После стольких-то лет!
По делам службы мне пришлось отлучиться из города.
Лишь где-то около полуночи я отпер своим ключом подъезд и меланхолично взобрался по лестнице, всем своим видом изображая отца семейства, который опять день-деньской ишачил, добывая хлеб насущный для своих близких, и теперь вправе претендовать на чашку чаю и сочувствие.
Жена сидела в комнате и с увлечением читала.
— Привет, — сказал я.
Она оторвалась от книги и ответила:
— Привет.
Вздохнула и захлопнула книгу. Я сел напротив нее.
— Как жизнь? — спросил я.
— Чудесно. Целый день была одна. Делала что хотела и как хотела. А вдобавок и вечером одна. Это ли не блаженство? Немножко поела. Не слишком утруждаясь. За едой почитала газету. Тихо-спокойно вымыла посуду. Заварила чай. А потом уютно уселась с книжечкой… — Она бросила на книгу грустный взгляд.
Как не похоже это было на прием, которого я ожидал!
Я принужденным тоном сказал:
— Ну и читай себе.
— Что ты, как можно.
— Почему же?
Она пожала плечами.
— Ты же дома, — просто ответила она.
— Извини меня, — я повысил голос, — но я живу вместе с тобой. Уже двадцать четыре года. Ты этого не замечала? Ведь наверняка встречала меня в коридоре.
Она с улыбкой взглянула на меня.
— Ну вот, ты сердишься.
— Сержусь? Я? Ничего подобного. Ну что за глупости, неужели ты не можешь читать, когда я дома?
Она принесла чашку и налила мне чаю.
— Дело не в этом, — сказала она. — Я имела в виду, что, когда ты дома, спокойной жизни конец. Только и всего.
— А что же я такого делаю?
— Ничего. Просто ты дома. Этого достаточно. И спокойной жизни конец.
Я закурил.
С оскорбленным видом.
Не берусь точно описать, как это делается, но поверьте мне на слово, можно закурить так, чтобы сразу стало ясно: ты оскорблен.
Я с горечью сказал:
— Стало быть, мне лучше бы вообще не приходить. Тебе было бы спокойнее.
Она задумалась, как бы взвешивая такую возможность.
— Нет, это, конечно, не так.
— Но…
— Нет, — продолжала она ласково, — если бы я знала, что ты вообще никогда не придешь, я, наоборот, навсегда потеряла бы покой. И ты это прекрасно знаешь. Но…
Она запнулась.
— Продолжай: что «но»? — допытывался я.
— Но раз уж я точно знаю, что ты вообще-то придешь, так приятно, когда какой-нибудь вечерок тебя нет, я так спокойно живу…
Я смотрел в свою чашку с видом страдальца.
— Один вечерок, — продолжала она. — Или, может быть, два. Чудесно. Но вот чтобы тебя не было целую неделю, я не хочу. Мне бы тебя недоставало.
В ее взгляде была снисходительность взрослого к ребенку.
— Ну хватит дуться, — сказала она. — Ты сам прекрасно знаешь, что иначе и быть не может. После стольких-то лет!
Я кивнул. Мы еще посидели молча друг против друга.
— Трудный был сегодня день? — спросила она.
— Ужасно.
— Устал?
— Устал.
— Хочешь сразу лечь или сначала поешь?
— Да… дай чего-нибудь перекусить.
Она встала и пошла на кухню. На пороге она обернулась и сказала:
— Вот видишь, спокойной жизни конец. Не думай, я не жалуюсь, страшного тут ничего нет. Но факт остается фактом.
Я снова кивнул и взялся за газету. Мне хотелось есть.
Звезды
Каждый день, возвращаясь со службы в пансион, где он жил уже двадцать восемь лет, господин Гийом проходил мимо этого дома. То был дом греха. У окна сидела размалеванная девица, она так долго занималась своим ремеслом, что в ее облике появилось нечто материнское. Поскольку господин Гийом проходил мимо ежедневно в одно и то же время, она кивала ему — не зазывно, а как здороваются с соседями. Он в ответ приподнимал шляпу. В это мгновение он испытывал смешанные чувства. С одной стороны, он чувствовал себя «тертым парнем», который накоротке с женщинами легкого поведения, с другой же — черпал высокое нравственное удовлетворение в той учтивости, с какой он снимал шляпу перед проституткой, словно перед дамой из общества. Он ощущал себя человеком свободомыслящим, сумевшим стать выше предрассудков.
