную ночь. Его заставили бы отвечать… Между тем, что же происходит на деле? Лампьё живет совершенно спокойно. Никто не обращает на него внимания. Он не навлекает на себя ни малейшего подозрения… Разве только Леонтина будет утверждать противное…

— Только не я, — сказала она, опустив глаза, — я ничего не скажу.

— О! Ты! — заметил небрежно Лампьё. — Ты! ты!.. Если бы ты даже и сказала что-нибудь…

Леонтина перебила его:

— Но я вовсе не собираюсь говорить, — сказала она робко.

— Замолчи! — закричал Лампьё.

И он стал ходить большими шагами по комнате; изрыгая проклятия по адресу Леонтины и бросая на нее по временам яростные взгляды. Что с ним творилось? Леонтина следила за ним глазами. Неужели он опять устроит ей сцену? Этого она больше не могла бы перенести. Ее мужество иссякало, и сострадание, которое она до сих пор испытывала к Лампьё, начинало сменяться горькой досадой. Мало того, что Лампьё вел себя с ней так, как не повел бы себя ни с кем другим, — он еще не доверял ей, обращался с ней как со своим врагом… И он ее отталкивал. Леонтина поняла, что никогда не добьется от него другого отношения — и не знала, что ей делать. Даже теперь, когда она делила с ним ужасную тоску, которая угнетала Лампьё, — он этого не понимал! Леонтина напрасно старалась своим присутствием возле него создать ему опору, о которой он не подозревал: она оставалась чужой этому человеку. Если он согласился оставить ее у себя, то только потому, что боялся, как бы она не привлекла к нему постороннего внимания своей болтовней. Лампьё мог сколько угодно делать вид, что смеется над ее подозрениями, и бросать Леонтине вызов: пусть, мол, говорит! Но все-таки он не мог простить ей, что она знает…

В результате девушка спрашивала себя: что же ей остается делать? У нее больше не было цели. Все, что она делала, теряло свой смысл, становилось бесцельным… Необъятная пустота разверзалась перед ней… Пустыня. Бездна… Леонтина измерила ее глубину — и отчаянный ужас овладел ею, у нее закружилась голова.

«Что же это такое?» — сказал себе Лампьё.

Он надел фуражку, и из-под насмешливой маски у него с такой очевидностью проступил страх, что Леонтина была поражена.

— Куда вы? — спросила она.

Лампьё открыл дверь.

— Ты видишь, — сказал он, — ухожу. До свидания! — И быстро вышел, не пригласив Леонтину идти с ним обедать на улицу Сен-Дени, как он обычно делал каждый вечер.

 

XVI

Леонтина осталась одна и впервые за долгое время не сразу подумала о Лампьё и о том зле, которое он ей причинил. В полумраке, наполнявшем комнату, все предметы сливались. Леонтина испытывала какое-то странное удовлетворение. Что ей было до того, что Лампьё ушел?.. Там, на освещенной улице, в небольшом ресторанчике, сидя за маленьким столиком, он, конечно, уже сожалеет о том, что ушел так поспешно. Это нарушало его привычки… Пойдет ли он потом на работу? Без сомнения. Таким образом, она была свободна — могла принять решение, которое уход Лампьё делал необходимым. И она решилась. От этого человека больше нечего было ждать. Его грубость, его душевная черствость ясно проявились в последних выходках. Леонтина его больше не жалела: она скорее чувствовала к нему презрение и злобу, и не страдала от этого.

Удовлетворение наполнило все ее существо. Какое освобождение, какой покой она испытывала! Еще не смея этому верить, она в то же время понимала, что после смертельной усталости и муки ей надо теперь отдохнуть и насладиться спокойной радостью полного одиночества…

Ночь спускалась на землю, тихая, теплая ночь; как развернутая шаль, она постепенно и нежно окутывала все вокруг. Может быть, то была первая весенняя ночь… Она оказывала на Леонтину успокаивающее действие, и Леонтина удивлялась, что встречает ее без слез и отвращения… однако и в эту ночь, так непохожую на другие, Лампьё, должно быть, уже вышел из ресторана. Какие мысли его волнуют? Какие мрачные чувства? Леонтина попробовала приобщиться к ним. Она представляла себе улицу с ее огнями, прохожими, лавками, фасадами домов, похожими один на другой. Неужели Лампьё, который шел теперь по улице, не чувствует, что окружающий его воздух стал легче? Она почти желала этого. Но нет, для этого грубого человека все было ничто по сравнению с собственным спокойствием и безопасностью… Если даже допустить, что Лампьё был хоть немного растроган этой чудесной ночью, он наверняка станет защищаться от этого неожиданного и неуместного соблазна.

В это время Лампьё, направляющийся к булочной, находил неизъяснимую прелесть во всем окружающем. Куда бы он ни направлял взор, везде глазам его представлялось необычное зрелище. Ярко горели огни в витринах, бросая наружу густой, насыщенный свет… Двери были открыты. На стенах, облепленных афишами, желтое мерцание фонарей оживляло буквы и рисунки реклам. Лампьё казалось, что тротуар как-то эластично подается под его ногами при каждом шаге…

Лампьё отдавал себя во власть новых впечатлений. Они помогали ему, доставляли ему наслаждение. И из того приятного воздействия, которое они на него оказывали, он заключал, что поступил правильно, порвав с Леонтиной, и больше не думал о ней. Однако едва мысль его возвращалась к Леонтине, вся его радость исчезала, к ней примешивалось беспокойство и мрачное раздражение. Это было странно. Лампьё спохватился. Образ Леонтины заслонил ощущение неопределенного довольства, какое он испытывал до этого, и его раздражение усилилось. Оно взяло над ним верх, оно наполнило его горечью, и скоро Лампьё стал видеть перед собой только этот образ, думать только о нем, и, шагая дальше по улице, он уж не обращал больше внимания на окружающее…

В это время там, в комнатке наверху, Леонтина, решив оставить Лампьё и попробовать жить, как сможет, совсем было собралась, но вдруг почувствовала, что у нее не хватает на это энергии… Она долго упрекала себя в слабости… Но мысль, что Лампьё рано утром вернется один в эту комнату, ляжет на эту кровать и проснется здесь завтра одиноким, растрогала ее. Как она ни старалась привыкнуть к этой мысли, как ни хотела уйти, ей пришлось сделать огромное усилие, чтобы направиться к двери, отворить ее… Здесь она снова чуть было не утратила решимость. Но дверь была открыта, и Леонтине оставалось только закрыть ее за собой. И она почувствовала себя спасенной… Спасенной — от чего? Смешавшись с толпой, Леонтина задумалась над этим вопросом. Она не была спасена от Лампьё. Какой ужас! Теперь больше, чем когда-либо, она чувствовала его мрачное обаяние. Он держал ее крепко… Он был силен… Даже на расстоянии его темная власть не теряла своей силы. Леонтина от него не убежит… Да и полно, хочет ли она в самом деле расстаться с Лампьё? Как ни было сильно и упорно ее желание, оно уже покинуло ее, перестало ее поддерживать, и бедная девушка поняла, что ей не уйти от своей судьбы: нет сил…

 

XVII

То был один из наиболее тревожных и мучительных вечеров в жизни Леонтины. Первую его половину она провела у Фуасса, среди знакомых девушек, поджидая Лампьё. Но он не появился. Около полуночи Леонтина отправилась на улицу Сен-Дени и принялась бродить возле булочной. Через форточку проникал свет. Это ободрило Леонтину, и она несколько раз прошлась мимо булочной, не останавливаясь. Она увидела Лампьё внизу, в пекарне. Пробило час ночи. Леонтина продолжала ходить, отдалялась немного, переходила на другую сторону улицы. Пустынная улица зияла, как пропасть. Время от времени отдельные прохожие торопливо шагали к рынку. Одни подходили к перекрестку, и на ярком свете их силуэты резко выделялись, поворачивались и исчезали. Другие двигались в обратном направлении. Проститутки, вынырнув из темноты, приставали к мужчинам. Леонтина видела издали необычайно отчетливо, как они уходили, приходили, исчезали! и появлялись снова. Она заметила также на улице двух сыщиков, очень медленно прогуливающихся около одного бара, и, почти на том же расстоянии, таксомотор, стоящий у подъезда гостиницы.

