К концу 1923 года звезда Троцкого начала клониться к закату. Смерть Ленина, наступившая в январе 1924 года, ускорила его падение; через год он был снят с должности наркомвоенмора.

В мае 1925 года он был назначен на несколько постов сразу — в Совете электрификации, в Научно-Техническом промышленном совете и в Комитете по концессиям.

Все эти занятия, как он говорил позднее, не имели ничего общего друг с другом; они были нарочно придуманы, чтобы «изолировать меня от партии, погрузить в рутину, поставить меня под особый контроль. Тем не менее я честно пытался работать в этих новых условиях. Приступив к работе в трех совершенно не знакомых мне организациях, я вскоре по уши погрузился в дела…»

Какие нелепые слова: «тем не менее…», «честно…»! То-то, должно быть, посмеивался Сталин: Троцкий снова в прилежных учениках.

Послушание не спасло Троцкого. Не успел он «по уши погрузиться» в незнакомую ему работу, как его вообще выбросили из партии; в январе 1928 года его с Натальей сослали на восток, а годом спустя — из Советского Союза.

Это произошло через пять лет после смерти Ленина.

Оглядываясь на карьеру Троцкого как вождя, нельзя не поразиться ее кратковременности.

Она началась в летние месяцы 1917 года, когда он вступил в большевистскую партию и вместе с Лениным повел ее на Октябрьский штурм; она закончилась вместе с гражданской войной; она продолжалась около трех лет.

Всё это время его использовали, так сказать, «для выполнения заданий» — при перевороте, в переговорах в Брест-Литовске, в гражданской войне, для реорганизации железнодорожного транспорта. Стоило этим заданиям исчерпаться, как стало очевидно, что у него нет корней в партии.

Блестяще выполнив всё, что ему поручалось, Троцкий обнаружил, что других дел для него нет — им положила конец накатившаяся волна советской эволюции, от которой у него не было защиты: ведь его надежды на Революцию так и не сбылись. Короче — он стал ненужен, и его прогнали.

Троцкий объяснял свое поражение тем, что Сталин, сам всего лишь «посредственность», был выражением отхода от революции, отхода, обусловленного отсталостью России, поражением революции в других местах и так далее; поскольку силы реакции были на подъеме, то силы, которые представлял Троцкий, вынуждены были временно сойти на нет.

После такого объяснения (правдоподобного лишь в его же собственных границах) было бы просто бестактно спрашивать, почему Троцкий не попытался как-то приостановить этот процесс — скажем, арестовать сталинскую камарилью, объединить своих сторонников, словом — как-то действовать.

И всё же этот бестактный вопрос следует задать — хотя бы потому, что в прошлом Троцкий действовал; в конце концов, разве не он (совместно с Лениным) своими действиями изменил ход истории?

Почему же теперь, в двадцатые годы, он не смог повернуть ее снова? Если Сталин и его камарилья были, всего лишь отступниками, почему Троцкий, этот истинный представитель революции, не сумел отсечь зловредный нарост?

Дело в том, что, всячески подчеркивая всемогущество социальных сил, Троцкий в действительности всецело верил в роль личности. Это яснее всего видно из его рассуждений о роли, сыгранной Лениным после апрельского возвращения в Россию и в захвате власти большевиками в октябре 17-го.

Разумеется, согласно классическому марксизму значение личности несравненно меньше социальных сил. Личности в лучшем случае заостряют или углубляют некоторые исторические тенденции; они могут лишь слегка изменить общее движение.

Троцкий целиком разделял эту точку зрения. Но именно поэтому русский переворот его озадачил; положим, кирпич упал бы Ленину на голову — что тогда?

В данном случае не приходилось сомневаться: все факты свидетельствовали о том, что, когда Ленин в апреле 1917 года вернулся в Россию, он обнаружил свою партию абсолютно не помышлявшей о захвате власти: даже ему при всем его огромном авторитете понадобились недели, чтобы убедить своих соратников. И даже убедив их, он еще должен был взять на себя решение выступить, что он и сделал в октябре; никто другой не мог бы этого сделать: никто другой не обладал таким сочетанием воли и авторитета.

Дело было не в самом перевороте, который оказался пустяковым, а в том, чтобы на него решиться; выходит, что именно личная инициатива сделала Ленина вершителем мировых судеб. Но как согласовать это с марксистской догмой о высшей, исключительной роли исторических законов?

Троцкий вынужден был признаться в своих сомнениях.

В «Дневнике» он пишет:

«Если бы меня не было в 1917 году в Петрограде, Октябрьская революция всё равно совершилась бы — при условии присутствия и руководства Ленина. Но если бы в Петрограде не было ни меня, ни Ленина, не было бы и Октябрьской революции; руководство большевистской партии не дало бы ей совершиться — в этом у меня нет никаких сомнений».

В «Истории» это тоже сказано, но с такой осторожностью, которую правильнее уже назвать уклончивостью. Троцкий ставит вопрос:

«Можно ли… со всей откровенностью сказать, что партия и без него нашла бы свою дорогу? Мы не можем взять на себя такую смелость. Растерянная и расколотая партия могла бы упустить революционную перспективу на многие годы…»

Пользуясь изворотливостью диалектики, Троцкий ухитряется тут высказать два совершенно противоположных мнения одновременно. С одной стороны, «Ленин не доверял Центральному Комитету» и был действительно «не так уж неправ в своем недоверии»; с другой — «Ленин не выступал против партии извне, а был полным воплощением ее воли».

Это противоречит хорошо известному факту разногласий партии с Лениным даже по общему вопросу захвата власти и тому еще более известному факту, что буквально накануне переворота двое ленинских прихлебал, Зиновьев и Каменев, выступили против всей затеи, а остальные члены Политбюро пошли на дело только под напором ленинской самоуверенности.

Откровенное признание Троцкого, что без Ленина «растерянная и расколотая партия могла бы упустить революционную перспективу на многие годы», в сущности, опровергает марксистскую догму. Ведь ситуация — штука капризная, и «многие годы» могли обернуться вечностью. Правоверный марксист, разумеется, мог бы продолжать лелеять мечту о революции, — но почему обязательно в России?

Вот почему Троцкий спешит залатать зияющую дыру риторическими лоскутками: с одной стороны, Ленин не был «демиургом революционного процесса» (что тогда осталось бы от марксизма?!), он всего лишь звено — но, конечно, «великое» звено — в цепи «объективных исторических факторов». А с другой стороны, без него все пошло бы совершенно иначе!

Всё это, однако, вполне укладывается в привычную для Троцкого схему противопоставления чудотворных возможностей марксизма и плачевных результатов, реально достигнутых бесчисленными марксистами. Когда-то, накануне 1917 года, немецкие социал-демократы поразили его своим нереволюционным толкованием подлинного марксизма; сейчас он точно так же был загипнотизирован контрастом между идеальным большевизмом и никудышными рядовыми большевиками.

