Из сборника «Сто глупостей» (1946)
Четыре воспоминания военных лет
Голод
Когда Фин закрыла за собой дверь и тяжкой старческой поступью стала подниматься по лестнице, мефрау Волсма сказала мужу: — Вот пожалуйста — девять часов, и она опять уходит.
Муж, еле различимый в неверном свете коптилки, пожал плечами.
— Она же пошла выпить глоток воды.
— Это она так говорит, — прошипела мефрау Волсма заговорщицким шепотом. — Уж поверь мне, у нее в комнате кое-что припрятано. И она там ест.
— Да что у нее может быть? — примирительно возразил муж. — Карточки ее у тебя, и ест она всегда вместе с нами. Нет, ничего она не могла припрятать, я уверен. Ну сама подумай, Фин ведь не просто квартирантка, мы знаем ее чуть не тридцать лет. И она целыми днями здесь, у нас на глазах.
— Еще бы, черт ее побери, — язвительно усмехнулась жена. — Она торчит здесь, потому что я разогреваю еду. Потому что я топлю печь. И свет у меня…
— Вот этот, что ли? — перебил ее муж, кивнув на коптилку.
Но жена, голос которой от ненависти и возбуждения срывался на визг, крикнула: — Говорю тебе, она жрет! Каждый вечер в девять часов. «Глоток воды» — смех один! Нет. Наша милая приятельница, которую мы знаем уже тридцать лет, припрятала лакомые кусочки и наслаждается сейчас, пока мы тут зубами щелкаем от голода. — И так как муж недоверчиво пожал плечами, она зло выкрикнула: — Не веришь? Поднимись сейчас наверх — увидишь собственными глазами.
Он посмотрел в осунувшееся, искаженное злостью лицо жены, и ему стало грустно. Очень грустно.
— Да ладно тебе… — миролюбиво начал он. Но она прошлепала к двери, приоткрыла ее и прошипела:
— Иди же, Хенк. Я должна это знать. — Правда, в тоне ее слышался не столько приказ, сколько мольба.
Он и сам не мог бы сказать, почему, собственно, он встал и, обойдя жену, стоявшую на пороге, вышел из комнаты… Чтобы избавиться от всего этого. А может, из сострадания? Или в глубине души он все-таки тоже был не прочь выяснить, чем там, наверху, занимается Фин? Осторожно, на цыпочках, он начал подниматься по темной лестнице, но на полпути остановился, ошеломленный внезапной мыслью: да что же он такое делает! Это же чудовищно! Однако как все-таки быть? Вернуться назад? Но ведь Анна не успокоится, опять устроит скандал. Охваченный вдруг смертельной усталостью, он опустился на ступеньку, провел рукой по лицу. Господи, до чего же противно! Еда, еда, еда — целый день только об одном и твердят. Утром, не успеешь встать с постели, первый вопрос: съесть, что ли, по бутерброду или попозже? Они с Анной обычно расправляются со своей порцией сразу же, а Фин предпочитает отложить на потом и принимается за еду только в одиннадцать часов, в одиночестве. Это действует на нервы, ну и пошло-поехало: «Смотри-ка, у нее еще есть чем подкрепиться. Давай-давай, наворачивай, а мы полюбуемся». И тому подобные вымученные шуточки. В основном изощряется Анна. Жаль ее, но порой он чувствует, что готов ее побить.
Где-то вдали, на башне, бьют часы. Видел бы кто-нибудь, как он сидит здесь на лестнице, один, в темноте, X. И. Волсма, пенсионер, бывший служащий городской управы. Как он подкрадывается к двери своей старой приятельницы Фин Хелсман, чтобы подсмотреть, ест она там что-нибудь или не ест… Впору бы расхохотаться, да на голодный желудок смех не идет.
Так он и сидел, тупо застыв в тоскливом малодушии. Как сказал тот тип, что стоял перед ним в очереди за комбижиром? «Получше заправиться, а там хоть и помереть». Получше заправиться — будто в поход собрался. Что ж, в последнее время мысль о смерти не пугает, как бывало раньше. Умереть — все равно что сладко уснуть под кучей одеял, и не надо больше вставать и возиться с печкой, которая в один миг поглощает с таким трудом собранное топливо; не надо заботиться о хлебе, которого не хватает, о каше, которую съешь, а через час опять мучит голод… Так стоит ли терпеть эту пытку ради того лишь, чтобы остаться живым свидетелем нашего жалкого существования, которое проклятия и то не заслуживает.
Дверь наверху отворилась, лестница скрипнула под шагами Фин. Но заметила она его, только очутившись совсем рядом.
— Ой… Что такое? Это ты, Хенк? — испуганно воскликнула она. — Что ты тут делаешь?
- Ты ешь там, у себя? — спросил он без всякого интереса.
Долгая пауза. Потом в темноте послышалось смущенное:
— Да.
Молчание.
— Нехорошо так делать, — мягко сказал он, будто увещевая напроказившего ребенка. — Нас ведь все-таки трое.
Ответа не было. Но потом, всхлипывая, она прошептала:
— У меня оставалось немножко пряников.
— А-а, — сказал он равнодушно.
Ее признание не вызвало у него никакого отклика. Даже смешно не было. Он только обнаружил вдруг, что Фин тоже сидит на лестнице тремя ступеньками выше, и подумал, до чего это глупая, должно быть, картина. Но смеяться не было сил.
Внизу скрипнула дверь. Это Анна.
— Хенк, — шепнула она.
— Я здесь, — отозвался он.
— Ну, видел? Что она ест?