Таксомотор, сыщики, пять или шесть проституток и прохожие не нарушали сонного вида улицы… Напротив, своим молчаливым присутствием они еще больше подчеркивали ее неподвижное спокойствие. Леонтина это отметила. Она двигалась медленно и бесшумно, как и те, за кем издали следила глазами.

Чувство странной растерянности наполнило ее. Вокруг нее потемневшие дома упирались в небо. Во всех закоулках все отдыхало. Леонтина это видела и, продолжая ходить, с удивлением замечала, что везде, куда проникал ее взор, было разлито такое же спокойствие.

Она еще не почувствовала в полной мере его мягкости, не ощутила глубокого благотворного погружения в него. В той атмосфере отчаяния, в которой она жила, это было почти сладостное чувство, своего рода приобщение к покою. К девушке вернулась слабая надежда. Она еще раз убедилась, что Лампьё не угрожает никакая опасность, и уже не помня сцену, какую он ей только что устроил, представляла себе, как утром, перед возвращением домой, он по обыкновению зайдет за ней в бар.

Леонтина остановилась перед баром, но так как он, по обыкновению, открывался только между тремя и четырьмя часами утра, она не захотела долго ждать перед закрытой дверью. Она пошла дальше и, наблюдая за другой стороной улицы, узнала вход в тот дом, в котором. Лампьё совершил убийство. Обычно Леонтина проходила мимо этого дома, не останавливаясь: его заурядный вид ничем не привлекал внимания. Она отворачивалась, ускоряла шаг и спешила пройти мимо. Один вид этого дома всегда внушал ей непреодолимое отвращение и страх. Однако это был такой же дом, как и другие, — старый невзрачный дом. Его коричневая дверь, со времени убийства всегда закрытая, ничем не привлекала внимания. Днем можно было заметить — через длинный проход — блестящие стены, сбитые ступеньки лестницы и окно в швейцарскую. Леонтина припоминала некоторые подробности, но в них не было ничего особенного. Только вечером, когда закрывалась дверь, все в этом доме приобретало мрачный характер. Весь он, массивный и неподвижный, со своими закрытыми ставнями, имел какой-то странный вид. Неужели никто этого не замечал? Вероятно, и Лампьё, который — вот уже больше месяца — никогда не осмеливался проходить мимо него, находил, что у этого дома неприятный вид. Всякий раз, поравнявшись с ним, он не мог подавить внезапную дрожь, и это не удивляло Леонтину, которая сама испытывала инстинктивный страх. Никто кроме них не замечал, что этот дом как будто ожидает чего-то, и это пугало Леонтину. Она спрашивала себя, почему он не привлекает внимания других людей, не овладевает с невыразимой силой их мыслью.

Уже не в первый раз Леонтина ставила себе этот нелепый вопрос — и оставляла его без ответа… Но в эту ночь, под влиянием какого-то неопределенного чувства, Леонтина не могла отделаться от смутных предчувствий. Она отдалась во власть их и, остановившись перед роковым домом, рассматривала его и старалась разгадать его страшную тайну. Что ее к этому побуждало? Она не могла бы ответить на этот вопрос. Но она понимала, что, стоя так, погруженная в созерцание, она рискует быть замеченной и невольно навлечь на себя подозрение. Не сидел ли, например, кто-нибудь, спрятавшись за закрытыми ставнями? В этом не было ничего фантастического. Леонтина похолодела от ужаса при этой простой мысли, которая могла свести с ума… Она прошла несколько шагов по улице и под впечатлением этой мысли стала следить за каждым своим движением и несколько раз оглядывалась.

Однако нигде, ни в одном из двух направлений, по которым тянулась улица, не было заметно ничего подозрительного. Таксомотор не сдвинулся с места. Вдали время от времени показывались прохожие, и проститутки, как всегда, неустанно старались привлечь их внимание жестами, обещающими наслаждение. Леонтина нашла их на том же месте, где видела недавно. Только сыщики исчезли…

«Ладно, — подумала Леонтина, — напрасно я морочу себе голову этим вздором! Неужели полицейский агент станет всю ночь выслеживать через окно прохожих, которых привлекает этот дом. О, какая чепуха!»

Однако чувствуя, что ей не по себе, Леонтина направилась к рынку, чтобы в его туманном движении отвлечься от тягостного впечатления, которого она никак не могла рассеять. Там, среди грохота экипажей и движения толпы, ее тревога несколько ослабела. Ее взгляд останавливался на людях, заботливо расставляющих вдоль тротуаров ящики или корзины. Затем ее внимание направилось на мясные ларьки, тянущиеся справа от нее, где мужчины, согнувшись под тяжестью огромных туш, тащили их к телегам и подвешивали на крюках. Тяжелый, отвратительный запах наполнял воздух. В другом месте, в глубине рядов, торговцы колбасой, салом и жарким отпускали свой товар порциями по 20 су. Возле них стояли очереди, как и возле старухи, наполнявшей супом оловянные миски, которые ей подавали. Леонтина прошла мимо этих людей, занятых едой. Она не была голодна. Время от времени поскальзываясь на каких-то отбросах, она следила за тем, куда ставить ногу. Где-то разгружали огромные возы капусты, где-то салат, дальше — еще какие-нибудь овощи. Свежий запах земли и влаги исходил от возов. Он напоминал аромат огородов с хорошо политыми грядками где-нибудь на окраине города, и Леонтина вспомнила свои воскресенья в предместье, где она навещала своего ребенка и, гуляя с ним по саду, учила его ходить… Тогда она была почти счастлива. Жизнь имела смысл. Леонтина ограничивала себя во всем, чтобы скопить за неделю денег на игрушки, одежду, белье и лакомства для своего мальчика. Боже, сколько любви вкладывала она в эти заботы! Какой радостью, каким умилением переполнялась ее душа! Потом ребенок умер… Его похоронили там, в деревне… И свежий, крепкий запах, который вдыхала Леонтина, пробудил в ней еще и ужасное воспоминание об узкой яме, в которой покоится ее сын. Она мысленно вновь пережила все свое горе. Воскресила в памяти пасмурное, дождливое майское утро в день бедных похорон там, в деревне, где ее никто не знал. Да, это был тот же запах свежевырытой земли, который Леонтина впитала в себя вместе со своими слезами.

Она его не забыла: то был запах сада, приятный и в то же время почти мучительный… Как странно: достаточно было этой ночи, в случайном месте, чтобы Леонтина вернулась к своим личным переживаниям и с поспешной готовностью отдалась своему горю.

Все способствовало этому — ее разрыв с Лампьё, ее страх перед ним, ее мечты, ее ужас… Могла ли она это отрицать? Все эти тягостные переживания оказали на Леонтину свое действие. Они открыли путь к горчайшему отчаянию и так долго ее мучили, что она испытывала какое-то болезненное удовлетворение. И вместе с тем все эти страдания и испытания переполняли ее. Леонтина вела им счет: ей казалось, что больше она не сможет вынести, и в сознании того, что она уже дошла до предела страданий,? она черпала утешение и надежду на лучшие дни.

— Эй, красотка! — услышала она позади себя мужской голос.

Леонтина пошла скорее.

— Ну что же такое случилось?! — произнес голос.

То был пьяный, который, выражая симпатию Леонтине, рассчитывал, что на него обратят внимание и, может быть, пойдут с ним. Но она молчала.

— Как знаешь, — сказал он тогда с неподражаемым достоинством.

Леонтина была уже далеко. Она пересекла рынок и направлялась по улице Тюрбиго, стараясь добраться до булочной, чтобы стеречь вход в нее. Боль, которую она только что пережила, сменилась странной потребностью быть возле Лампьё. Он один был ей нужен в этот момент. Она прощала ему все. Ее влекло к нему… Подойдя к месту стоянки экипажей, загромождавших дорогу, Леонтина услышала, как часы резко пробили половину второго. Она заторопилась, повернула за угол улицы Сен-Дени… Но когда она поравнялась с форточкой, из которой исходил свет, она увидела несколько поодаль стоявшего неподвижно человека, который смотрел на подъезд одного дома… И она узнала Лампьё.

 

XVIII

— Это что же такое? — сказал он Леонтине. — Опять ты!

— Нужно сейчас же уйти отсюда, — объявила она смущенным и как будто изменившимся голосом.

— Что? — спросил Лампьё.

Он, казалось, не понимал. Однако он последовал за Леонтиной, предоставив ей вести его мимо угрюмых фасадов домов.