«Ленин так неизмеримо превосходил даже своих ближайших учеников, что они чувствовали себя раз и навсегда свободными от необходимости самим решать теоретические и тактические задачи. Оказавшись в критический момент без него, они обнаруживали поразительную беспомощность. Так было осенью 1905 года. Так было и весной 1917-го».

Короче, все большевистские лидеры сами по себе — за исключением Ленина! — были неустойчивы и ненадежны. Зиновьев капризен и ничтожен; Каменев ничем не лучше; Сталин примитивен и груб, ограничен, в сущности — туп, в лучшем случае — «посредственность».

И тем не менее эти ничтожества могли «воспрепятствовать» Октябрьской революции! И в то же время они были вождями замечательной большевистской партии!

Троцкий перепрыгивает через этот логический провал, обращаясь через головы «учеников» к «массам», к «рядовым членам партии», которые, дескать, «угадывали правильную линию поведения куда лучше, чем их так называемые вожди, когда эти вожди были предоставлены сами себе».

Точно так же он вынужден подчеркивать ведущую (по крайней мере — в потенции) роль личности, в то же время тщательно обходя вопрос в потенциальных возможностях собственной личности в процессе эволюции аппарата.

Пересказывая, к примеру, свой разговор с Лениным о пугающем росте бюрократизма и прекрасно понимая, что речь идет о громадном социальном явлении, Троцкий, однако, считает, что «в тот момент Ленин, несомненно, мог произвести перегруппировку в намеченном направлении».

Здесь Троцкий, по сути, предполагает, что, будь он жив, Ленин с его широким кругозором, зорким предвидением и моральной чистотой сумел бы в одиночку предотвратить всю эволюцию советского аппарата.

«(Наше с Лениным) совместное выступление против ЦК без всякого сомнения увенчалось бы победой. Более того, я нисколько не сомневаюсь, что, выступи я в духе «союза Ленина и Троцкого» против сталинской бюрократии, я одержал бы победу, даже если бы Ленин не принимал непосредственного участия в этой борьбе».

Но, сказав это, он тут же, однако, делает реверанс в сторону марксизма, когда, обсуждая «надежность» такой победы, напоминает о необходимости «учесть множество объективных факторов в стране. Важен был не сам Сталин, а те силы, которые он, сам того не сознавая, выражал».

И после этого он заявляет: «Однако в 1922–1923 годах можно было еще захватить командные посты с помощью открытого наступления на быстро формировавшуюся фракцию националистических узурпаторов аппарата, незаконных наследников Октября, эпигонов большевизма».

«Незаконные», «узурпаторы», «эпигоны» — как странно звучат эти слова в контексте безжалостного марксистского анализа; ведь он сам только что говорил, что в любом случае «главным препятствием было состояние Ленина».

В тех ли, в других ли выражениях, Троцкий приписывает Ленину исключительную роль: точно так же, как Ленин был необходим для захвата власти, так на стадии возникновения бюрократии он был необходим, чтобы парализовать влияние Сталина. «Объективными процессами» тогда еще и не пахло!

Если принять, что допущения Троцкого обоснованы и Ленин действительно был необходим для захвата власти и предотвращения сталинизма, то это означает, что и сам Троцкий своими личными действиями мог изменить ход истории. Тогда сам собой напрашивается вопрос: а что, если бы Троцкий тоже…?

И вот тут, при анализе ответа на столь частый вопрос: «Как случилось, что вы потеряли власть?» — начинает сказываться его характер?

Чтобы объяснить потерю власти, нужно прежде всего объяснить, почему он оказался совершенно неспособным организовать собственную фракцию.

Дружеская характеристика Луначарского проливает некоторый свет на эту особенность:

«Троцкому не хватало способности создать не то что партию, но даже маленькую группу. У него практически не было сторонников: ему мешала исключительная очерченность его собственной личности. Если он и пользовался влиянием в партии, то только благодаря своим личным качествам. Чудовищная авторитарность, своего рода неспособность или нежелание быть хотя бы заботливым и внимательным к людям, отсутствие той привлекательности, которая свойственна была Ленину, обрекали Троцкого на известную изоляцию».

Эта изоляция была обусловлена теми чертами характера, в которых Троцкий не хотел признаваться даже самому себе. Вот характерный пример его отчужденности: старый приятель нашел его одиноко сидящим в кафе (это было вскоре после выхода из тюрьмы, на исходе Июльских дней):

«Я симпатизировал ему. Мы были так близки в прошлом. Я подошел, но тут же ощутил какую-то стену отчужденности, которая нас разделяла. В коридоре я по-приятельски обратился к нему и полушутливо, полусерьезно начал его распекать; вместо того, чтобы ответить мне в том же духе, он вдруг заговорил точно на митинге и стал громко ораторствовать. Я обиделся… и мы больше никогда не встречались».

Макс Истмен описывает появление Троцкого на одной из веселых, разгульных, шумных, пьяных вечеринок в Кремле в начале 20-х годов:

«Троцкий бродил среди этих ветеранов революции, лидером которых он всё еще был, с видом падшего ангела — как всегда, безукоризненно одетый, с новым сверкающим портфелем под мышкой, с приготовленной для такого случая снисходительной улыбкой секретаря молодежной христианской лиги на лице — и не мог выдавить из себя ни одного живого слова… Он напомнил мне маленького лорда Фаунтлероя».

Точное впечатление!

А вот рассказ самого Троцкого о тех же вечеринках:

«Если я не принимал участия в развлечениях, которые становились всё более обычными для нового правящего слоя, то не по каким-то этическим соображениям, а просто потому, что не хотел обрекать себя на пытку самой чудовищной скукой. Все эти светские визиты, усердное посещение балета, коллективные попойки с их сплетнями об отсутствующих нисколько меня не привлекали. Новая верхушка ощущала, что я не ее поля ягода. Она и не пыталась вовлечь меня. Вот почему при моем появлении все подобные разговоры обрывались и люди расходились, ощущая некоторое замешательство и враждебность ко мне. Это и означало, если угодно, что я начал терять власть».

Но, кроме этих бытовых наблюдений, Троцкий дает довольно четкий ответ на неприятный для него вопрос о причинах своего поражения; и ответ этот весьма примечателен. Он с предельной точностью выявляет два фактора, которые сделали это поражение неизбежным: с одной стороны, то объективное обстоятельство, что у него не было собственной фракции; с другой — его субъективные качества: неуверенность в себе плюс некая театральная сверхчувствительность к тому, как он выглядит со стороны:

«Всякий мой поступок мог быть истолкован или, точнее — изображен, как мое личное стремление захватить место Ленина в партии и государстве. Я не мог думать об этом без содрогания… Неужели партия не способна понять, что это борьба Ленина и Троцкого за революцию, а не борьба Троцкого за место угасающего Ленина? В силу особого положения Ленина в партии неопределенность его личного состояния оборачивалась неопределенностью состояния всей партии. Эта временная ситуация затягивалась, что играло на руку эпигонам, ибо на время «междуцарствия» Сталин как генеральный секретарь, естественно, становился хозяином аппарата».