— У меня оставались пряники. Но я не должна была их прятать. Это нечестно, — тоненьким голоском покаялась Фин.
— О! — только и сумела вымолвить потрясенная Анна, и в ее голосе муж не услышал ни тени торжества.
— Ну что же, — сказал он с деланной бодростью, — пошли к нашему едва тлеющему очагу. Или, может, поднимешься к нам, Анна?
Он встал и, испытывая странное чувство неловкости, спустился вниз. Фин вернулась к себе. Наверное, ей было стыдно. Но немного погодя она вошла к ним в комнату, в руке у нее был сверточек.
— Вот, — сказала она. — Еще три штуки. Больше у меня, честное слово, нет.
Они отломили по кусочку и стали медленно жевать.
Ботинки
В сумбурные годы подполья, не имея возможности появляться дома и полагая, что хороший сосед лучше далекого друга, я попросил верхнего жильца наведываться время от времени и приглядывать за моим имуществом. Вернувшись в свою квартиру, я убедился, что он не только приглядывал за вещами, но кое-что и приглядел, потому что второй пары ботинок в шкафу не обнаружилось. Зато они обнаружились на соседе. В них теперь и ходит этот, в общем-то, приятный, образованный человек, отец двоих детей. Кстати, капризничают его дети теперь больше прежнего, впрочем, может быть, из-за этих несчастных ботинок я все вижу в черном свете. Ведь он их носит. Ежедневно. Каждое утро он проходит мимо моей двери, скрипя моими собственными ботинками, но вечером, если возвращается поздно, идет на цыпочках, чтобы, не дай бог, меня не потревожить.
Видите, какой это непростой вор. Военной зимой, когда все маски были сброшены и человек под гнетом разного рода неблагоприятных обстоятельств превращался порой в сущее животное, он взял ботинки, потому что они были ему необходимы — обстоятельство в тех условиях вполне убедительное. А теперь он, что называется, раскрыл книгу на том самом месте, которое в своё время заложил бумажкой, и без малейших усилий снова превратился в утонченного и культурного господина, каким был до того, как грянула война.
Таким образом, вопрос о моих ботинках вырос в проблему, разрешить которую я не в силах. В самом деле, пара, в которой я хожу, порядком износилась, и та, что была присвоена соседом, стала мне просто насущно необходима. Но как мне ее получить, не выходя из роли, ведь теперь уже не он один ломает комедию. Случается, когда я вижу, как он торжественно шествует в моих ботинках, безусловный рефлекс толкает меня в подъезд. Однако стоит мне оказаться с ним лицом к лицу и встретить подчеркнуто приветливую улыбку этого интеллигентного и широко образованного человека, как мужество тотчас же покидает меня. И мы заводим разговор о посторонних предметах, частенько о литературе, он ее очень любит. Но когда он начинает подниматься вверх по лестнице, невольно предоставляя мне возможность убедиться, насколько еще крепки подметки, я с трудом вынуждаю себя не крикнуть ему вслед: «Ах, Стендаль, да?! Лучше бы вернул мне ботинки!» К счастью, мне удается обуздать себя и не поддаться искушению вульгаризировать проблему, хотя, вернувшись домой, я долго не могу унять дрожь возмущения.
Что же делать? Посоветоваться с пастором? Но, если он хороший священник, он мне укажет, что негоже попрекать человека ботинками хотя бы уже потому, что я при этом оказываюсь как бы в привилегированном положении: ведь хлеб и картошка, которые я в ту же военную зиму поглощал за чужой счет, давно переварены моим организмом и не висят позорной цепью у меня на шее. Вот почему я по-прежнему любезен и обходителен. Как и он сам. Как все бедняги, голодавшие военной зимой 1943–1944 года, ибо Монтгомери с помощью мясных и овощных консервов освободил нас от оков допотопной морали и открыл ворота для морали новой, беззаботно-праздничной. А раз так, значит, налицо лишь небольшая техническая неувязка: как только сосед износит мои ботинки, он вновь будет с головы до пят соответствовать тем иллюзиям, какие питает на собственный счет. Мои ботинки как бы нашли свое место в глубине его души. Тогда почему же мне так трудно примириться с мыслью о том, что по ночам они занимают свое место у него под кроватью?
Из-за дождя, наверное, я вчера не выдержал и постучался к нему. Дело в том, что я промочил ноги, и это привело меня в такое настроение, что мне было уже наплевать на всякие тонкости. Когда я к нему заявился, он сидел и читал, в домашних шлепанцах. Ботинки стояли в углу. Интересно, они тоже протекают? Выяснить это мне не удалось, поскольку он тут же утопил меня в волнах радушия и гостеприимства. Дети были усланы прочь, располагайтесь, пожалуйста, со всеми удобствами, а вот и чай, кстати, знакомо ли мне это занятное сочинение Леото? Нет? Он немедленно подарил его мне и слышать ничего не хотел, как я ни сопротивлялся. С книжкой в руках сидел я возле своих ненаглядных ботинок и не находил слов, чтобы объяснить, зачем я здесь. А он уже рассуждал о поэзии, даже прочел несколько строк из какого-то томика, проворно выхватив его из шкафа.
— Вы ими довольны — этими ботинками?
Вопрос вырвался у меня нечаянно, как случается иной раз конфуз в обществе. На какой-то неуловимый миг лицо его судорожно исказилось, но тут же вновь залучилось улыбкой, и он небрежно бросил:
— А-а, они мне славно служат. Вездеходы. — И взял в руки новый томик стихов. Он декламировал, а я думал о том, что он уже не мыслит себя без этих ботинок, ведь его явно задело за живое, он просто сражен моей бестактностью. Он же считает их своим неотъемлемым достоянием. Если бы я захотел получить их обратно, мне пришлось бы поломать, разрушить до основания все его жизненные устои.