— Ты!.. ты!.. — повторял он на ходу. — Ты вернулась… Ага!.. Ты вернулась…

Лампьё почувствовал какое-то мрачное ликование.

— Что вы здесь делали? — спросила Леонтина.

— Это мое дело, — ответил он, помолчав. И добавил: — Ведь могу же я ходить, куда мне нравится, не правда ли?

— Идите… идите же, — молила Леонтина.

Она потащила его за собой в соседнюю улицу, хватая его временами за руку и уверяя, что ей нужно сообщить ему об одном очень важном деле, которое его касается. Лампьё смотрел на нее и с сомнением покачивал головой. Тем не менее он следовал за Леонтиной, которой только это и было нужно.

Когда они вошли в эту улицу, Лампьё остановился.

— Что же это наконец за история? — начал он. — Что это значит?

— Там кто-то следил, — сказала Леонтина.

— Следил?

— Да, следил, — подтвердила она. — Из-за ставней…

Лампьё отшатнулся.

— Э-э, — пробормотал он. — Ты в этом уверена?

Он словно пробудился от тяжелого оцепенения, и в его бегающем взгляде отразилось отчаяние. Это взволновало Леонтину и тотчас же вернуло ей прежнее рвение.

— Дело неладно, — прошептала она. — Несомненно. Я в этом уверена, — и предложила: — Следовало бы покинуть этот квартал.

— Что ты такое болтаешь?

— Я говорю, — продолжала она кротко, — что было бы лучше не оставаться здесь… Вы не думаете?..

— То есть? — недоумевал Лампьё. — Куда же мы денемся?

— Мы уйдем отсюда…

— Нет, — заявил он. — Я не хочу отсюда уходить… Везде будет то же самое. Ты думаешь, это что-нибудь изменит?..

— Однако…

— Нет и нет! — уперся Лампьё. — Если ты уверена, что за ставнями кто-то был, значит, ты его видела. Отвечай… Если ты его видела, почему ты меня об этом не предупредила?..

— Это произошло только сейчас, — пояснила Леонтина. — Я остановилась…

— Перед домом?

— Да, — пришлось ей признаться.

Лампьё закачался и, вперив глаза в Леонтину, замолчал и глубоко вздохнул.

— Оставаться здесь нельзя, — пробормотала она. Она приблизилась к Лампьё.

— За какими ставнями? — спросил он.

— В первом этаже.

— Сыщики! — сказал Лампьё.

Он, казалось, принял внезапное решение. Перестал раскачиваться и внимательно смотрел на Леонтину, стараясь прочесть в ее глазах отразившиеся в них чувства. Она отвернулась, чтобы избежать его взгляда и, ухватившись за Лампьё, сказала с усилием:

— Я не лгу! О! Пойдемте! Послушайтесь меня! Человек, который ждал там, в доме, наверно, что-то задумал; он донесет на вас. Он догадывается.

— О чем?

— Но… что это — вы! — молвила Леонтина.

Лампьё задрожал.

— Идемте! — настаивала она.

Она старалась крепче уцепиться за него, чтобы помешать ему уйти. Напрасно. Лампьё одним движением вырвался из ее рук и быстро сделал два-три шага вперед. Потом зашатался и прислонился к стене.

Леонтина поспешила к нему.

— Уйди!.. Оставь меня! — крикнул он. — Я сам пойду.

— Обопритесь об меня, — предложила она.

Он строго посмотрел на нее.

— На тебя?! — спросил он с явным желанием ее оскорбить.

— Я тоже пойду, — прошептала она.

Поддерживая Лампьё, Леонтина скоро достигла улицы Сен-Дени. Она сама не знала, что дальше делать. Не знал этого и Лампьё… Он был бледен. И, опираясь на Леонтину, он беспрестанно повторял:

— Я пойду… я пойду…

Куда он хотел идти? Она не смела спросить его об этом, боясь привести его в еще большее раздражение, и в то же время опасалась, как бы Лампьё не вздумал, под гипнозом своего преступления, остановиться перед тем домом, где совершил убийство. Если он имеет подобное намерение — что может из этого выйти? Теперь Леонтина была уверена, что в доме действительно кто-то был и что теперь — слишком поздно, чтобы уйти от его скрытого наблюдения. Разве она уже не вызвала невольно первое подозрение?! Она упрекала себя в неосторожности и не надеялась поправить дело. Единственное средство — бежать. Почему! Лампьё так упорно не хочет подчиниться этой необходимости? Леонтина не понимала. С другой стороны, могла ли она покинуть Лампьё, не попытавшись в последний раз вывести его из заблуждения. Он, похоже, ничего не сознавал. Он стонал, повторял одни и те же слова.

— Ну, — сказала Леонтина. — Успокойтесь же!

— Ступай вперед, — проговорил Лампьё. Он вдруг произнес какую-то путаную фразу, сопроводив ее нелепым жестом, осмотрелся с бессмысленным видом и задрожал, стуча зубами.

— Надо идти домой, — посоветовала Леонтина.

Лампьё сделал ей знак — замолчать.

— Нет, нет, — говорила она торопливо. — Я пойду скажу в булочной, что вы не можете там остаться.

Дайте мне вас проводить… Разве вам это так неприятно?

Мгновение стояли они друг против друга, не говоря ни слова. Лампьё никак не мог подавить свою дрожь… На улице открывались бары; прохожие попадались чаще, и проститутки, по две и по три вместе, шли к рынку, направляясь домой, спать. В этот час они больше не обращали внимания на мужчин. Они походили на упряжных животных, которые возвращаются в свои стойла и чувствуют, что вожжи ослабли. Леонтина, которая раньше жила жизнью этих девушек, завидовала им теперь. Она вспомнила ощущение, которое переживала в такие моменты, то облегчение, что испытывала тогда. Увы! Леонтине остались от всего этого одни воспоминания, к которым примешивалась горечь бесплодного сожаления. Ее ли это вина? Прежде всего, это вина Лампьё, Не будь его влияния, ей никогда не пришло бы в голову изменить свой образ жизни, или, вернее, она не вообразила бы, что нужно зачем-то возвыситься и искупить свое прошлое. К чему это ее привело? Леонтина видела — к чему, и чувствовала тягостную грусть…

— Ну что же, — прошептала она наконец неуверенно, — уйдем мы отсюда?

Лампьё взял ее за руку, увлекая за собой и в то же время держась за нее сам, и заставил ее вернуться и сделать большой крюк, чтобы их не мог увидеть человек, ожидавший там, в доме, как они полагали.

 

XIX

Этот человек стал на время единственной их заботой. Они беспрестанно о нем думали, им казалось, что они видели его повсюду. Он внушал им невыносимый ужас. Лампьё совершенно лишился сна. Целый день он лежал у себя в комнате, завернувшись в простыню и устремив мрачный взор на ручку двери. Временами ему казалось, что кто-то снаружи положил руку на эту ручку и сейчас ее повернет. Лампьё закрывал глаза… Он испытывал такое ощущение, словно какая-то волна пробегала по его телу. Потом — чтобы отважиться снова взглянуть на дверь — он говорил себе, что она заперта крепко, на два оборота ключа, и ключ в замке. Но это соображение успокаивало его только наполовину. Ему было страшно, и от ужаса он обливался холодным потом, лежа в своей: постели. И Леонтина, которая тоже не могла спать, чувствовала, что и ее охватывает леденящий страх, проникающий до мозга костей…

Однако прошло несколько дней — и ничего нового не случилось. Лампьё возобновил свою работу. Леонтина его провожала. Но у нее не хватало решимости прогуливаться по улице, как она это делала прежде, или поджидать его в баре, куда он за ней приходил: между булочной и баром стоял этот ужасный дом. Леонтина шла к рынку. Она встречалась там со своими товарками и среди них оживлялась. У Фуасса, куда они шли вместе, она их угощала вином. Она отвечала на их вопросы, болтала с ними, чтобы рассеяться. Это приносило ей облегчение, отвлекало мысли от Лампьё и от того ужаса, который она вместе с ним переживала… Потом приходил Лампьё. Он присаживался за столик к Леонтине, и девушки, чокнувшись с ним, уходили и оставляли их одних.

— До скорого свидания! — кричала им вслед Леонтина.

Подходил Фуасс.

— Ну что? — спрашивал он, с удивлением замечая, что Лампьё уже давно ходит с озабоченным видом. — Плохи дела?

Тот пожимал плечами.