Все это сводится к утверждению, что бороться было невозможно, поскольку люди могли подумать, что ты действительно борешься! При неспособности Троцкого к интригам это действительно означало, что ни о какой борьбе не могло быть и речи и только объективные силы могли бы его спасти.

Тут сама фразеология звучит, как признание: его «самостоятельные действия могли были быть истолкованы, точнее — изображены…» Мы подходим здесь к самому существу его позиции; его слова подтверждают, что он мнил себя актером на публике, а не действующим лицом в партии. Вся его пассивность проистекала из твердой убежденности, что его единственный способ бороться состоит в том, чтобы доказывать, провозглашать, настаивать на своем праве считаться наследником Ленина.

Располагая фракцией и всеми возможностями фракционной борьбы, он мог бы попросту вести маневренную войну против других фракций — «эпигонов»! — и притом всеми возможными средствами. Сталин, например, ухитрялся казаться необычайно неуверенным в то самое время, когда концентрировал в своих руках беспрецедентно большую власть.

Все написанное Троцким об этом трагическом периоде его жизни говорит лишь о том, что делали другие; сам он был так предельно изолирован, так выбит из колеи, что описать сталинскую победу способен лишь в пассивной форме: вот что они со мной сделали, эти бандиты!

Наиболее поразительной эта пассивность кажется, пожалуй, именно тогда, когда он рассуждает о необходимости конкретных действий: заметив, что Зиновьеву и Каменеву (с которыми он позднее вступил в довольно вялый союз) недоставало «крохотной детали, именуемой характером», он говорит, что «десятки раз твердил им: «Мы должны поставить перед собой далеко идущие цели, мы обязаны готовиться к длительной, серьезной борьбе».

Сам подбор этих слов, их мнимая дальновидность, равно как и люди, к которым они были обращены, — всё свидетельствует о том, что представление Троцкого о «длительной, серьезной борьбе» сводилось к тому, чтобы — ждать!

Ждать, что со временем что-то изменится…

Сама мысль об использовании силы была, видимо, органически неприятна ему — примечательно его упоминание об этом, относящееся к послеоктябрьским дням:

«Захват власти поставил передо мной вопрос о работе в правительстве — раньше я никогда об этом не думал. Вопреки опыту 1905 года мне никогда раньше не приходило в голову связывать размышления о будущем с вопросом о власти. С ранних лет, точнее — с юности, я мечтал стать писателем. Позднее я подчинил свою литературную деятельность — как, впрочем, и всякую другую, — требованиям революции. Передо мной всегда стоял вопрос о захвате партией власти. Десятки и сотни раз мне приходилось писать о задачах революционного правительства. Но вопрос о моем личном участии в нем никогда не приходил мне в голову. Поэтому события застигли меня врасплох. После восстания я попытался остаться в стороне от правительственной деятельности и предложил себя в руководители партийной печати… После 25 октября я ощутил какую-то пустоту. Я чувствовал себя, как хирург после тяжелой и опасной операции — мне хотелось вымыть руки, снять халат и отдохнуть».

Похоже, что это сквозной мотив его биографии:

«Стремление к научным занятиям никогда не покидало меня, и много раз в жизни мне казалось, что только революция не дает мне заняться систематической учебой».

Талант абстрагирования соединялся в Троцком с огромной энергией. С подростковых лет завороженный марксизмом, поднятый ввысь мощным толчком, который направил эту энергию к внеличным, если можно так выразиться, целям, он обнаружил исключительную предприимчивость. Его целью стало осуществление Идеи, — в чем заодно могли бы проявиться и его собственные таланты.

Виртуозные способности актера на демократической сцене создали ему известность во время революции 1905 года; но затем он снова вернулся на роль пассивного зрителя. С двадцать седьмого по тридцать седьмой год своей жизни — десятилетие, предшествовавшее Октябрю, — он был не более чем попутчиком движения, журналистом без определенной политической принадлежности.

В 1917 году обстановка снова позволила ему развернуться перед широкой публикой, но на сей раз в области активных действий. Теперь его виртуозность была поставлена на службу весьма специфическим целям. Возможность сыграть свою роль он получил благодаря тому, что вовремя вскочил на подножку ленинской брички.

В большевистской упряжке Троцкий сумел занять особое положение. Энергичность, самоотверженность, интеллигентность позволили ему совершить организационные чудеса — во время переворота, в гражданскую войну, при восстановлении транспорта в стране. В сущности, ему лучше всего удавалась роль исполнителя.

Вытесненный из партии, он снова оказался один на один со всем миром, на этот раз в такой ситуации, где пассивным зрителем оставаться не удавалось. Никакой демократической сцены больше не существовало: события и реакции на них формировались коллективом. Защищая себя и свои идеи, Троцкий не мог больше полагаться на абстрактные лозунги. Ему приходилось рекламировать самого себя.

Но так же, как рационализм — эта база его организационных способностей — мешал ему, по его словам, погрузиться в болото грубых, повседневных внутрипартийных политических дрязг, так особенности натуры — высокомерной, обособленной, замкнутой, благородной — исключали возможность его участия в паутине интриг, где любые союзы заключались лишь на основе взаимной выгоды.

Вопреки всем теоретическим рассуждениям Троцкого о волюнтаризме, его собственный волюнтаризм (как и волюнтаризм Ленина) состоял вовсе не в стремлении навязать свою волю, а в желании проявить свои таланты.

Указывая на амбиции Троцкого, как на причину своей ссоры с ним в 1915 году, Ленин принял манеру поведения за характер; есть амбиции и амбиции, и испытание властью обнажило различие между ними.

До 1917 года слава доставалась Троцкому без особых усилий с его стороны. Одаренный мальчик, надежда семьи, отцовская гордость, он без особого труда оправдывал возлагавшиеся на него ожидания. Сообразительность сделала его первым учеником в школе. Исключительная ораторская одаренность вкупе с образованностью принесли ему похвалы и награды в эмигрантской среде. Его таланты, казалось, исключали самую надобность в усилии воли.

Возможно, именно эта врожденная пассивность и привела его к переоценке значения чистых идей. Его «высокомерие» было в действительности способом воспарить над реальностью и необходимостью что-либо решать. Ведь идеи, в конце концов, могут осуществиться и сами собой!

Из-за своей неспособности принимать исходные решения Троцкий добивался успеха лишь там, где ему был задан заранее очерченный круг обязанностей, где для него была заранее приготовлена сцена. И он совершенно не умел сам себе создать ее — усилием собственной воли.

До 1917 года он всякий раз ухитрялся найти для себя готовую сцену: сначала демократическую арену революции 1905 года, затем приятную эмигрантскую среду, где его время было посвящено статьям, разговорам с друзьями и выступлениям перед случайной аудиторией. В 1917 году эту сцену ему предоставила организация, в которой он мог подчиняться указаниям руководителей. Склонность подчиняться руководству — вот, вероятно, психологическая причина другой его прославленной особенности: почти маниакальной педантичности и дотошности в мелочах, в связи с которой Ленин, видимо, и упомянул в завещании о чрезмерном увлечении Троцкого «административной стороной» дела.