Сознание собственного превосходства над ничтожными сослуживцами охватывало его и вечерами, за чтением книг по любимой астрономии. Ведь взять даже главного бухгалтера, что знает он о непостижимых тайнах, которые скрыты во вселенной? Да ровным счетом ничего!
Когда это было, в среду или в четверг? Он не помнил. Но только в тот день, когда по дороге в пансион он проходил мимо дома греха и уже поднес руку к шляпе, он увидел в окне другую женщину. Собственно, не женщину, а молодую девушку. У нее были большие черные глаза, и взглянула она на него немного грустно. От этого взгляда сердце господина Гийома преисполнилось жарким блаженством, какого он не испытывал с тех пор, как был школьником и однажды в лесу Мицци вдруг взяла его за руку. В смятении чувств он помешкал под окном. Потом приподнял шляпу и пошел дальше. Он успел заметить, что она улыбнулась в ответ удивленно и чуть-чуть печально.
В этот вечер даже фундаментальное исследование профессора Ван Кестерена о туманностях не смогло захватить его так глубоко, как обычно. А когда в девять часов к нему вошла квартирная хозяйка с подносом, он забыл поощрить ее фразой, которую произносил каждый вечер в течение двадцати восьми лет: «Ну вот и чаек!» Черноглазая девушка не выходила у него из ума, и назавтра на службе он продолжал думать о ней. Еще в полдень он поймал себя на том, что украдкой поглядывает на часы: сколько осталось до долгожданных пяти? Когда наконец он смог уйти и приблизился к заветному дому, его стала бить дрожь. Все прошло в точности как накануне. Он приподнял шляпу. Она печально улыбнулась. И глубокое блаженство жаркой волной захлестнуло все его существо.
Все последующие недели господин Гийом жил только ради этого мгновения. Его жизнь наполнилась новым содержанием. Вечерами он по-прежнему читал свои книги, но при этом еще и мечтал. Мечта его мало-помалу обретала конкретные очертания. В один прекрасный день он позвонит в ее дверь. Она откроет ему, а он широким старомодным. жестом снимет шляпу и скажет: «Мадемуазель, я хочу… нет, нет, не пугайтесь, я хочу всего лишь пригласить вас на чашку чаю».
Приятно удивленная тем, что приличный господин обращается к ней как к порядочной женщине, она пойдет с ним в приличное кафе. С тонкой улыбкой будет он наблюдать, как она лакомится пирожными: «Не стесняйтесь, возьмите еще!» Они будут беседовать, как добрые друзья. Потом, когда наступит вечер, они пойдут к нему домой. Он расскажет ей о звездах. «И откуда вы все это знаете?» — воскликнет она в изумлении. Она окажется славной, простодушной девушкой из народа, которую нужда толкнула на путь греха, и будет счастлива наконец-то встретить человека, не требующего от нее всех этих ужасных, непристойных вещей. А однажды, теплым летним вечером, гуляя с ней под звездами, он возьмет ее за руку, и ее маленькая ручка, словно пичужка, затрепещет в его ладони.
Как-то в субботу он решился. У него был выходной. Чтобы унять волнение, он зашел в кафе и выпил две рюмки портвейна. Вино придало ему уверенности в себе, и он отправился к заветному дому. Она еще не сидела у окна — было слишком рано. Без. колебаний позвонил он в дверь и сразу же взялся рукой за шляпу. Дверь отворилась, на пороге стояла пышная блондинка.
— Привет, котик, — сказала она.
Господин Гийом остолбенел.
— Здесь же была другая дама… — выдавил он из себя наконец.
— Да уж чего-чего, а дам здесь хватает! — И женщина хрипло расхохоталась.
— Я имею в виду такую черненькую.
— А, эта смотала удочки. На ее вкус, слишком уж у нас тихо, размах не тот. — Женщина смотрела на него. — Ну, — сказала она с раздражением, — ты зачем сюда пришел? Пялиться? Я тебе не кинотеатр.
Господин Гийом повернулся и быстро зашагал прочь. Она еще что-то крикнула ему вслед, что именно, он, к счастью, не разобрал. На следующий день у него сохранилось лишь самое смутное воспоминание о том, что было дальше. Помнилось только, что вечером он бродил по какому-то парку, беспрестанно повторяя про себя: «Я найду ее… Я найду ее… Я найду ее…»
Вечер был ясный, и высоко над его головой сверкали звезды.