— Пустяки! — говорил хозяин погребка. — Не стоит обращать на это внимание, месье Франсуа.

— Да-да, — бормотал Лампьё.

А Леонтина в присутствии этих двух человек, не знавших, о чем еще говорить, смущалась и улыбалась робкой и покорной улыбкой.

Теперь Леонтина с трудом могла выносить присутствие Лампьё и разделять с ним его тоску. Ей это было слишком тягостно, доставляло слишком много страдания… К тому же Лампьё вел себя так странно, что Леонтина совершенно перестала понимать его. Зачем ему нужно было терзать себя? Не лучше ли было бы взять себя в руки? Но нет. Этого он не мог. Вместо того чтобы с течением времени освобождаться от страха и радоваться, что он избежал западни, он везде чуял новые ловушки, расставленные для него. Он открывался Леонтине, делился с ней своими мыслями и, движимый настоятельной потребностью довериться ей, говорил ей о преступлении и заходил в своих намеках так далеко, что доводил себя до лихорадочного состояния, чем вызывал у Леонтины новые опасения.

Напрасно старалась несчастная отвлечь его от этих постоянных разговоров об убийстве: он был охвачен желанием рассказывать. Он копался в подробностях. Леонтина его не слушала. Она вспоминала то время, когда Лампьё держал в себе свою мрачную тайну и никого не хотел в нее посвящать. Почему же теперь ему доставляло удовольствие впутывать Леонтину в это темное дело?.. Она больше им не интересовалась. Чем больше Лампьё доверялся Леонтине, тем дальше она от него отходила, тем сильнее проявляла к нему холодную враждебность. Лампьё этого не замечал. Он думал, напротив, что, действуя так, приобретает над нею власть и делает ее своей близкой и испытанной союзницей. Разве с самого начала преступление не оказало на нее притягательного действия? Дальше Лампьё не заглядывал. Его эгоизм делал Леонтину для него необходимой и этот же эгоизм руководил его действиями, наравне с тем ужасным наслаждением, что доставляли ему воспоминания.

 

XX

Леонтина хорошо понимала это. Она нарисовала себе ясную картину положения, в котором окажется, если останется с ним и согласится истощать в постоянных муках свои последние силы. Прежде, когда она еще мало знала Лампьё, она прощала ему его грубые выходки: она многого не понимала в нем. Но теперь дело обстояло иначе. Трусость этого человека была слишком очевидна. Она проявлялась до такой степени неприкрыто, что нельзя было ее не заметить и не почувствовать отвращения. — К отвращению у Леонтины примешивалась мрачная злоба. Что в том, что Лампьё признавался ей в своем преступлении? В этом для нее не открывалось ничего нового. Хотел ли он ее разжалобить? Слишком позднее желание.

А испытывать от этих признаний ужас и боязливый трепет Леонтина больше не хотела. С нее было довольно и прежнего. Сожаление, которое она почувствовала, когда ночью увидела пять или шесть девушек, возвращавшихся к рынку, продолжало ее мучить. Она вспоминала время, когда беззаботно, как эти девушки, возвращалась по той же улице. «Куда ушло это время? — спрашивала себя Леонтина. — Вернется ли оно?..» Ей становилось жаль прошлого. Эти несчастные девушки, хотя и превращались в рабынь на ночь, но потом были свободны! Леонтина сравнивала свое и их положение. Какая разница! Какое заблуждение владело ею! Невероятно! Нужно было лишиться рассудка, чтобы согласиться жить так, как жила она с Лампьё, в то время как она могла оставаться тем, чем была, и ей незачем было желать перемены. Только теперь девушка ясно поняла, какой ложный шаг она сделала. Она с горечью осознала это, и единственным желанием ее стало — забыть о своих ошибках и как можно скорее вернуться к прежней жизни.

Ее желание было столь явно, что Лампьё заметил в ней перемену…

— Что с тобой? — спросил он однажды.

Но она упорно молчала и смотрела на него исподлобья.

— С тобой что-то делается! — заметил он.

Однако вскоре после этого, как Леонтина отказалась провожать его в булочную, его подозрение обратилось на ее товарок, и он встревожился. Какое доверие мог он питать к этим девицам? Он знал, что они болтливы и пронырливы. Не вызывали ли они Леонтину на разговоры о нем? Если так, его судьба зависела от чужой болтливости. Он насторожился. Его и без того мрачное настроение ухудшилось. Какое безумие толкнуло его на откровенность с Леонтиной? Подлинное безумие, потому что, если когда-нибудь станет известно, какие признания он ей сделал, — она ничего не сможет опровергнуть… Да и будет ли еще она опровергать?.. Лампьё пришел в страшное смятение. Он чувствовал, что теряет последнюю опору, и предвидел, чем это кончится…

Всякий другой на его месте долго не раздумывал бы: он бы бежал. Лампьё на это не решался. Те же соображения, которые руководили им на другой день после убийства, руководили им и теперь. То были даже не соображения, а, скорее, своего рода трусость, какая-то нерешительность… Он мало понимал это. Но это не меняло дела. К тому же страх, который он испытывал при мысли об аресте, убивал в нем всякую инициативу, внушая мрачную и роковую покорность. Он был во власти этого чувства, оно связывало его, мешало ему действовать. Что он мог сделать? Да у него даже не было охоты бороться с ним, хотя бы для того, чтобы подавить свое беспокойство или попытаться внушить себе надежду на какую-нибудь счастливую случайность, которая отдалит роковой час. Его мучило чувство более сильное, чем чувство самосохранения. Лампьё ему не сопротивлялся. Он пассивно отдавался течению событий и в конце концов находил в этом почти умиротворение, испытывал какое-то странное оцепенение, какое-то сильное и невольное опьянение.

Именно — опьянение… Оно проявлялось в тысяче мелочей, все одних и тех же. И Лампьё казалось, что головокружение, какое вызывало это опьянение, увеличивалось благодаря Леонтине. Лампьё все время мысленно возвращался к ней. Он хотел верить, что она не будет болтать. Хотел себя убедить, что она, несмотря ни на что, останется его пособницей… Не слишком ли многого он от нее требовал?.. Временами ему казалось, что нет; временами он терял эту уверенность и тогда давал себе слово заставить Леонтину высказаться: не держит ли она против него враждебных намерений?

Однако теперь, когда Леонтина наполовину вернула себе свободу, у нее не было никаких побудительных причин ни к тому, чтобы рассказывать кому-либо то, что она знала, ни на то, чтобы сердиться на Лампьё. Она высказала это совершенно откровенно. Но ей было уже мало полусвободы…

— Конечно, — упрекнул ее Лампьё, — теперь, когда становится плохо, ты уходишь…

— Возможно! — сказала она.

Лампьё содрогнулся.

— А если бы я этого не захотел? — произнес он тоном, в котором не слышалось твердости.

Леонтина засмеялась негромким смешком.

— Однако, — продолжал Лампьё, — если я и допущу, чтобы ты не жила со мной, не воображай, что я позволю тебе мной командовать.

Леонтина снова тихо засмеялась.

— Довольно! — зарычал Лампьё. — Ты подражаешь тем женщинам, с которыми водишься. И это тебе удается. — О, — издевалась над ним Леонтина, — женщины, с которыми я вожусь…

Лампьё посмотрел на нее.

— Я знаю, что говорю, — сказал он, — и все прекрасно замечаю. С тех пор, как мы вернулись к Фуассу… Ты станешь отрицать?

Они вышли из бара и громко ссорились на улице по пути к дому. Леонтина замедлила шаг. Ей не хотелось возвращаться. Лампьё внезапно остановился.

— Ступай вперед! — приказал он.

— О! — возразила Леонтина, тоже останавливаясь и принимая насмешливый вид. — Да он, оказывается, сердится!

Лампьё наступал на нее.

— Мое почтение! — сказала тогда Леонтина. И быстро ушла, не сказав больше ни слова и не дав ему опомниться от изумления.