Вопреки кажущейся безапелляционности, истинной причиной его замкнутости была робость. Выступая перед аудиторией в одиночку, под своими собственными знаменами, он чувствовал себя крайне неуверенно.

Он был неспособен создать собственную партию и руководить ею, неспособен использовать собственный авторитет.

Его поведение после смерти Ленина напоминает лихорадочное бездействие меньшевиков накануне Октябрьского переворота, когда они держали в своих руках власть и не могли решиться ее использовать. Насмешки Троцкого над их трусостью (в его «Истории русской революции») приобретают особую остроту, если их обратить против самого Троцкого.

Эту трусость особенно удивительно видеть у Троцкого, известного своей самоуверенностью и даже, как говорили, наглостью. Будь у него решимость использовать свой авторитет, он, энергичный и образованный человек, с его ораторским даром и личной привлекательностью, несомненно мог бы выдвинуться в лидеры.

Его приятельница Анжелика Балабанова с чисто женской проницательностью уловила этот парадокс: подчеркнув, что «Троцкий завоевал бы куда больше симпатий, если бы с самого начала боролся против подавления инакомыслия», она подытоживает: «Но для этого он был слишком слаб и слишком эгоистичен».

Не связана ли нерешительность Троцкого с его еврейским происхождением?

Ему самому такое предположение несомненно показалось бы возмутительным. Он утверждал, что стоит выше всяких национальных перегородок — обычная фраза всех евреев, которые в погоне за универсальными целями отреклись от своего прошлого.

Как и многие другие марксисты-евреи, он перегибал палку в этом отмежевании от национальных корней. Еще юношей он сформулировал свою принадлежность: когда в 23 года его попросили определить себя, он пылко отрицал любую национальную принадлежность — он «социал-демократ, вот и всё!» Спустя много лет, будучи одним из руководителей новой власти, он повторил в общем то же самое, когда отвечал еврейским просителям: «Я большевик, а не еврей!»

А поскольку, несмотря на это, он отчетливо сознавал себя евреем, это может означать лишь, что ему приходилось тем более энергично подавлять свои еврейские чувства. Высказывания Троцкого по этому вопросу чрезвычайно возвышенны:

«Даже в ранней юности… национальные предрассудки всегда порождали во мне одно лишь недоумение, которое порой переходило чуть не в отвращение. Марксистское образование углубило эти чувства и превратило их в подлинный интернационализм. Знакомство со многими странами, их языками и культурами сделало меня интернационалистом до мозга костей».

Типично «еврейская» позиция: все прочие люди страдают «национальными предрассудками», только евреи — в отличие от немецких, французских, английских и прочих интернационалистов — интернационалисты «абсолютные»!

Уже воспоминания о детстве демонстрируют полнейшее неприятие Троцким круга родительских интересов. Столь же однозначно он не принимал и самих родителей.

Не было для него существа «более отвратительного, чем обыватель, охваченный жаждой первичного накопления». В его подчеркнутом пренебрежении к деньгам, в презрении к «буржуазным» ценностям, в бунте против родного языка и религиозного воспитания, в книжничестве, в жажде исчезновения собственного народа — во всем этом проступает вывернутый наизнанку старый Бронштейн. Этот последовательный отказ от корней, обозначенный модным словечком «отчуждение», нашел суммарное выражение в контрасте между глубоким провинциализмом отца и широким космополитизмом сына.

Объясняя несостоятельность Троцкого в области отношений с людьми его робостью и нерешительностью, мы вынуждены саму эту нерешительность считать результатом процесса становления его «Я».

В глубине души Троцкий не был способен на важнейший для зрелого человека тип действия — принятие ответственности. Он не ощущал себя лидером, потому что в собственном «я» не ощущал достаточно авторитетной опоры.

Небезынтересно отметить, что эрозия традиционного иудаизма, начавшаяся в еврейской общине восточной Европы под влиянием идей Французской революции, направила прежний религиозный пыл евреев в русло всемирно-реформаторских проектов. Характерное для Троцкого страстное неприятие своего провинциального (местечкового) прошлого, послужившее трамплином для его прыжка в стратосферу космических абстракций, было типично для многих его единоплеменников и современников. Отношение к марксизму, как к Священному Писанию, присущее русским и особенно русско-еврейским марксистам, было попросту новым способом выражения старой традиции и при всем своем секуляризме сохраняло в себе аромат многовековой набожности.

В силу этой комбинации дефектов, коренившихся в подсознательных свойствах личности, Троцкий не мог не участвовать в иконизации Ленина. При жизни Ленин был его единственной опорой в борьбе с натиском растущего аппарата; Троцкий надеялся, что и после смерти Ленин, воплощенный в «ленинском наследии», будет играть ту же роль.

В молодые годы Троцкий пытался защитить свое «Я» от давящего превосходства Ленина, но в конечном счете вынужден был признать этот факт и подчиниться. Казалось, он нашел способ примириться со своей ролью подчиненного — он играл ее искренне. В итоге он пришел к преклонению перед Лениным, которое — при всех отличиях — было аналогично разраставшемуся официальному ленинскому культу.

Нетрудно проследить подсознательную основу этого процесса: будучи всего на 9 лет старше, Ленин был главой партии, преданность которой декларировал теперь Троцкий, и одновременно главой государства, то есть «отцом» сразу в двух ипостасях по меньшей мере. Со смертью Ленина Троцкому было еще легче найти в нем ту «отцовскую поддержку», которую в сфере идей он находил в Марксе, но в которой он, запутавшийся в бюрократических джунглях, нуждался теперь более ощутимо. Вопрос, следовательно, состоит в том, действительно ли он преклонялся перед Лениным? Было ли это преклонение проникнуто характерной для Троцкого искренностью, что позволяло ему подсознательно оставаться честным с собой? Или то была всего лишь удобная маска?

Нельзя забывать, что, поскольку личного авторитета у него не было, Троцкий отчаянно нуждался в какой-либо иной психологической поддержке внутри партии. В послеоктябрьской сумятице Ленин вполне мог служить ему такой поддержкой — отсюда превращение Ленина в символ, удовлетворявший и психологическим, и стратегическим чаяниям Троцкого. Было поэтому естественно, что Троцкий иконизировал идею партии, равно как и свои отношения с умершим вождем. Это давало ему возможность гордо цитировать слова Ленина, охарактеризовавшего его как прекрасного большевика, как абсолютно правоверного большевика.

В «Моей жизни» Троцкий не щадит сил, чтобы показать свою всегдашнюю близость к Ленину. Он характеризует их взгляды во время первой мировой войны, чтобы доказать, что вопреки отсутствию прямых контактов они идейно тяготели друг к другу. Эту идейную близость он противопоставляет линии тогдашнего партийного руководства в Петрограде, подразумевая при этом Сталина. Эту линию Ленин круто изменил, когда в апреле вернулся в Россию.