Вместо этого я потряс ему руку, похвалил вид из окна и под каким-то предлогом поспешил убраться прочь. Как все-таки приятно вновь очутиться у себя в комнате. Присев на край кровати, я спокойно прислушивался к своему внутреннему голосу, который ворчливо выговаривал мне: «А что ты станешь делать, когда подметки окончательно прохудятся?» Да боже мой! Я притворюсь больным и буду лежать в постели, пока не смогу купить себе новые ботинки. Через год? Ну что ж! Люди лежат и по двадцать лет. Буду читать книги и газеты. Друзья будут навещать меня. Нет, стоп… тут может возникнуть некоторое осложнение: сосед из ложно понимаемого долга чести станет ходить ко мне, приносить еду, питье… Это отравит мне существование. Мысленным взором я прямо вижу, как он, чуткий, внимательный, осторожно передвигается по комнате, изводя меня скрипом ботинок, чудовищным скрипом…
Наш Пауль
В сгущающихся сумерках на углу улицы стоит немецкий солдат. Ему лет двадцать восемь. Невзрачный, бесцветный парень, в мирной жизни, скорее всего, служил приказчиком в какой-нибудь лавке в Гамбурге или Дрездене. У родителей небось на комоде красуется его фотография. «Ja, der Paule? Der steht an der Front.»
В настоящий момент он, правда, всего лишь стоит на углу. Но вот показалась женщина на велосипеде. Солдат увидел ее и выкинул, вперед руку.
— Хальт! Вермахт!
Женщина испугалась. Она спрыгнула с велосипеда и затараторила на ломаном немецком — на нем обыкновенно изъясняются местные жители, причем с большим апломбом, — стараясь втолковать представителю власти, почему У нее не горит фара. В честных мозгах конторской служащей, несмотря на годы оккупации, крепко сидит понятие о том, что задержание непременно связано с нарушением. Но Паулю плевать на фару. Ему нужен велосипед. Буркнув свое требование, он берется за руль. Противно слушать, как женщина умоляет вернуть ей ее собственность, как пытается объяснить жалкому грабителю, что для нее значит велосипед. Он слушает с недовольным видом, глядя в сторону. Где-то глубоко в этом парне сохранились еще остатки обычных человеческих чувств, и он понимает, что он всего лишь мелкий жулик, но, черт возьми, разве большие господа не грабят людей, да еще как! А он, Пауль, не имеет права раздобыть себе деньжат и малость поразвлечься, да? Его, может, завтра на фронт пошлют, а что ждет его потом в Германии, если даже он выйдет живым из этой переделки?
— Ach schweigen Sie, - говорит он.
Тут, как в торговле, главное — не уступать, стоять на своем. Он дергает велосипед к себе, вскакивает в седло и мчится прочь, подгоняемый нечистой совестью. Зато пятьсот гульденов в кармане. Две бутылки водки.
— Менеер, как же так? — в отчаянии взывает ко мне потерпевшая.
Я отвечаю, что да, уж вот так! А чем я могу ей помочь? Кричать «Держите вора!»? Это было бы естественно. Но заячья душа воришки только заставит парня еще ниже пригнуться к рулю и сильнее нажать на педали, а солдатская шкура подскажет ему, что меня следует арестовать за оскорбление вермахта. Сложная все-таки жизнь у человека, исполняющего одновременно функции и нарушителя и стража порядка.
Славный, храбрый Пауль! В несокрушимом гитлеровском вермахте полным-полно ребят, подобных тебе. Они зовутся Эрихами, Генрихами или Гельмутами. На службе они разбойничают по приказу фюрера, в свободные часы — по собственному почину. А дома у всех у них родители, которые с гордостью повторяют: «Ja? Der Junge steht draußen. Der kämpft für Europa».
Warum denn? [4]
Мужчина, идущий впереди меня, хочет к восьми часам успеть домой и старается побыстрее спуститься по обледенелым ступенькам в конце залитой лунным светом улицы. Он то и дело оступается, даже падает и так поглощен этим занятием, что пугается еще больше меня, когда вдруг, откуда ни возьмись, выскакивают двое жандармов и орут: «Хальт! Ни с места!» Живешь в клетке с тиграми, и все-таки оторопь берет каждый раз, когда зверь рыкнет. В голове ярко и отчетливо вспыхивает мысль о пакете в левом внутреннем кармане — гранки! — я замираю как вкопанный. Между мной и мужчиной, на которого сейчас сыплются пинки и орут хриплые, лающие прусские голоса, двадцать белых, заснеженных метров. А что, если я изображу гуляющего, который уже достаточно надышался воздухом и намерен повернуть домой? Я слегка подаюсь назад и влево — там на берегу канала штабелем сложены пустые ящики. Спрятаться бы за ними, тогда есть шанс спастись. Но только я сделал шаг, чтобы ускользнуть с девственно белого снежного фона, на котором все так хорошо видно, и затаиться в спасительной тени штабеля, как вновь слышится окрик:
— Эй, ни с места!
Приходится покориться, иначе застрелят. Я стою возле ящиков, луна освещает мое поражение во всех подробностях.