 

XXI

Трудно описать отчаяние, какое переживал Лампьё на другой день после этого странного разрыва. В этой комнате оно еще больше усиливалось тем воспоминанием, какое он сохранил о Леонтине, об их общей муке, о странной близости и о выработавшейся у них в конце концов привычке терзать друг друга. Теперь, когда Лампьё остался один со своим страданием, он страшился, как бы оно его не подавило, не оказалось выше его сил. Что он будет делать? Из какого источника он — такой слабый — почерпнет мужество, которое так необходимо, чтобы довести дело до развязки? Он знал заранее, что игра его проиграна… Пока Леонтина помогала ему переносить эти муки, он не боялся или почти не боялся, что сломится под их бременем. Они не поражали его непосредственно… Но теперь, когда Леонтина его больше не охраняла, Лампьё дрожал при мысли, что его накроют, и с тягостным чувством ждал первых ударов судьбы, которые — он знал это — он примет без сопротивления. Как ни были сильны его страдания, они пока еще не касались его раны. Какие новые несчастья обнажат ее, до каких тайных глубин дойдет его отчаяние? Страх, что испытывал Лампьё при одной мысли об этом, помрачал его рассудок. Все внушало ему одинаковый ужас, и чем больше он об этом думал, тем труднее ему было покориться, тем невыносимее было согласиться, что это — неизбежность.

Вот почему Лампьё жалел об уходе Леонтины. Ее больше не было здесь, возле него, чтобы заставить его забыть об источнике его мучений и дать ему сорвать свои чувства на ней. Он так ясно представил себе свое положение, что его бросило в дрожь. Как мог он раньше в этом сомневаться?.. Он позвал Леонтину… Что сталось бы с ним без нее? Одно сознание того, как велика была поддержка, какую он находил в общении с Леонтиной, обещало ему впереди еще большие страдания. Но… до какого предела дойдут они?.. И хотя он и говорил себе, что роковая минута приближается, — витавшая над ним память о Леонтине еще оберегала его, и он цеплялся за нее, подобно человеку, стоящему перед открытой пропастью, в которую его тянет…

Наконец Лампьё покинули последние силы, и он увидел, что остался один на свете и почувствовал такую душевную боль, какой никогда не представлял себе. Ему показалось, что эта боль нужна для того, чтобы что-то внутри его возродилось к новой жизни. Сначала это его удивило. Похоже было, что все его привычки изменяются, и в нем пробуждаются переживания, о которых он со времени убийства утратил всякое представление. Что означала подобная перемена? К чему она вела? Лампьё не понимал. Он был похож на человека, который благодаря одному какому-нибудь случаю переживает вновь свое прошлое и чувствует при этом смущение и растерянность… Мог ли он не чувствовать себя застигнутым врасплох? Временами у него появлялось желание вернуть старое, вернуться к Леонтине… Но теперь это было уже невозможно. В самом деле, уход Леонтины был непосредственной причиной той перемены, какая произошла в Лампьё, и ему приходилось считаться со всеми последствиями этого. Он покорился необходимости, отдался на волю судьбы и мало-помалу, под влиянием внутреннего просветления, увидел в своем одиночестве такой жестокий и непреклонный смысл, что обвинил себя с суровой искренностью.

Под влиянием этой мысли Лампьё невольно преисполнился жалостью к себе самому. Мысли его стали возвращаться к преступлению. До сих пор, думая о нем, Лампьё не переживал глубоко всего страха, который могло внушить это воспоминание, не проникался всем его ужасом… Теперь он вспомнил, какие побуждения толкнули его на преступление. Да, такое же одиночество, как то, что он переживал сейчас, тяготело над ним. Оно порождало в нем какую-то праздность, презрение к самому себе, отчаяние… Лампьё ничего не забыл. Это время, которое он восстановил теперь в своей памяти, было самым смутным периодом его жизни. Дни тянулись с мучительным однообразием, и долгие ночи, похожие одна на другую, как две капли воды, проходили так же бесполезно. Стоило ли продолжать влачить такую жизнь? Лампьё часто задавал себе этот вопрос. Он не предавался порочным развлечениям. И тосковал… Когда по вечерам он выходил из дому, он говорил себе, что завтра, в этот же час, он будет делать то же, что делает сегодня, и опять пойдет пить вино к Фуассу. Это казалось ему унизительным и оскорбительным. Люди, которых он видел вокруг себя и разговоры которых слушал, не представляли для него никакого интереса. Однако он наблюдал их и смотрел на них, как на забавные игрушки, которые только кажутся живыми, а на самом деле мертвы. И сам он походил на них. Подобно им, он облокачивался о прилавок, курил, приходил, уходил. Разве это была жизнь? Лампьё устал от такой жизни.

Под его хмурой внешностью скрывалось постоянное беспокойство. Оно овладевало им целиком, оно вырастало в какую-то невыносимую манию, и Лампьё не знал, до каких пределов она дойдет.

Эти переживания привели Лампьё к выводу, который, казалось, был лишен всяких оснований и тем не менее доставил ему некоторое облегчение: он стал считать себя настолько отличным от других, что сам с трудом мог этому верить. Но однажды убедив себя в этом, он скоро увидел, что лучше этого не высказывать вслух. Его самолюбие черпало в этом какое-то суровое удовлетворение. Потом это чувство удовлетворения мало-помалу стало терять свою силу, и к Лампьё вернулось его беспокойство…

С тех пор все в жизни стало казаться ему отвратительным. Несколько недель он испытывал какое-то смутное чувство, мучил себя, сердился на себя за то, что поддается настроению, и ждал случая, который позволил бы ему испытать свою смелость или хотя бы не упасть в собственных глазах. Однако Лампьё всегда страдал недостатком смелости, и он спрашивал себя, какое ему придется перенести испытание, когда однажды утром, в булочной, некая м-м Курт, швейцариха, откровенно пожаловалась, что ей приходится держать при себе, в дни платежей, квартирную плату со всего дома.

С этого дня, как ни старался Лампьё сохранить спокойствие, он потерял всякую власть над собой. Он перестал спать. В течение всего дня до самого вечера его можно было встретить в каком-нибудь баре. Он пил, бросая наглые взгляды на своих соседей. Едва не дошел до запоя. Все его движения, манеры бросались в глаза, обращали на себя внимание. Они выдавали странное возбуждение. Но Лампьё этого не замечал или, может быть, не желал замечать. Он не владел собой. Он думал об этой женщине и говорил себе, что настал, наконец, час принять решение, и чувствовал себя готовым. Для него это было залогом нежданного успеха, в то время, когда он уже перестал надеяться, чем-то вроде избавления. Он становился смелее. Честолюбие опьяняло его не менее чем выпитое им вино, и он уже не сомневался, что рано или поздно приведет в исполнение свой замысел.

Лампьё использовал время, остававшееся между октябрьским платежом и январским. Он обдумывал свой план и готовился к его осуществлению. По утрам, выходя из булочной, Лампьё иногда, вместо того чтобы сразу возвратиться домой, направлялся в противоположную сторону улицы и мимоходом окидывал взглядом длинный проход, через который он предполагал проскользнуть.

Швейцарская находилась в глубине, направо. Ее окно выходило во двор. Однажды вечером, когда швейцарихи не было дома, Лампьё осмотрел этот двор и убедился, что он не имел выхода. Но окна всех этажей выходили на него, как и окно швейцарской. Лампьё подумал, что через это окно можно заглянуть вовнутрь. Он подошел, долго смотрел и ушел успокоенный, увидев, что вдоль стены спускается занавеска, которую, конечно, задергивают на ночь.

В последних числах декабря Лампьё был готов. Он хорошо обдумал свой план. Он знал имя жильца, которое после полуночи назовет швейцарихе, чтобы не вызвать у нее подозрения… Но здесь дело осложнялось.

Действительно, для того, чтобы проникнуть в швейцарскую, недостаточно было иметь ключ от нее. Надо было ловким движением вытолкнуть задвижку, которая, несомненно, будет задвинута на ночь, и действовать быстро, заглушая всякий звук. Уже одна эта задвижка представляла собой существенное затруднение. Лампьё устранил его: в день убийства, перед вечером, он проник в швейцарскую, отвинтил гайку задвижки и приладил ее таким образом, что она откидывалась легко. Сделав это, он вернулся домой, взял перчатки, костюм, ботинки; увязал их в пакет и отправился на работу. Он был спокоен. На башмаках и на костюме, который он, надев, еще раз тщательно вычистил, не было ни крупинки муки. Сам он перед этим чисто вымылся. Он вышел, когда часы пробили четверть двенадцатого… И только возвратившись домой, понял отчетливо, как велик был риск, которому он подвергал себя, сколько со всех сторон угрожает ему опасностей, которых отныне придется избегать.

— Старуха!.. — вскричал он, привскочив.