Все это бесспорно; но, защищаясь идейной близостью с Лениным от обвинений в несуществующем троцкизме, Троцкий в то же время не находит нужным упомянуть, что и Ленин был в свое время против перманентной революции и принял ее только в апреле, в разгар схватки.

Троцкий мог защитить себя, только противопоставив ходившей о нем клевете свое поведение примерного ученика, который независимо пришел к тем же взглядам, что учитель. Он размахивал свидетельством о своем примерном поведении, выданным самим Лениным, который в критический момент сказал: «Большевизм привлекает к себе всё лучшее, что есть в близкой к нему социалистической мысли». Троцкий вопрошает: «Можно ли сомневаться, что Ленин имел при этом в виду прежде всего то, что сейчас называют историческим троцкизмом? Для Ленина троцкизм был не враждебным и чуждым течением социалистической мысли, а напротив — ближайшим к большевизму».

Слабость этой аргументации очевидна.

Прежде всего Троцкий тем самым признавал, что существует такая вещь, как троцкизм, и, значит, подтверждал главное, совершенно вымышленное обвинение Сталина. Во-вторых, он ссылался на авторитет Ленина, а поскольку власть и наследие Ленина принадлежали Сталину, то он тем самым взывал к чужой иконе.

И все это — после революции, превратившей большевиков во всемирную силу и организованной самим Троцким в соответствии с его собственными идеями!

Глупо было бы отрицать эти идеи и роль Троцкого в их реализации, и тем не менее ему самому приходилось принижать их значение. Все написанное им в изгнании звучит патетически: ему неприятно было напоминать партии о своих заслугах перед ней.

Троцкий склонен был восхищаться в других только теми качествами, которыми он гордился в себе — своими же талантами. Именно поэтому он поначалу недооценил неяркого Ленина, а позднее недооценил грубого и косноязычного Сталина.

Преувеличивая роль идей, пытаясь логически оправдать свое нежелание «снизойти» и «опуститься», Троцкий, в сущности, пытался затушевать очевидный факт — свою неспособность к лавированию в многоликой системе взаимосвязей, характерной для любой большой организации. Он мог с колдовской силой преподнести марксистские абстракции, но совершенно не понимал реальных интересов своих противников, которые использовали эти абстракции в своих личных интересах.

Если бы он хоть раз реалистически оценил этот важнейший факт, он должен был бы признать, что его собственные шансы зависят не от столкновения идей, а от соперничества людей. Но именно до этого он не желал снизойти.

Несомненно, его высокомерное или, говоря философски, идеалистическое отношение к политике мешало Троцкому понять историческую суть происходящего. Это приводило его к искаженному взгляду на реальную силу аппарата и побуждало считать себя подлинным образчиком большевизма — лишь на том основании, что его отождествляли с идеей революции; но он не задумался над тем, что его не отождествляли с ее аппаратом. Ситуация напоминала встречу сплоченной общей борьбой группы единомышленников с новообращенным, который требует принять его лишь по признаку общности идей. Неспособность увидеть в людях людей, а не воплощение идей, — вот что мешало Троцкому осознать шаткость своего положения.

Связанный по рукам и ногам догмой «единства партии», Троцкий не мог бросить вызов большевистской мифологии, не бросая одновременно вызов партийному руководству. С той минуты, как аппарат возник, влиять на него можно было только изнутри, а как раз этого Троцкий, неспособный собрать вокруг себя сторонников, сделать не мог. По мере своего разрастания аппарат все больше становился «миром в себе» и все менее — средой, пригодной для Троцкого.

Разговор с Лениным о «машине, потерявшей управление», переданный Троцким в воспоминаниях, показывает, насколько он недооценивал аппарат даже тогда, когда воображал, будто проник в его суть. Предложение Ленина «сблокироваться» с Троцким имело бы смысл только в том случае, если бы Троцкий действительно мог в одиночку «перетряхнуть» аппарат — уже тогда самый прочный в истории. Если этот разговор шел всерьез, то он говорит лишь о том, что, обсуждая злокачественное перерождение аппарата, и Ленин, и Троцкий не отдавали себе отчета в грандиозности сил, его породивших. И это весьма иронически оттеняется тем фактом, что первоначально Ленин предложил Троцкому портфель наркома просвещения, весьма далекий от всякого реального центра власти!

Только этой слепотой Ленина можно объяснить напыщенность его завещания, где предлагается во избежание раскола устранить грубого и нелояльного Сталина. Не говоря уже о том, что Сталин угрожал не расколом, а уничтожением своих соратников, просто поразительно, насколько неадекватно оценивает Ленин грандиозные социальные силы, воплощенные в аппарате.

Вот характерный случай времен гражданской войны. Менжинский был, по словам Троцкого, совершенно бесцветной личностью. «Он казался тенью какого-то иного, несуществующего человека, а еще лучше — эскизом для незавершенного портрета. Лишь время от времени подобострастная улыбка обнаруживала его желание подняться над собственной незначительностью». Ему покровительствовал Сталин. «Сталин, как правило, благоволил к людям, которые существовали исключительно из милости его аппарата». В конце концов Менжинский стал не только главой политической полиции, но еще и членом ЦК. Но однажды, еще задолго до своего возвышения, Менжинский обратился к Троцкому, тогда наркомвоенмору, с просьбой о должности в его штате. «Менжинский пришел ко мне в поезд с докладом. Закончив доклад, он начал мяться и ерзать с той своей льстивой улыбочкой, которая и пугала, и забавляла одновременно. В конце концов он спросил меня, знаю ли я, что Сталин затевает против меня очень сложную интригу. «Что?» — спросил я в полной растерянности. Я был бесконечно далек от подобных мыслей. «Да-да, он внушает Ленину и остальным, что вы собираете вокруг себя людей, враждебных Ленину». «Вы спятили, Менжинский, очнитесь! Я не желаю об этом говорить!» Менжинский вышел, покашливая, сутулясь. Я думаю, именно тогда он начал искать себе другого покровителя. Вскоре после этого, во время короткого визита в Москву, я, как обычно, отправился к Ленину. Мы говорили о делах на фронте, смеялись. Ленин бывал обычно жизнерадостен. Я тоже не могу причислить себя к угрюмым людям. Под конец я рассказал ему о визите Менжинского. «Есть в этом хоть крупица правды?»

Я сразу заметил, что Ленин встревожился. Ему даже кровь бросилась в лицо. «Чепуха!» — повторял он, хоть и не вполне уверенно. «Меня интересует только одно, — сказал я, — можете ли вы хоть на минуту допустить такую чудовищную мысль, что я собираю оппозицию против вас?» «Чепуха!» — отрезал Ленин, на сей раз так решительно, что это меня мигом убедило. Маленькая тучка над нашими головами рассеялась, и мы распрощались особенно тепло. Но я понял, что Менжинский не сболтнул просто так. Если Ленин возражал, оставляя что-то недоговоренным, видимо, он хотел избежать личного столкновения. В этом я его полностью понимал. Но я понял также, что Сталин явно сеет раздор».