Жандарм с карабином в руках приближается ко мне. Обыкновенная сизая рожа. Когда видишь, как такие вот типы на велосипедах патрулируют по городу, неслышно, точно стая акул, проносятся мимо, и в голову не приходит, что они тоже люди. Экземпляр, остановившийся передо мной, хватает меня за локоть и подводит к другому, судя по всему начальнику. Из-под форменного головного убора на, меня глядит странное, нервное лицо человека, которому явно не по силам воплощать собою ту жестокость, что была для гитлеризма идеалом и символом веры.
— Ты почему хотел убежать? — спрашивает он на своем лающем языке.
— Мне надо было по нужде, — говорю я. Это первое, что пришло мне в голову, — единственная, впрочем, уважительная причина, какую я мог бы придумать. Почему же еще человек, гуляя, вдруг останавливается и, воровски озираясь, прячется за ящики.
— Вот оно что, — говорит немец.
Похоже, он обдумывает ситуацию.
Мужчину, что шел впереди меня, другой жандарм уже затолкал в патрульную машину, стоящую в переулке. Я лихорадочно придумываю объяснение для гранок, которые лежат в левом внутреннем кармане, но ничего правдоподобного измыслить не могу. Разве что сказать…
— Wohin gehen Sie?
Я называю первую попавшуюся улицу.
— Na also, - говорит он, вдруг потеряв ко мне всякий интерес, и машет рукой: давай, мол, проваливай.
Я делаю несколько шагов и попадаю в объятия другого жандарма.
— Хальт! Хальт!
Я объясняю, что его начальник отпустил меня, но он хочет лично удостовериться.
— Emil? Haben Sie den gehen lassen?
— Ja.
— Warum denn?
На лице у него написано неподдельное изумление. Правда, руку мою он выпускает. И пока я шагаю мимо машины, из которой доносятся возмущенные голоса голландцев, в голове у меня вновь и вновь звенят эти два слова: «Warum denn?»
В самом деле, почему спокойно уходит человек, которого ты можешь схватить и посадить? Почему, черт побери, проклятому голландцу разрешают вернуться домой, ведь он бесправен, как булыжник под ногами прохожего. Он — Freiwild, и любой немецкий самодур может вымещать на нем злобу, которой его напичкали военачальники и скорые на расправу дюжие фельдфебели.
Вот во что превратилась наша жизнь. Генрих может схватить вас, когда ему в голову взбредет, а Эмиль может отпустить, если ему заблагорассудится.
«Warum denn?»
Испытание
Да, здорово мне пришлось пробежаться, но зато я в поезде. Отдуваясь, захлопываю за собой дверь и плюхаюсь на сиденье. Напротив сидит человек, и, поскольку он единственный свидетель моего героического подвига, я обращаюсь к нему:
— Еще бы чуть-чуть — и опоздал.
Сосед равнодушно кивает.
— Рискованное дело.
Он снова опускает глаза в книжку, а меня вдруг как током шарахнуло: да это же он!
Шарахнет тут — ведь я только что высмеял его в газете. Какое непростительное легкомыслие с моей стороны — не считаться с вполне реальной возможностью подобной встречи.
Пока что он меня не узнал, но вскоре узнает, и тогда мне несдобровать. Он крупный, широкоплечий, у него волосатые кулачищи и примитивный ум. Пожалуй, лучше мне поискать другое место…
Но, бегло оглядевшись вокруг, я убеждаюсь, что этот номер не пройдет: вагон допотопный, перехода в соседний из него нет. До следующей станции, куда мы прибудем через тридцать минут, я заперт в одной камере с этим господином. Где же тут хоть тормозной кран?
Сижу молча против него и делаю вид, что с увлечением разглядываю пейзажи за окном. Будь у меня газета, я бы сжался в комок, спрятался за ней. Но когда что-нибудь позарез необходимо, его никогда не оказывается в наличии. Остается положиться на судьбу. Он сидит, механически пожирая страницу за страницей. Может, он еще ничего и не вспомнит…
Мой попутчик, не отрываясь от книги, вытаскивает из нагрудного кармана сигару, откусывает кончик, продувает и хлопает себя по бокам, ищет спички.
О господи! У него нет спичек. Плохо мое дело. Сейчас он попросит огоньку и при этом, вероятно, взглянет мне в лицо с большим любопытством, чем в первый раз. Тогда пиши пропало.
— Не найдется ли у вас огоньку?
Пока он еще вежлив, даже скалится. Я выхватываю зажигалку, щелкаю и подношу ему. Он медленно раскуривает сигару, пыхнув, выпускает облачко голубого дыма и дружелюбно говорит:
— Премного благодарен.
Он опять смотрит мне в лицо. Я отвечаю ему безразлично-услужливым взглядом, как и положено порядочному человеку, который дал ближнему прикурить, и этот взгляд приносит мне победу: сосед снова утыкается в книгу. Ура!
Старая пословица советует: «Не говори гоп, пока не перепрыгнешь». Вот и мое «ура» оказалось преждевременным.
Не успел он опять погрузиться в чтение, как вдруг рывком вскидывает голову и устремляет на меня пронзительный взгляд. Долго смотрит, пытается вспомнить, кто же я такой. Минуты не пройдет, и начнется потеха. Тормозной кран вверху справа.
Я твердо держусь своей роли простодушной искренности и смотрю в ответ несколько озадаченно, но все так же дружелюбно. Его губы медленно раздвигаются в улыбке, и он снова берется за свою книгу. Нет, не удается ему меня опознать.