Сидя, одетый, на своей постели, Лампьё грезил наяву. Он видел злосчастную женщину, на которую кинулся с остервенением. Ему казалось, что он слышит ее придушенный крик. Между пальцами, которыми он сдавил ей горло, он ощущал трепетание вздувшейся шеи. Это наполнило его отвращением. Он медленно разжал пальцы…

…Как ни старался он отогнать от себя галлюцинацию, вызванную ужасным воспоминанием, — он продолжал видеть, как тело его жертвы тяжело падает на простыню…

Лампьё не смог бы сказать, где он в данный момент находится. В ужасе он поднялся с постели, но кошмарное видение поднялось вместе с ним и неотступно стояло перед его глазами… Наконец он пришел в себя. Чего ради он бегает по комнате, как зверь по клетке? Слава Богу, он еще на свободе! Мысль, что он может располагать собой, немного ободрила его. Эта мысль показалась ему забавной… Но был ли он действительно свободен, если образ убитой старухи не оставлял его в покое, и он не в силах был устранить его? Он хотел бы не испытывать этих сомнений… Но призрак вставал перед ним, шел за ним по пятам, травил его. Что бы он ни делал, образ старухи не исчезал, и как ни старался Лампьё прогнать его — призрак владел им и терзал непрестанно, не давая опомниться.

В конце концов Лампьё перестал сопротивляться этому преследованию и попытался к нему привыкнуть. Он сразу как-то изменился. Сгорбился. Лицо его перекосилось. Дрожь пронизывала его насквозь.

Он так глубоко погрузился в свое страдание, что потерял всякие иные чувства, кроме раздирающей душу боли и отвращения к себе. Это отвращение не имело границ. Оно вновь вызывало в его памяти узкую, смятую постель, тело, распростертое на ней в трагической неподвижности смерти… Затем присутствие смерти стало еще ощутимее. Тело приобрело такую тяжесть, что образовало углубление в постели. Лампьё мерещилось, будто и сам он проваливается в это углубление, он ощущал прикосновение холодного тела — и отбивался от него. Напрасно! Чем больше он делал усилий, тем явственнее ему представлялось, как его затягивает яма в постели… Уныние и смятение терзали Лампьё. Он издавал тысячи жалобных и бесполезных восклицаний. Он повторял:

— Зачем? Зачем?..

Никто не отвечал на его безысходный вопрос. Он сам еще не смог бы ответить. Ему казалось, что его засасывает отвратительное болото, что он погружается в яму, наполненную зловонными нечистотами, — и он испытывал безумный ужас. Он задыхался. У него больше не было ни сил, ни надежды. Он был покинут всеми, и, одинокий, испытывая эти невыразимые муки, сознавал свое полное бессилие.

 

XXII

Лампьё пробыл в своей комнате до вечера.

Он вышел около семи часов, запер за собой дверь и спустился по лестнице. Он был бледен. Дрожал так сильно, что это бросалось в глаза. Но Лампьё это не заботило. Он шел, натыкаясь на стены, устремив невидящий взор на огни. Он был точно зачарован ими, они гипнотизировали его. По временам он останавливался у витрин магазинов и не сразу мог оторваться от них. Его глаза блестели; они как будто спрашивали настойчиво о чем-то, поражая окружающих. Что за странный человек! Прохожие, попадавшиеся ему навстречу, оборачивались на него. Но Лампьё никого не видел и ни от кого не ожидал помощи, которой искал.

Инстинктивно, по привычке, он направился к погребку Фуасса. Здесь Лампьё очнулся. Он узнал вход в погребок, его окна, прилавок — и не вошел туда. Повернул налево и, привлекая своим видом внимание людей, попадавшихся ему навстречу, прошел на улицу Сен-Дени.

Между серыми домами тянулась узкая, кривая улица. То тут, то там фонари четко обрисовывали во тьме тротуар, мостовую, дома. Лампьё смотрел на все с каким-то диким выражение лица.

Куда он шел? Привычка проходить по этой улице толкала его вперед. Однако Лампьё направлялся вовсе не на свою обычную работу.

Там, на улице, его ждало другое — и к этому другому он направлялся, возбужденный. Страшный вопрос, поставленный им самим, гнал его вперед, заставляя ускорять шаг.

Во время короткого пути, который Лампьё должен был пройти, чтобы поравняться с булочной, этот вопрос настолько завладел его сознанием, что он перестал воспринимать окружающую обстановку и чуть не упал в канаву. Почему он так невыносимо страдал? Призрак, который он недавно видел, терзал его душу и вызывал отвратительное, невыносимое ощущение. Ноги его подкосились, в глазах помутилось. Он задыхался. Стонал. Он предпочел бы двадцать раз умереть, чем жить так, как жил, и беспредельный ужас охватил его про мысли, что, может быть, ему придется испытать еще более таинственный, еще горший ужас.

Теперь Лампьё упрекал себя в том, что сам является виновником своего отчаяния. Даже уступая самым жестоким угрызениям совести, он не надеялся более отвратить удары судьбы. Он раскаивался в своем преступлении. Оно вызывало у него безграничное отвращение. Совесть его возмущалась… Можно ли пасть еще ниже? Он готов и на это. Он способен пойти на могилу старухи и проливать там слезы, если бы только это сулило ему малейшее облегчение. В своей трусости, он подчинился бы какому угодно унижению, он даже желал унижений. Он взывал о помощи, молил пощады. Был ли он ответствен за свои поступки? В душевном смятении, Лампьё цеплялся за ничтожнейшую поддержку. Он призывал на помощь тысячи доказательств своей былой честности. Нет, он не по своей воле совершил это преступление! И мог ли он предвидеть, что оно приведет его к такому отчаянию?

В сущности, он просил так немного! Одного момента передышки… минуты… секунды!.. Неужели и этого ему не захотят дать? Почему не захотят? Неужели же его мольбы не доказывают его полной искренности?.. Пощады! Он готов стать на колени. Бить себя в грудь. Всячески унизить себя. И все же его оттолкнут? Или потребуют для него самой жестокой кары? Он заранее готов на все… Как? И этого мало? Чего же еще от него хотят? Пусть только скажут. Он покорится… он не будет спорить…

— Иди! Вперед! — повелевал чей-то голос, достигавший самых сокровенных глубин его души.

Лампьё опустил голову и пошел вперед. Он дошел до булочной, с силой толкнул дверь, спустился в подвал.

В подвале был незнакомый рабочий.

— Это тебя мне пришлось заменить? — спросил он.

— Да, меня, — сказал Лампьё.

Он подошел к стене, отковырял штукатурку, приподнял большой камень, взял деньги, которые были под ним спрятаны и, положив их в карман, поспешно ушел, не ответив даже на растерянное прощальное слово рабочего.

Лампьё вышел на улицу. Потребность видеть «тот» дом вновь овладела им. Дом стоял неподалеку, Лампьё приблизился к нему, долго смотрел на его фасад, на дверь; отступил назад, несколько раз переходил с одной стороны улицы на другую… Возможно, он нашел в этом какое-то облегчение отчаянию, или, по крайней мере, оно уступило место воспоминаниям, столь отчетливым, что они приковали к себе мысли Лампьё и отвлекли его от тягостного настроения.

— Да, да, — бормотал он.

…Однажды эта дверь открылась перед ним. Лампьё шагнул внутрь. Да сих пор он помнил сухой звук колокольчика, потревоженного им. Он двинулся по коридору, дошел до конца… Какие воспоминания! Они нанизывались одно на другое. Вели его по этому ужасному коридору. Они воскрешали в его памяти минуты, предшествовавшие убийству, и атмосфера, окружавшая тогда Лампьё, захватывала его так властно, что он невольно ждал: вот-вот дверь откроется перед ним снова, чтобы пропустить его… Тогда он отступал назад на шаг или на два, переходил на противоположный тротуар и, силясь подавить овладевшее им мрачное возбуждение, произносил странные фразы и не мог удержаться, чтобы не ходить, жестикулируя, взад и вперед.

Это не могло не привлечь к нему внимания. Жильцы дома заметили чудное поведение Лампьё. Один из них решил подойти к нему, но Лампьё, не замечая ничего, продолжал вести себя по-прежнему. Жильцы исчезли. Они отправились к себе, расположились у окон и стали обмениваться впечатлениями… Что делает здесь этот человек? Пьян он, что ли? Они следили за его необычным передвижением по улице, видели, как он в смятении останавливается и снова принимается ходить. Зачем он все это проделывает? Они не решались высказать свое предположение, но у всех была одна и та же мысль… И это привело их в негодование.