Как показательна эта простенькая фраза о Сталине, «сеющем раздор», написанная много лет спустя! Случай, который так и просится в классический образчик интриги, Троцкий приписывает личной низости Сталина.

Несомненно, в его отношениях к Сталину с самого начала присутствовал элемент личной антипатии. Об этом убедительно свидетельствует другой рассказанный им случай:

«Подслушав любовное воркование сорокапятилетней аристократки Александры Коллонтай (меньшевички, перешедшей к большевикам) с каким-то жизнерадостным, самоуверенным 29-летним здоровяком-матросом, Сталин, с которым я до того никогда не имел интимных разговоров, подошел ко мне и, указывая плечом на перегородку, за которой матрос разговаривал по телефону с Коллонтай, сказал, подмигивая: «Это он с Коллонтай, с Коллонтай!» Его жест и смешочек показались мне невыносимо вульгарными и неуместными. Не помню, отвернулся ли я молча или сказал сухо: «Это их дело», но Сталин понял, что допустил ошибку. Его лицо помрачнело и в желтых глазах появилась та злоба, которую я уже видел однажды в Вене. Больше он не пытался заговаривать со мной на личные темы».

Даже десятилетия спустя можно ощутить, как у Троцкого мурашки пробежали по коже: Сталин допустил ошибку!

Троцкий, презиравший Сталина за «прирожденную угодливость», был настолько одержим мыслью о его «посредственности», что недооценил силы, которые тот воплощал. Если Троцкий был прав в своем анализе и «Сталин поднялся до роли высшего выражения посредственности своего аппарата», то он должен был понять, что человек, способный подчинить себе аппарат, столь жестоко манипулирующий миллионами людей, не может не обладать качествами, которых требует «исторический процесс».

«Посредственность» — это великая «социальная сила»!

Троцкий с его разносторонними талантами мог бы сделать выдающуюся карьеру в демократическом обществе, которое было полной противоположностью большевистской среде, какой она стала после переворота. В этой же среде он чувствовал себя как рыба, вытащенная из воды. Тем не менее в середине 20-х годов его ореол еще не померк. Глянем на него, тогдашнего:

«Простое, товарищеское рукопожатие; открытый, прямой взгляд; знакомая внезапная улыбка; голос, как бронзовый колокол — то вкрадчивый, то яростный. Седеющие волосы отброшены назад и продолжают линию лба, крутого, как утес. Твердый подбородок, смягченный эспаньолкой. Крупные плоские губы придают рту сходство с жерновом, выбрасывающим, мнущим, перемалывающим слова. Бесхитростные, небесно-голубые глаза за стеклышками пенсне, веселый, даже радостный блеск которых сообщает всему облику неуловимый отпечаток честного интеллигентного достоинства — этот безошибочный признак мужества и самообладания».

Широкая публика и не подозревала, что его влияние падает. Да это никогда и не было заявлено открыто; по мере развития аппарата одни пропагандистские шаблоны попросту незаметно сменялись другими. Все скрывалось — вплоть до ленинской смерти; Троцкий оставался самой яркой фигурой в партии; имя Сталина почти никому, кроме аппаратчиков, не было известно.

Троцкий трудился старательно, как бобер; Наталья пишет о его многочисленных делах и вдобавок о том нервном напряжении, в котором ему приходилось работать:

«Его работоспособность всегда была удивительной. Он жил в вечной спешке, занимаясь двадцатью делами сразу, изучая материалы, конспектируя, роясь в литературе, штудируя экономику, политику, международные отношения. Но здоровье его пошатнулось, его донимала непрекращающаяся лихорадка, которая временами сваливала его в постель или вынуждала отдыхать на Кавказе…»

Это увлечение Кавказом достойно внимания. В самые критические моменты своего политического заката Троцкий проводил там целые месяцы. О, это был совсем другой мир! Здесь никто не догадывался о его московских неприятностях: портреты его повсюду висели рядом с портретами Ленина. Отдыхавшие на Кавказе коммунисты искали встречи с ним и просили выступить с лекцией.

В скалистом зеленом Сухуми, на абхазском берегу, можно было отдохнуть душой, забыть о московских интригах и махинациях.

Троцкий всегда занимался множеством дел одновременно. Особенно близки были ему вопросы культуры. В эти промежутки отдыха, когда, по его мнению, политическая борьба замирала (поскольку высшие партийные сборища казались ему мертвыми без него), его неистощимо деятельная натура разворачивалась особенно широко.

Летом 1922 года, после перехода из армии на административную работу, он посвятил большую часть отпуска изучению литературы. Принятое незадолго до того постановление Госиздата о публикации собрания его сочинений (которое разрослось до тринадцати томов) подсказало ему новую мысль: написать предисловие к своим дореволюционным статьям о литературе, которое было бы обзором литературных достижений советской власти. Предисловие всё разрасталось, и он так и не сумел его закончить. Следующим летом, в разгар споров о революции в Германии, когда «тройка» связала его по рукам и ногам, он снова вернулся к своему замыслу и осуществил его — в виде объемистой книги «Литература и революция».

Лето и осень 1923 года он посвятил анализу торговых циклов XIX–XX веков, а также статьям о конфликте между павловской и фрейдовской школами в психологии. Он высказался за терпимость в науке и за предоставление свободы высказывания фрейдистам.

Среди всех этих занятий он ухитрился еще выкроить время, чтобы выразить и ту сторону своей натуры, которую иначе чем пуританской не назовешь. Поздним летом 1923 года, в тот самый момент, когда его политическая судьба, а с ней и вся жизнь висели буквально на волоске, он вдруг занялся серией статей, посвященных… нормам поведения воспитанного человека. Не ограничиваясь вопросами семейной этики, он обсуждал и такие темы, как «Воспитанность и вежливость», «Водка, церковь и кинематограф», «Русские ругательства» и тому подобное. Он выступал перед педагогами, журналистами, библиотечными работниками с нескончаемыми речами об ужасном падении уровня печати и насущных нуждах русского языка, красоту которого уродует поток партийной тарабарщины. Он буквально выходил из себя в своем пуританстве:

«Похабщина — это наследие рабства, унижений и презрения к человеческому достоинству. Но революция означает прежде всего пробуждение человеческой личности в массах. Несмотря на временную жестокость и кровавую беспомощность своих методов, революция — это прежде всего пробуждение гуманизма. Революция не была бы революцией, если бы она не помогла дважды и трижды закрепощенной женщине встать на путь личного и социального развития. Революция не была бы революцией, если бы она не проявила высшей любви к детям, ибо во имя их будущего она совершилась. Но можно ли построить новую жизнь в атмосфере, насыщенной русской похабщиной? Борьба с этим «языком» — такое же необходимое условие духовной культуры, как борьба с грязью и паразитами — необходимое условие культуры физической».