Остаток пути проходит в напряженном молчании, потому что он то и дело на меня поглядывает, недоверчиво и подозрительно. Я прямо слышу, как ворочаются мозги у него в башке. Но стоит мне, оторвавшись от созерцания тучных пажитей и коров, бросить ему ответный взгляд, как он вновь смущенно хватается за чтение.
Когда мы наконец подъезжаем к станции, он берет пальто, шляпу и выходит, на прощанье еще раз с сомнением оглядев меня.
— До свидания, менеер, — нахально раскланиваюсь я.
Потом я опускаю раму и с любопытством высовываюсь в окошко.
Тот, на перроне, покупает газету, но, видимо, не может освободиться от навязчивой мысли. Двери захлопываются, поезд медленно трогается.
Я со смехом гляжу на моего приятеля, и тут оно и происходит. Он разворачивает газету, которую ему вручила киоскерша, потом переводит взгляд на меня и… На этот раз его будто током шарахнуло, рожу прямо перекосило от ярости. Бросив чемодан, он тычет рукой в мою сторону и кричит:
— Так это ты, проклятый писака!
Что он там еще орет, я уже не слышу. Поезд идет полным ходом, и я сердечно машу ему, как машут дорогим родственникам, остающимся на перроне.
Моя книга
Когда я в последний раз был в Амстердаме, мне встретился издатель моей первой книги. Вяло пожав мне руку, он сказал:
— Послушайте, вашу книгу публика не желает покупать.
Это было как удар под ложечку, тем более что жена, отец и аптекарь с нашей улицы заверили меня, что она читается, как детектив, с захватывающим интересом.
Издатель же отбросил окурок и, небрежно кивнув, вскочил на подножку трамвая — что для делового человека молокосос вроде меня, от которого одни убытки. В смутном настроении направился я к вокзалу и так глубоко ушел в свои невеселые думы, что едва не пропустил поезд. Только когда носильщик сказал: «Поторопитесь, менеер», я очнулся и, сделав отчаянный рывок, оказался в тамбуре одного из вагонов.
— Ну хорош, прямо мне на ноги шлепнул! — возмутился какой-то толстяк и с силой пнул мой чемодан, который я и впрямь поставил несколько неудачно. Я пробормотал извинение и опустился на сиденье. Но он взял свой портфель на колени и буркнул:
— Не извиняться надо, а смотреть получше.
Тон у него был не слишком доброжелательный. Удрученный, я замер на своем месте, а он раскрыл портфель, достал из него яблоко, тщательно очистил, разрезал на кусочки и стал кормить белобрысого мальчугана, апатично сидевшего рядом с ним.
Тот, похоже, вначале собирался то ли зареветь, то ли наложить в штаны, но яблоко отвлекло его от этого намерения. И он стал есть, размазывая сок по лицу, пачкая рубашку. А отец снова запустил руку в портфель, но на этот раз извлек не съестные припасы, а всего лишь книжку. Мою книжку! Да, это была моя книжка — я узнал ее с первого взгляда. Красивый, новенький, ни разу еще в руках не побывавший экземпляр.
Пока ребенок мусолил яблоко, толстяк нехотя, угрюмо раскрыл книгу. На лице у него, казалось, было написано: «Ну давай, начинай свою трепотню». С жарким чувством торжества в груди сидел я против него и думал: «Только что ты был груб со мной, а теперь ко мне же обращаешься, чтобы вернуть себе хорошее настроение. И это в моей власти». Моя самоуверенность, поколебавшаяся было после встречи с издателем, вновь расправила крылья. Я с любопытством следил за толстяком: вот он разгладил ладонью первую страницу, вот перевернул ее. Лицо у него было по-прежнему брюзгливое, незаинтересованное. Но внимательно наблюдая за ним, я заметил легкое подрагивание губ. Улыбнется? Нет. А подрагивание нижней губы становилось все сильнее, и наконец он зевнул во весь рот — не украдкой, стыдливо, как принято в обществе, а, напротив, шумно и демонстративно, как обычно зевают люди, собираясь завалиться спать. Еще немножко почитав, он захлопнул мое произведение. Мальчонка встал на колени и ухватился за книгу.
— Дай, дай Питье! — потребовал он.
Отец не противился. Он позволил мальчишке взять книгу у него из рук и даже не поглядел, что с ней дальше сталось. Вместо этого он лениво отвалился назад и низко на глаза надвинул шляпу. Руки он сложил на животе, и через минуту веки его сомкнулись.
Противный ребенок долго теребил странички, потом ухватился за книжку обеими руками и давай стучать по сиденью. Я невыносимо страдал и пытался приостановить кощунственную деятельность разбойника, кидая на него суровые взгляды и укоризненно качая головой, но противный мальчишка только показал мне обложенный язык и продолжал колотить изо всех сил. К счастью, он скоро выдохся. Но теперь он встал на сиденье, положил книгу и уселся на нее своими грязными штанами. Я зажмурился. Мне было очень плохо. Какое он еще придумает издевательство для сокровища моей души, я не хотел видеть. На следующей станции толстяк взял мальчишку на руки и сошел с поезда. Книга живым упреком осталась лежать на сиденье. К обложке пристал кусочек яблока.
Как только поезд тронулся, я взял книгу и заботливо обтер носовым платком, так мать утирает своего ребенка, которого злые уличные мальчишки вываляли в грязи.