— Эй, послушайте, — крикнул тот, который подходил к Лампьё, — не лучше ли вам убраться к черту? Что вы об этом думаете?!

Лампьё поднял голову… Увидел людей, свесившихся из окон. Они следили за ним. Он стоял на тротуаре и пристально, настороженно глядел на них.

— Надо пойти за полицией, — взвизгнул женский голос.

— Полиция! — повторил Лампьё. — О! полиция!..

Он нелепо расхохотался и, пожимая плечами, отошел. Окна оставались открытыми. От одного фасада к другому перелетали восклицания, вопросы, ответы, обрывки фраз. Лампьё сообразил, что был неосторожен. Он пошел, ускоряя шаг, почти побежал и, завернув за угол первой попавшейся улицы, достиг Севастопольского бульвара и пошел по нему большими шагами.

 

XXIII

Было около одиннадцати часов, когда Лампьё вышел на Севастопольский бульвар, и, несмотря на большой крюк, который он сделал, ему и пяти минут не понадобилось, чтобы опять выйти на улицу Сен-Дени, к скверу Невинных. Тут только он пришел в себя, и вздох странного облегчения вырвался из его груди… Лампьё замедлил шаг. Он обогнул сквер и прохаживался неподалеку от него. Образ Леонтины мало-помалу сменил в его воображении образ старухи, и ему стало легче. Здесь, в этом месте, у подъезда подозрительной гостиницы, Леонтина и ее товарки по ремеслу выходили на свой промысел. Лампьё принялся ее разыскивать. Он расспросил нескольких девушек, отошел от них, сбился с пути, потом вернулся, остановился и, не двигаясь с места, стал ждать, чтобы случай пришел ему на помощь и послал ему ту, кого он хотел видеть.

Было действительно много шансов за то, что Леонтина скоро придет к одной из этих злачных гостиниц. Лампьё увидел Берту, сопровождавшую туда одного из прохожих. Потом в одной из девушек он узнал Рене… Берта вышла. Почти тотчас же она вернулась с другим мужчиной, и Лампьё отошел немного в сторону, чтобы она его не заметила… В этом квартале, где все заведения открывались только после полуночи, стоявшие почти на всех углах улиц девушки предлагали свои услуги. Лампьё почувствовал горькую унизительность их положения. Он представил себе Леонтину, занимающуюся тем же, что и эти девушки, и его внезапно охватило раздражение против нее, порожденное ревностью. Она стала ему отвратительна.

— П…с…с…т! П…с…с…т! Эй! — окликнула его с противоположного тротуара какая-то женщина.

Лампьё притворился, что не слышит ее. Он вынул из кармана сигарету, зажег ее и, прислонившись спиной к стене, закурил и поник головой. Чего он ожидал от Леонтины? Что хотел ей сказать? Теперь она внушала ему отвращение… Она слишком походила на этих угрюмых проституток, которые, обивая мостовые, предлагали себя первому встречному мужчине без разбора. Ему стало противно, и явилась мысль: не лучше ли уйти отсюда и попытаться справиться одному?

Лампьё порылся в кармане куртки и нащупал деньги. Прикосновение к ассигнациям напомнило ему его преступление и ужасные моменты, пережитые в связи с ним. Лампьё взял себя в руки, к нему вернулась вся его суровость. Потом он подумал о Леонтине — и отдался тысяче воспоминаний… Эти воспоминания имели для Лампьё свое обаяние. Они позволяли ему вообразить возможную жизнь вместе с ней, если бы она согласилась бежать с ним. Разве она ему не предлагала этого? Нельзя было терять время. Деньги, лежавшие у него в кармане, помогут ему. Но необходимо, чтобы Леонтина согласилась его сопровождать. Без нее он ни на что не способен… Он слишком страдал. Он слишком истерзал себя. Пережитый день раздавил его. У него не хватило бы ни мужества, ни сил пережить еще один такой день. Он скорее отказался бы от всего, чем согласился снова испытать ужасы этого страшного дня.

Но Леонтина не показывалась, и Лампьё задавал себе тревожный вопрос: не предвосхитила ли она его мысль и не осуществила ли ее? Он пришел в ужас. Но спохватился и, бросив сигарету и машинально закурив другую, пошел по улице. Там, несколько дальше, был бар. Он заглянул в него, потом пошел дальше, заглядывая во все кабачки, встречавшиеся ему по пути… Так бродил Лампьё по кварталу, останавливаясь у входа в каждый погребок. Он все больше и больше думал о Леонтине и мрачно упрекал себя за то, что сам заставил ее уйти.

Пусть она — такая же, как те презренные, которые бродят здесь по улицам: Лампьё это больше не смущало. Он забыл свое естественное отвращение, не чувствовал больше ни ревности, ни злобы. Что ему до этого позора? Он готов все простить Леонтине, все вынести, ни в чем ее не упрекать, не делать ни малейшего намека. Тем более что он сам был причиной возврата Леонтины к прежней жизни: в этом от чувствовал себя перед ней виноватым — и строго осуждал себя.

В конце концов, возводя на себя тысячи обвинений и как бы намеренно их преувеличивая, Лампьё потерял всякий контроль над собой. Куда он ни направлял шаги, он не находил Леонтины. Ее нигде не было. Сколько ни бродил он, сколько ни останавливался перед гостиницами и барами — к нему подходили другие девушки, но не та, которую он искал. Он молча отстранял их. Эти девушки, которые уже несколько раз с ним встречались, узнавали его и не проявляли настойчивости. Они предоставили ему продолжать его странный обход, не обращая на него ни малейшего внимания. И, видя, как они удаляются, Лампьё говорил себе с бесконечным отчаянием, что никто, никогда не будет уже им интересоваться.

Это привело его в состояние крайней растерянности, и он мучительно ощутил свое полное одиночество. К чему дальнейшее упорство? Лампьё был неспособен более на какое бы то ни было сопротивление. Он бродил по панелям, заходил в пивные, садился, вставал, уходил. Часы пробили полночь. Потом — половину первого. Открылись ночные кабачки… Лампьё не замечал ничего.

…Иногда, впрочем, в погребках, в которые он заходил, Лампьё видел людей, сидящих за столами со своими бокалами. Он не понимал, откуда эти люди. Зачем они смотрят на него, когда он подходит к прилавку и одним духом выпивает стаканчик рому? Он подозревал, что эти люди знают, где Леонтина. Он выпивал второй стаканчик, потом третий… Переходил из одного заведения в другое, сохраняя подспудную уверенность, что все знают, где находится Леонтина, и нарочно не говорят ему об этом. Эта уверенность возрастала, и Лампьё пришел к заключению, что ему придется перенести еще тысячи терзаний, прежде чем он встретит Леонтину. Мысль, что она была всего-навсего публичной женщиной, встала перед ним особенно отчетливо. Лампьё вовсе не скрывал этого от себя. Он не отгонял от себя этой мысли, наоборот — углублял ее с каким-то суровым отчаянием и с бесстыдным наслаждением… В его глазах никакой позор не был достаточно велик. Разве эти люди не сознавали это так же, как он? Лампьё долго всматривался в них. Старался определить: кто они? Это были рабочие рынка, которым Леонтина, как и другие девушки, несомненно, предлагала себя.

Образ своей знакомой рядом с этими мужчинами вызывал у Лампьё чувство жгучего стыда, разрывал ему душу. И он хотел этого стыда, хотел этого страдания, так как видел в них искупление. Ценой их он думал заплатить за право — когда разыщет Леонтину — уехать вместе с нею и начать новую жизнь… Он должен был познать отвращение, позор, стыд… Его трусость сделала это неизбежным, и он мало-помалу привык к этой мысли как к непостижимой необходимости жизни или смерти, от которой нельзя уйти.

 

XXIV

Погружаясь все более в это состояние упадка и начиная даже находить в нем мрачное удовлетворение, Лампьё провел всю ночь в погребках рынка. Он жестоко напился. Надежда встретить Леонтину, после того как он перенесет ради нее самые тяжкие испытания, вдохновляла его и, овладевая его разумом, постепенно переходила в уверенность. Итак, Лампьё был убежден, что снова увидит Леонтину. И эта мысль, которой он был обязан опьянению, поддерживала его.