Ментора из Троцкого не вышло: сталинизм, который его победил, воплотил в себе как раз ту грубость, тупость и мерзость, непримиримую борьбу с которыми он считал своим долгом.

Переворот, а особенно последовавшее за ним насилие, уничтожили образованные классы русского общества. Интеллигенция, почти полностью враждебная большевизму, практически исчезла. За считанным исключением, никто из новых правителей не имел никакого образования. С них было достаточно марксизма. И если уж даже Троцкому марксизм служил великой отмычкой на все случаи жизни, легко представить, как быстро учение выродилось в пустое заклинание в руках партийных орангутангов!

Немногие интеллектуалы, решившие — иногда искренне — служить новой власти, вынуждены были выслушивать поучения высокопоставленных орангутангов, а те, ощущая неуверенность в присутствии этих чужаков с претензиями на культуру, искали выхода в хвастливой грубости.

Призывы Троцкого бережно относиться к старой русской интеллигенции (с которыми солидаризовались другие большевистские знаменитости — Луначарский, Бухарин, Красин и сам Ленин) возможны были только на первых порах.

По мере развития и усиления большевистского аппарата, по мере его превращения в подлинный социальный слой пропасть между старой интеллигенцией и выскочками, порожденными большевистской диктатурой, которую Троцкий и другие интеллектуалы пытались сгладить, начала все больше расширяться. Естественно, что функционеры уже сложившегося авторитарного режима стремились предписывать свои законы не только жизни, но и культуре. Это было так же естественно, как шедшее одновременно превращение большевиков из партии квазиинтеллигентов в армию бюрократов. Не приходится удивляться, что бюрократия пытается навязать свои примитивные представления окружающим. Прежняя интеллигенция, бесправная и беспомощная, вынуждена была подчиниться.

Троцкий куда энергичнее боролся с лицемерием, конформизмом, покорностью и авторитаризмом в области культуры, чем со своими политическими противниками. В этой области его таланты, особенно склонность к абстрактному морализированию, могли развернуться куда шире. Почти не уделяя внимания внутрипартийным интригам, он был, казалось, целиком поглощен вопросами культуры и страстным желанием произвести революцию в душах людей.

Опьяненные успехом рядовые большевики, а тем более всякого рода примазавшиеся, хлынувшие теперь в партию, неизбежно должны были прийти к навязыванию авторитарных суждений по всем вопросам, включая культуру. Термин «пролетарский», не имевший никакого отношения к большевистскому перевороту, вскоре был столь же надувательски привязан к широчайшему кругу явлений — «пролетарская культура», «пролетарское искусство», «пролетарская литература», даже «пролетарская военная стратегия», о которой много шумели в годы гражданской войны. Эта тенденция нашла завершающее выражение в «Пролеткульте», лицемерно названном движении, приведшем на стыке 20-х и 30-х годов к уродливым крайностям, большинство из которых сохранилось до наших дней.

Будучи утонченным марксистом, Троцкий считал все это надувательством и пытался ему противостоять. Из-за этого партийные орангутанги невзлюбили его, пожалуй, даже больше, чем из-за его политических взглядов. Когда-то крестьяне, не задумываясь, жгли библиотеки и картины, олицетворявшие в их глазах аристократические ценности; теперь плебс, принявший сторону большевиков, не понимал, почему, собственно, ему не вышвырнуть вон все наследие прошлого, которое олицетворяло образ жизни бывших высших классов. По мере того как позиция новой бюрократии становилась все прочнее, а сама она — все самоуверенней, ширилась замена старых культурных ценностей новой, вульгарной, упрощенной, сведенной до лозунгов тем самым марксизмом, который дубинкой прокладывал себе дорогу.

И Троцкий, и Ленин отрицательно относились к «пролеткультовским теориям». Но Пролеткульт в своей приспособленности к уровню нового правящего слоя был настолько серьезным социально-культурным явлением, что бороться с ним было делом трудным и безнадежным. Вынужденный ограничиваться в своей борьбе за культуру призывами к широким массам вести себя не так, как их заставляла жизнь, Троцкий все более напоминал надоедливую классную даму.

Поскольку марксизм претендовал на научность, марксисты считали само собой разумеющимся, что он должен руководить всеми науками. Поэтому Троцкий не мог не проявлять заботу о философском мировоззрении новой советской научно-технической интеллигенции. Он выступал на многочисленных собраниях, посвященных взаимосвязи между высшей наукой — марксизмом — и обычными науками. Забавно, что этот интерес получил дополнительный стимул после изгнания его из правительства и перевода на другую работу. В политическом плане этот перевод означал крах и предопределил его падение, но в личном плане его новые обязанности выглядели даже увлекательно. Они ведь давали ему возможность приобщать научно-техническую интеллигенцию к более глубокому пониманию марксистской науки. Этому были посвящены многочисленные его статьи, написанные в 1925–1926 годах — как раз в то время, когда его положение уже сделалось непоправимым.

Троцкий подвизался в философских науках, не требующих особой глубины. Он не кичился своей марксистской образованностью; в конце концов, он был не ученым-марксистом, а всего лишь талантливым интерпретатором чужих идей. С другой стороны, было вполне естественно, что он требовал от ученых, даже самых талантливых, не замыкаться в своей узкой области; новые достижения возможны лишь на широкой философской базе, а таковой он считал, конечно, марксистское мировоззрение.

В речи, произнесенной в марте 1926 года, он, упомянув о расщеплении атома, как неизбежном следствии развития физики, не преминул связать это предсказание с «социальной революцией», которая будет сопутствовать этому открытию.

Отстаивая если не сам фрейдизм, то во всяком случае терпимость к нему, Троцкий запутался в таких же сетях, как во внутрипартийной борьбе. Против Фрейда выступали как пуритански настроенные большевики (которые, будучи марксистами, считали, что чрезмерное увлечение сексом делает Фрейда несовместимым с Марксом), так и русская школа Павлова, монопольно владевшая отечественной психологией. И, хотя павловцы не были марксистами, их теории казались большевикам более «материалистическими», чем фрейдовское мистическое, «нематериалистическое», субъективное обожествление подсознания. Совместных усилий последователей Маркса и Павлова было достаточно, чтобы похоронить фрейдизм. На него яростно нападали уже с начала 20-х годов и в конце концов запретили. Троцкий был возмущен: в 1922 году он написал Павлову, призывая его проявить некоторую широту и выступить за свободу научной мысли. Неизвестно, получил ли Павлов это письмо, во всяком случае он на него не ответил. Троцкий не возвращался к этому вопросу на протяжении нескольких лет; когда же он в 1926 году, накануне исключения из партии, снова обратился к нему, то говорил о нем в том же духе, как обо всех прочих явлениях советской жизни — осуждая ту атмосферу подобострастия, которая окружала павловскую школу, как и другие советские институции. Заявляя, что «пока что нет оснований запрещать» фрейдизм, Троцкий, по существу, признавал, что в других условиях он был бы за запрещение. Он просто не дождался этих условий. Запрещение фрейдизма ненадолго опередило аналогичный запрет на теорию Эйнштейна, которую Троцкий тоже отстаивал. (Этот запрет продержался до самой смерти Сталина, а фрейдизм и по сию пору запрещен.)