Пример бескорыстной помощи
Посмотрите на него! Вот он стоит, живое воплощение беспомощности, при виде его невольно приходит на ум, что от старости никому не уйти. Как справедливо заметил Элсхот, «туман времени гасит огонь наших глаз». Дрожащий и скрюченный, опираясь на две трости, он мешкает на краю тротуара и не решается перейти улицу, потому что транспорт движется нескончаемым шумным потоком. Нам, молодым, шум и суета привычны. Бензин мы, можно сказать, впитали с молоком матери, и клаксон сопровождал наши детские игры. А у этого старикана способность ориентироваться формировалась в спокойные, я бы сказал даже, застойные годы карет, запряженных смирными лошадками.
До чего же он жалок, когда стоит вот так и озирается, видимо ожидая помощи, а люди проходят мимо, не обращая на него ни малейшего внимания. В такие минуты в голове у меня рождаются прекрасные и даже возвышенные мысли. Внутренним взором я как бы вижу себя самого в двухтысячном году: опираясь на палку, я медлю в нерешительности на краю широкого бульвара будущего, в страхе перед проносящимися мимо ракетами и низко плывущими самолетами городского транспорта. Неужели никто не протянет мне тогда руку помощи?
Я подхожу к старику и беру его за локоть.
— Пошли, — говорю я.
В потоке машин как раз наметился просвет. Я тащу его за собой.
— Молодой человек, — бормочет он.
О пресловутая стариковская благодарность! На ходу киваю ему и тащу дальше.
— Спокойно, — говорю я. — Мы почти у цели.
Но моего старичка просто распирает от благодарности.
— Молодой человек… — твердит он.
Я уже вытащил его на тротуар, и мы оба целы и невредимы.
— Пустяки, — говорю я с усмешкой. — Надо же помогать друг другу, на то мы и люди, верно?
И я по-приятельски хлопаю его по плечу, может, слишком сильно, потому что он весь как-то оседает.
Затем я поворачиваюсь и иду прочь. Но он окликает меня и, когда я оглядываюсь, делает мне знак вернуться. Я, улыбаясь, подхожу к нему. Кто-кто, а я-то знаю, что за этим последует: сейчас он предложит мне сигарку.
— Это совершенно лишнее, — великодушно заявляю я, останавливаясь перед ним.
Но старикан смотрит на меня очень сердито.
— Молодой человек, извольте отвести меня обратно. Я жду автобуса.
Подопытное животное
От меня потребовали пройти медицинское освидетельствование — ведь каждый заинтересован в том, чтобы его работник был полноценным. Едва открыв дверь, я убедился, что не у меня одного возникла идея показаться врачу именно в этот день. Забитая людьми приемная — удручающее зрелище. Единственное, что тебе остается, — это сидеть и тренировать свою выдержку. И вот я сижу, смотрю на других и думаю: «Вы больные, а я нет». Стоп, стоп… В собственном здоровье никогда нельзя быть уверенным. Доктор может обнаружить у меня какое-нибудь скрытое заболевание и, чего доброго, запрячет в больницу. «Необходима срочная операция!» Взрежут меня, и я умру. «Безвременная кончина молодого журналиста». «Искренне сочувствую, мефрау. Совсем еще юный! Но что поделаешь. Безносая с возрастом не считается. Знай косит!»
Так текут мои мысли, отнюдь не поднимая мне настроение. Лучше уж просто разглядывать других пациентов, а с собственной смертью пока повременить.
Вот дама, господин, еще две дамы, мальчик. За столиком сидит медсестра, важная здесь персона. Чем-то она там занимается и, когда раздается звонок, вызывает больных:
— Следующий, пожалуйста.
Дурацкое занятие, но девочка симпатичная. Я смотрю на нее. Тоненькая, светловолосая. Она заполняет карточки, что стоят в специальной коробке. Вот она подняла глаза. «Здравствуйте, юфрау». Я нагло скалюсь — ни дать ни взять гусар, вознамерившийся приволокнуться за красоткой. Она глядит на меня с таким выражением, будто хочет сказать: «Ну что тебе надо, выкладывай».
Нет уж, я не опущу взгляд, кто первый опустит, тот проиграл, это каждый дурак знает. Она смотрит на меня с презрением, но я не сдаюсь и выигрываю бой: ее глаза ускользают в сторону, затем вновь обращаются к картотеке.
Пациенты заходят и выходят. Часы тикают, навевая Дрему.
— Пожалуйста, следующий, — говорит медсестра.
Следующий — это я. Моя карточка лежит перед ней. Она что-то нацарапывает в ней и кладет в картотеку. Снова взгляд железобетонной твердости, но я весело и непринужденно улыбаюсь.
— Спасибо, — говорю я с пошлой коммивояжерской галантерейностью.
Нет, ее железобетон не заставит меня заикаться.
А доктор — чудак, из тех, у кого голова занята только почками и печенками.
— Раздевайтесь, — говорит он. — В семье никаких заболеваний? Нет? Вот и прекрасно.
Пожалуй, это и в самом деле прекрасно. Я снимаю с себя все и стою перед ним голый, дрожа от холода. Он прощупывает, простукивает, прослушивает.
— Припадков не бывает?
Ну и вопросики задают эти доктора.
— Черт возьми, — вдруг говорит он. — А вы знаете, что левая лопатка у вас искривлена?
Никогда не замечал. Только человек-змея в цирке хорошо знает, что у него на спине. Поколебавшись, спрашиваю:
— А это серьезно?
— Не серьезно, а просто странно, — отвечает он. — В высшей степени любопытный случай. Похоже на… — Он пробормотал что-то непонятное и постучал меня по лопатке.
Не скажешь же ему: «Войдите». Пошлая шутка! Однако что он там такое бурчит? Неужто собирается резать?