Но какие еще ему придется перенести испытания, прежде чем он встретит эту девушку и уговорит ее бежать с ним? Этого он не знал. Это было дело его совести и какого-то отдаленного правосудия, которое случай мог смягчить или оставить непреклонным. Лампьё отдавал себя в его руки. Он заранее готов был принять свою долю страдания — и рассчитывал, что его покорность ему зачтется.

Таким образом, Леонтина сделалась для Лампьё символом его искупления и освобождения, и он старался тем крепче связать себя с ней, что хотел покинуть свой квартал и сбить полицию со следа. Больше он ничего не желал… И больше, чем когда-либо, надежда, что Леонтина сможет помочь ему в осуществлении его плана, ободряла его и укрепляла в мысли о возможности удачи.

Однако становилось поздно. Приближалось утро, и отсутствие Леонтины, которую ему все еще не удалось разыскать, мешало Лампьё на чем-нибудь остановиться.

Он с трудом пробирался по улице, задевая локтями разносчиков. На него натыкались, его толкали. Он не сердился… Отстранялся, всем уступал дорогу, потом задумчиво брел дальше, избегая сливаться с молчаливой толпой, толкущейся около высоких возов с товаром.

Продвигаясь таким образом вперед, Лампьё часто переходил с одной стороны улицы на другую, и так как был пьян, то временами описывал невероятные зигзаги, привлекая этим к себе внимание. Но это не мешало ему вернуться мыслью к Леонтине и сказать себе, что так или иначе, но он ее разыщет. К прежней потребности увидеть ее примешивалась навязчивая идея пьяного человека. Она захватила его, она вела его к Леонтине, и под влиянием ее он почувствовал уверенность, когда после самых нелепых обходов узнал маленький бар вблизи булочной, куда ежедневно заходил по утрам.

Бывало, Леонтина поджидала его в этом баре… Лампьё вошел. Он окинул взглядом толпившихся вокруг стойки людей, обогнул, покачиваясь, два или три столика и каким-то чудом добрался до последнего, перед которым сидела Леонтина за чашкой кофе со сливками.

— Это я! — сказал Лампьё.

Он взял стул и, тяжело опустившись на него, зевнул и спросил:

— Не хочешь, ли выпить чего-нибудь другого?

— Откуда вы пришли? — удивилась Леонтина.

— Оттуда!.. — отвечал он. — От рынка.

Она поднялась.

— Гарсон! — позвал Лампьё.

— Не надо… я уже заплатила, — прошептала Леонтина. — Уйдем отсюда, здесь не безопасно.

Лампьё покорно последовал за ней. Он нисколько не был удивлен этой провиденциальной встречей: она казалась ему совершенно естественной. Только, когда он очутился на улице, его возбуждение упало, и он не смел и шагу ступить от страха, что люди, ночью угрожавшие ему полицией, действительно могли ее предупредить.

— Скорее!.. Скорее!.. — торопила Леонтина.

Она потянула Лампьё за рукав и прошептала совсем тихо:

— Вам теперь не следует возвращаться домой.

— Я и сам так думаю, — кивнул Лампьё. — Они пошли за сыщиками?

Леонтина оглянулась.

— Ладно! Ладно! — сказал он. — Я знаю.

Он старался делать то, что ему говорила спутница и, идя с ней рядом, сообщил:

— У меня есть деньги… Понимаешь?.. Таким образом, надо только снять до вечера номер в гостинице… Ты знаешь какую-нибудь подходящую гостиницу? Мне надо с тобой поговорить.

— О чем? — спросила она, продолжая уводить Лампьё.

— Мне нужно поговорить с тобой… — Он замялся. — Видишь ли… об этих деньгах…

— Но я не знаю никакой гостиницы, — воскликнула Леонтина. — И потом… я хочу уйти. Я не могу остаться с вами.

— Как?..

— Не могу. Я только хотела вас предупредить, — пробормотала она, — что вам лучше уйти отсюда и никогда не возвращаться. А теперь… оставьте меня… Бегите… один… Время еще есть.

— Выдумала тоже! — проворчал Лампьё. — Один — я не уйду.

— Вы с ума сошли!

— Это невозможно! — сказал он.

Становилось светлее. На стенах, на дверях магазинов, на воротах резко обрисовывались грязные пятна, трещины в штукатурке, бесчисленные рисунки, грубые надписи. И все это в утреннем свете казалось увядшим.

Для Лампьё же наступила полная ясность.

— Они придут! — сказал он убежденно. — Они меня арестуют.

— Надо бежать! — торопила его Леонтина.

— С тобой?

— Бегите!

Лампьё разочарованно покачал головой.

— Я думал, — прошептал он жалобно, — что ты меня пожалеешь… Что ты пойдешь со мной.

Леонтина отвечала:

— Я больше не могу.

— Если так, тем хуже, — решил Лампьё. Он устремил вперед мрачный взор, ни на шаг не отставая от Леонтины.

Куда она шла? Это его нисколько не заботило. Все его спасение было в Леонтине, и он давал себе обещание не расставаться с ней ни на минуту. Что ему было за дело до всего остального?! Он говорил себе, что в конце концов ее разжалобит. Она незлая девушка. Она уступит ему, согласится бежать с ним. Почему она упорствует? Лампьё не хотел допустить, чтобы это было искренне. Ему казалось, что в поведении Леонтины есть нечто необъяснимое, чего он понять не мог.

Его пьяный угар прошел. Он шел прямо, узнавал улицу, на которой находился, знал, на какую другую улицу по ней можно выйти. И старался разгадать намерения Леонтины.

Вдруг она остановилась.

— Там! — сказала она.

Лампьё заметил среди прохожих нескольких субъектов в круглых шляпах, которые вышли из одного погребка и направились к ним навстречу.

— Не останавливайся, — шепнул Лампьё Леонтине, — мы пройдем мимо них, как бы ничего не замечая.

— Это они, — оказала она. — Я их уже видела сегодня ночью в баре… Они знают ваше имя… Я слышала, как они спрашивали о вас у хозяина, перед тем как вы пришли.

— Иди… иди, — торопил он. — Держись края тротуара… Они меня не разглядят за тобой. Не надо дать им заметить, что мы все поняли: сделаем вид, будто разговариваем.

— Я боюсь, — призналась Леонтина.

Лампьё вздрогнул и спрятал руки в карманы. Потом угрюмо заметил:

— Если бы ты не спорила со мной, ничего этого не случилось бы… А! Боже!.. Если они меня не захватят, это будет счастье…

— Выбора нет, — простонала Леонтина.

— Иди же! — проворчал он.

Так они прошли несколько шагов, в мучительном страхе наблюдая за каждым движением переодетых полицейских, и чем ближе они к ним подходили, тем больше теряли надежду обмануть их бдительность.

У Лампьё был ужасный вид: бледный, как смерть, дрожащий, он тщетно старался скрыть отчаянный страх, отражавшийся в его глазах.

— Они меня узнают, — сказала Леонтина. — Сейчас они меня узнают…

Лампьё судорожно вздохнул.

— Внимание! — шепнул он. — Сейчас мы… либо спасены, либо пропали… Если они нас засекут — все кончено!

Они находились в пяти или шести метрах от полицейских агентов, которые делали вид, будто невинно прогуливаются перед открывающимися магазинами. Приказчики отодвигали ставни. Какая-то служанка с пустой бутылкой направлялась к молочнице. Другие несли утренние газеты, хлеб, провизию.

— Тише… тише!.. — процедил Лампьё сквозь зубы.

Сыщики их еще не заметили. Они все трое шли по середине улицы, бросая то направо, то налево внимательные пытливые взгляды.

— О!.. — У Лампьё мелькнула надежда. — Они посторонились от экипажа.

То был ночной извозчик, возвращавшийся домой. По счастливой случайности, полицейским пришлось уступить ему дорогу. Под прикрытием экипажа, Лампьё и Леонтина ускорили шаг. Они быстро удалялись и уже считали себя вне опасности, когда Лампьё, почувствовав, что кто-то дотронулся до его плеча, обернулся.

— Что такое?! Что такое?! — забормотал он.

Леонтина его окликнула.

— И вы тоже, — произнес чей-то голос. — Останьтесь! И без скандалов!

Лампьё дал надеть на себя наручники, не оказав никакого сопротивления. Потом его грубо подтолкнули вперед, и он поплелся, не смея взглянуть на Леонтину, которая шла рядом с ним и тихо плакала.