Коньком Троцкого была литературная критика. Здесь он также высказывался в духе гуманной терпимости. Он не выносил ханжеского высокомерного пренебрежения прошлым и еще более высокомерной самоуверенности новой большевистской ортодоксии, которая быстро подчиняла себе все области художественного творчества в стране. Разумеется, все группировки в искусстве и литературе претендовали на ортодоксальность; в нормальном обществе дело свелось бы к обычному соревнованию между всевозможными формами новаторства, стремящимися привлечь на свою сторону более или менее инертную аудиторию. Но в советском обществе, где власть быстро концентрировалась в руках партийной верхушки и по пути обрастала атрибутами абсолютной правоты и полной нетерпимости, эти группировки начали соревноваться в том, которая из них «подлинно революционна» и т. д. Все это происходило на фоне почти полного отсутствия художественной жизни: образованной публики почти не было, наследие прошлого все еще отвергалось почти начисто, последствия великого революционного переворота в искусстве были ничтожны. В этой атмосфере одичания Пролеткульт яростно провозглашал свою исключительную монополию на культуру. Бухарин на посту редактора «Правды» и Луначарский на посту наркома просвещения поддерживали эти требования, Ленин презрительно посмеивался, чуть не сводя на нет все их попытки. Пролеткульт надеялся на поддержку Троцкого, но тот разделял убеждение Ленина, что искусству нельзя навязывать официальные лозунги.

В то время как переворот уже застыл в формах государственной мифологии и государственного аппарата, порожденная им крохотная художественная элита продолжала еще бурлить; это приводило к возникновению самых причудливых художественных направлений. Троцкий всегда относился к литературе благосклонно. В конце концов, он сам был писателем — правда, тенденциозно-односторонним, но тем не менее живо интересовавшимся всей литературной жизнью. Тенденциозность иногда накладывала отпечаток на его отношение к тем или иным авторам, но врожденное благородство характера исключало всякую мелочность. Его нравственная, точнее — эстетическая позиция была достаточно надежной: сам всегда ортодоксальный, он на практике никогда не впадал в фанатизм и живо сочувствовал попутчикам — это слово он изобрел для обозначения писателей, которые шли «по пути революции», не будучи сторонниками коммунизма. Некоторые из них, совершив этакий мозговой вывих, ухитрялись, не принимая коммунизм, тем не менее «принимать» большевизм — как некий истинно русский, варварский, примитивный, даже азиатский вариант революции в противоположность современному, пролетарскому, «европейскому» марксизму.

В своих нападках на Пролеткульт, составлявших основу книги «Литература и революция», Троцкий подчеркивал в нем именно те элементы, которым суждено было стать культурным содержанием сталинизма. Проницательность позволила ему понять не такую уж сложную, в сущности, истину, что подлинное искусство, хоть и зависит от социальных факторов, но не сводится к ним. По его словам:

«Было бы грубейшей ошибкой противопоставлять пролетарскую культуру и пролетарское искусство буржуазной культуре и буржуазному искусству. Первого вообще никогда не будет, ибо пролетарский режим — явление временное и переходное. Все историческое значение и моральное величие пролетарской революции состоит в том, что она закладывает фундамент бесклассовой, первой поистине всечеловеческой культуры».

Марксистское понимание истории обязывало Троцкого к такой характеристике; она совпадала с его представлением, что диктатура пролетариата, особенно в такой отсталой стране, как Россия, оправдана только как способ быстрого перехода к обществу изобилия, что в сочетании с социализмом сделает бесклассовое общество не только возможным, но и неизбежным. Отсюда определения «переходный», «временный». С быстрым (насколько это возможно в большевистской смирительной рубашке) развитием технологии даже варварство вынуждено будет покориться воле истории; поэтому все разговоры о «пролетарском» искусстве не только глупы, но и реакционны.

Троцкий давал волю своему воображению:

«Упорядочив экономику, человек разрушит устои современной прогнившей семейной жизни. Заботы о воспитании и прокормлении детей, камнем висящие на шее современной семьи, станут делом социальной инициативы и неистощимого коллективного творчества. Женщина освободится наконец от своей полурабской доли. Педагогика в смысле психологического формирования нового поколения станет царицей социальных наук. Социо-воспитательные эксперименты и соревнование между различными методами достигнут невиданных масштабов.

Но не только это: человек станет наконец по-настоящему гармоничным. Он поставит себе задачу довести свои действия — работу, прогулку, игру — до величайшей точности, целесообразности, экономичности и красоты. Он захочет овладеть полусознательными, а затем подсознательными процессами своего организма и подчинить их контролю разума и воли. Жизнь, даже в ее психическом аспекте, станет объектом коллективного творчества.

Человек поставит перед собой задачу овладеть своими чувствами, возвысить свои инстинкты до вершин сознательности, распространить свою волю на все подспудное в себе и тем самым поднимется на новый уровень, превратив себя в высший социо-биологический тип — если угодно, в Сверхчеловека. Средний человек достигнет уровня Аристотеля, Гете, Маркса. И над этими вершинами ему откроются новые, еще более высокие цели».

Такого рода фантастические прогнозы, основанные на идеализированных предположениях и чудовищно оторванные от реальной действительности, как раз и обуславливали все неудачи Троцкого. Его предвидения вступали в противоречие со стремлениями правящих слоев нового общества — партийных орангутангов и гигантской бюрократии. Вознося искусство выше их понимания, равно как и возможностей их контроля, Троцкий нарушал элементарные законы организационной дисциплины. Ведь таких идеальных творцов, какие ему мнились, не было в помине: их, по определению, еще и не могло быть. Троцкий и в области культуры оказывался одиночкой без сторонников. Он в очередной раз выступал глашатаем абстрактных идей, которые не имели реального воплощения.

В 20-е годы большевистская смирительная рубашка все туже затягивалась вокруг всех областей советской жизни. Генеральная линия партии, намеченная в области экономики и политики, не могла миновать культуру. Взгляды Троцкого в этой области были отмечены теми же чертами — гуманность, терпимость, универсализм, — что и его высказывания по вопросам политики и экономики. Естественно поэтому, что всё, что он говорил, объявлялось уклонением, которое к середине 20-х годов стало быстро превращаться в ересь. Поскольку к этому времени собственно пролетарский элемент в партии почти исчез, отрицание Троцким идеи Пролеткульта удобно было объявить главным содержанием этой ереси в области культуры. Точно так же как Троцкий проморгал превращение большевистской партии в группу, спаянную общей выгодой, так и в своих нападках на Пролеткульт и его сторонников он атаковал, по сути, такую же спаянную общей выгодой группу, собственной группы при этом не имея.

Эта ситуация отражала его отчуждение в новом обществе.