— Подождите-ка минутку, — говорит он и выбегает за дверь. Сейчас он вернется с пилой. Хоть бы брюки натянуть. А он там с кем-то болтает. Интересно, с кем?
Я поворачиваю голову… О ужас! — он притащил медсестру. Адам, съевший злосчастное яблоко, едва ли чувствовал себя хуже.
— Видите, сидит совершенно криво, — квохчет док тор. — Чрезвычайно любопытный случай. Не пригодится ли вам для дипломной работы?
Теперь они оба стоят у меня за спиной. Он тычет меня в лопатку холодным пальцем.
— Видите?
Она тоже стучит меня по лопатке и бросает какой-то латинский термин. Я стою голый и прямой как палка, и нет во мне ничего от того молодца, который несколько минут назад в приемной мерился с ней взглядами. Да, положеньице! Я для них что-то вроде белой крысы с искривленной лапой. «Пригодится вам для дипломной работы». Надо же!
— Можете одеться, — говорит доктор.
Я слышу, как захлопнулась дверь. Сестра вышла, вернулась к своему столику, к своим карточкам. И мне придется пройти мимо нее.
Теперь смеется она.
— До свидания, менеер.
Жизнь порой очень сложная штука.
Скромное застолье
Кузен Гер, верзила с унылым простуженным лицом, вымучил-таки степень доктора философии. А мы уж начали было сомневаться, столько лет он корпел над книгами и конспектами. Но вот он наконец отвоевал у судьбы свой диплом и, если бы избрал своей профессией медицину, мог бы уже лечить и оперировать людей.
Родители, конечно, были на седьмом небе. Еще бы! Докторская шапочка в какой-то мере реабилитировала их отпрыска, который, если б не взятка, выглядел бы еще большим дураком, чем был на самом деле. Дядюшка и тетушка в ажиотаже надумали устроить в его честь обед — не обычный, в гостиной за раздвинутым столом, а в ресторане, с кельнерами и мороженым на сладкое. Дядюшке удалось заказать отдельный кабинет: в изолированном помещении ведь чувствуешь себя свободнее, непринужденнее, чем в общем зале, где твои деловые знакомые или чиновники из налогового управления из безобидной вечеринки такие сделают выводы, только держись! И вот мы прошли в отдельный кабинет и расселись за столом своим маленьким, но изысканным обществом. У доктора Гера был такой вид, будто его только что вырвало и того и гляди вырвет опять. Зато родители сияли. Для них это было огромное счастье, ведь они, говорят, пока Гер сдавал экзамены, ходили по дому на цыпочках, боясь помешать ему заниматься.
Словом, приятно было посмотреть, как мы все, празднично одетые, изящно орудуем ножами и вилками, расправляясь с курицей, и как мы приосанились, когда дядюшка встал и поднял свой бокал с вином.
— Дорогой Герард, — начал он, — экзамен, который ты успешно выдержал, без сомнения, значительнейшее событие в твоей жизни, так сказать, фундамент, на котором будет воздвигнуто здание твоего будущего счастья. Ты заложил первый камень этого здания, и я рад за тебя, а потому в этот торжественный час от всей души…
Тут дверь отворилась и вошел стройный молодой человек. Он был весел, даже, пожалуй, несколько разгорячен и на ходу расстегивал пиджак. Заметив нас, молодой человек вдруг весь съежился, точно клоун, оказавшийся лицом к лицу с гориллой. Поспешно застегнувшись на все пуговицы, будто пытаясь спрятать под пиджаком незаконно подстреленную дичь, он пробормотал что-то вроде «Непонятно» и «Там же написано», после чего, растерянный и смущенный, исчез за дверью.
— …сказать тебе несколько теплых слов, — продолжал дядюшка. — Это знаменательное событие наполнило всех нас радостью. Ты сделал первый шаг на пути, который приведет тебя к исполнению твоих самых заветных мечтаний, и теперь…
На этот раз появился какой-то старикашка. И на лице его отражалось истинное блаженство, какое испытывает путник в пустыне, когда после долгого, изнурительного странствия достигнет наконец оазиса. Наше присутствие повергло его в полнейшее замешательство. Жестом провинциального трагика конца прошлого столетия он схватил себя за бороду и надолго уставился на нас слезящимися глазками.
— Что вам нужно? — спросил дядюшка. — Вы нам мешаете.
К старику подскочил кельнер, готовый применить силу.
— Я-то тут при чем? — завопил старик. — На дверях ясно написано: «Для мужчин». Или я, по-вашему, с ума сошел?
— Ну да, там так написано, — сказал кельнер, — но это относится к двери, которая справа.
Теперь старик воззвал к нам, точно обвиняемый, требующий справедливости.
— Так пусть они стрелку нарисуют и не морочат людям голову, правильно я говорю, дамы и господа?
— Правильно, менеер, — хором откликнулись мы.
Кельнер вывел старика из комнаты. Слышно было, как за перегородкой он еще что-то бубнил, но дядюшка снова поднял бокал.
— Я пью за тебя, дорогой сын, и желаю тебе найти свое место в обществе, такое место, какого ты благодаря своим способностям и своему усердию вполне заслуживаешь.
Мы поднялись и чокнулись.
Кельнер с мрачным видом стоял у двери, загораживая ее своей спиной.
О пользе Деда Мороза
Чтобы стать умелым слесарем-газовщиком, надо пройти специальный курс обучения и получить диплом. А вот детей воспитывать дозволено каждому. Был бы ребенок, на котором можно упражняться, теша свое невежество. Это единственное условие. Пока дети совсем маленькие, воспитание их — пустая формальность. Лежат они себе в кроватке, а если заплачут, перенесешь в другую комнату, и дело в шляпе. Но позже, когда они хоть и карапузы, но уже вполне самостоятельные живые существа, управлять их поведением и устремлениями становится сложнее. В вашем доме словно поселяется злой карлик, вновь и вновь проявляющий столь же неожиданные, сколь и нежелательные намерения.
— Янтье не хочет кушать.
Слово за вами. Будь ему двадцать пять, вы бы сказали: «Не валяй дурака». Но ему три года, и у него есть хоть и ничтожно малые, но собственные взгляды на жизнь, из коих логически вытекает его упорство в отношении обеда. Папа и мама вправе решать проблему каждый на свой лад: улещать, грозить карой, сулить награду, заговаривать зубы, пороть — полная свобода действий, поскольку хотя закон и не дает вам права быть экстремистом или заниматься бродяжничеством, но в наиболее существенных вопросах земной жизни каждый волен заблуждаться, сколько ему угодно.
Я знавал одного торговца, которому ничего не стоило всучить покупателю хоть обгорелую спичку. Но когда его сынишка отказывался идти в школу, он был бессилен, потому что логика этого мальца была для него китайской грамотой и все его годами отработанные приемы терпели крах.
Тот, кого возмущает тон моего рассказика, пусть лучше перевернет страницу, так как я твердо намерен в этих строках отстаивать свое мнение о том, что Синтерклаас, Дед Мороз, классный надзиратель, полицейский и старьевщик происходят от одного корня, а именно от нашей полнейшей неспособности успешно совладать с маленькими проказниками. Ну например: середина ноября, и мы уж тут как тут со своими набившими оскомину уловками.
— Как, ты еще не сделал пи-пи? Разве ты не знаешь, что Синтерклаас все видит? Он запишет тебя в свою толстую книгу…
И вот уже спущены штанишки, которые малыш только что изо всех сил старался удержать, и он усажен розовой попкой на противный холодный горшок.
А эти мерзкие писульки, которые мы засовываем в трогательный башмачок, подделывая подпись Синтерклааса! «Вставать с кровати можно только тогда, когда тебя позовет мама», — приписал я напоследок, чтобы положить конец вторжениям дочери в нашу спальню, нарушающим мой утренний сон. Но на следующий день, в шесть часов утра, когда я увидел, как моя дочка, выслушав наши хитроумные наставления, прочитанные сонным голосом жены, и сраженная сим горним посланием, испуганно заползает обратно в кроватку, я почувствовал себя подлым обманщиком, подозрительным кривлякой из варьете, который, завернувшись в простыню, изображает перед африканцами лесного духа, надеясь выманить у них в жертву слоновую кость.
Угрызения совести стали вовсе нестерпимыми, когда явившийся по нашему заказу Синтерклаас расселся у нас в гостиной и, бегло ознакомившись с подготовленным нами сценарием, начал читать нотацию:
— Что я слышу? Мама с папой на тебя жалуются? Ты прогуливаешь занятия? Ай-ай-ай! Нет, так нельзя себя вести. Ты же хочешь вырасти большая, правда?
Глядя в напряженное, встревоженное личико дочери, я почувствовал, как меня заливает теплая волна нежности. Я с трудом обуздывал желание дернуть святого за фальшивую бороду, чтобы резинка, на которой она держится, посильнее щелкнула его по самодовольной роже. Но, естественно, я этого не сделал, а продолжал сидеть и слушать.
— Хоть прогуливать больше не будет, — шепнула мне на ухо довольная жена.
А мой друг-художник, который при сем присутствовал (по его лицу нетрудно было догадаться, как он к этому относится), заметил:
— Веселенький праздник, нечего сказать. Здорово смахивает на исправительное заведение.
И мне вдруг все стало совершенно ясно. Конечно! Какой уж там праздник. Просто удобный случай для взрослых свести с детьми счеты, слегка приукрасив свои кровожадные намерения сахарной глазурью. А причина единственная — неспособность этих взрослых правильно реагировать на проделки малышей. Не дочку, а меня надо было посадить в мешок, но в мире нет справедливости, и потому:
— Черный Пит, покажи-ка этой девочке, какие у тебя розги. Та-ак. Видишь, да? Ну вот, вперед, смотри, будь умницей.
Это было нечестно. Но едва Синтерклаас за порог, как мы опять за свое:
— Ага, ты без спросу встала с кровати. Разве ты не знаешь, что Дед Мороз все видит? Ты ведь хочешь получить от него подарок…
И срабатывает. Поэтому я не отрицаю пользы Деда Мороза. Без него не обойтись — так же как без полицейских и без тюрем, ведь сама по себе идея сажать в тюрьму или морить голодом людей, которые в силу необъяснимого душевного комплекса идут на воровство или разбои, не вызывает возражений. Польза от тюрем есть, никакого открытия я здесь не делаю, проступки следует наказывать.
Впрочем, такого мнения придерживаются только злые феи. А добрых фей гораздо больше, чем злых, и Белоснежка непременно выйдет замуж за своего принца, поэтому не стоит принимать мои строки слишком близко к сердцу. Но если немного погодя, когда рождественские праздники останутся позади, я заведу новую пластинку и начну взывать к пасхальному зайцу — при известной снисходительности и толике воображения можно ведь допустить, что он тоже «все записывает в толстую книгу», а что тут такого? — тогда, пожалуй, придется признать, что жизнь и в самом деле сложная штука.
И все-таки каждый с этой штукой как-то справляется. Без диплома.