Общая палата
Когда я пришел в дом для престарелых навестить тетю Ааг, она лежала в палате для больных, но, судя по ее внешнему виду, ни в какой помощи не нуждалась.
— Что принес? — спросила она из груды подушек.
— Вот, фрукты, — ответил я, приподнимая сумку.
— Шоколада опять нет, — раздраженно заметила она. — Ну ладно, давай сюда.
Она выхватила у меня сумку и самозабвенно принялась поглощать сливы, отчего разговор наш совершенно угас и мне осталось лишь глазеть по сторонам. Больничная палата оказалась самым приятным местом в этой богадельне. Восемь застеленных белоснежным бельем коек стояли в ряд, четыре из них пустовали. Рядом с тетей лежала древняя старушонка; закрыв глаза и до подбородка натянув одеяло, она безостановочно выводила дребезжащим голоском:
— Сестра… сестра… сестра…
— Эта больше не может держать верхнее «до», — небрежно бросила тетя и взяла следующую сливу.
— Послушай, заткнись ты хоть на минуту! — закричала худая женщина, лежавшая у окна. — У сестры нет времени на твои занудства.
— Сестра… сестра… — упорно тянула старушка.
— У нее в Индонезии был дом, набитый слугами, — пояснила тетя. — На каждый горшок по лакею. Но здесь-то все по-другому.
На четвертой кровати маленькая, почти лысая бабуля с бессмысленной улыбкой кивала молодой посетительнице, которая принесла ей цветы и положила на белое покрывало.
— Ты не знаешь, чего сегодня на обед? — крикнула худая от окна.
— Нет. Наверняка опять, какая-нибудь бурда, — отозвалась тетя.
— Угости меня сливкой, — попросила худая.
— И не подумаю, — ответила тетя с набитым ртом. — Ты-то никого не угощаешь, одна все лопаешь.
— Что с ней? — тихо спросил я.
— Ерунда, — сказала тетя. — Ревматизмом ее скрючило, вот она и ждет сестру, чтобы та ее посадила. Ведь если ее на ноги поставить, она мигом побежит. И будет целый день шастать. И везде совать свой нос, потому что жуткая стерва. У нее был свой кабак, раньше…
— Сестра… сестра…
Внезапно дверь отворилась, и в палату солнечным зайчиком впорхнула необычайно хорошенькая девушка лет шестнадцати. Она склонилась над взывающей старушкой и спросила:
— Да, милая, что случилось?
— Ты сестра? — спросила старушка, все еще не раскрывая глаз.
— Нет, милая, я санитарка, — весело ответила девушка. — Утку, да?
— Мне нужно сесть. На стул. Так велел доктор.
— Пока не могу, милая, — покачала головой санитарка. — У меня нет времени. Сначала я должна принести вам по чашечке чаю.
И она заспешила к двери, явно обремененная тысячью дел.
— Что нам дадут на обед? — крикнула женщина у окна.
Но санитарки уже и след простыл.
— Сестра… сестра… — вновь завела старуха.
Посетительница, принесшая цветы, распрощалась и направилась к выходу легкой поступью человека, внезапно скинувшего с себя бремя лет. Продолжая улыбаться ей вслед, бабуля сидела на кровати и сжимала в руке букет. Потом со значением сообщила:
— Это моя дочь. Та, что принесла цветы.
— Окстись, чего болтаешь, — живо отозвался пронзительный голос от окна. — Это твоя внучка.
Лицо бабули с цветами съежилось в тревожную гримасу.
— Нет же, — сказала она. — Это моя дочь.
— Твоя дочь давно умерла, — срезана лежавшая у окна.
— У этой совсем память отшибло, — по-деловому прокомментировала тетя.
— Врешь ты! — плаксиво воскликнула бабуля. — Это моя дочь… моя дочь…
Она вытянулась на кровати, пряча лицо в подушке. Цветы соскользнули на пол.
— Посмотри, что ты делаешь, — сказала тетя. — Твои красивые цветы…
— Сестра… сестра… — звала старушка рядом с нами. — Я хочу сесть!
Что-нибудь сказать…
Обзор новостей закончился, и дикторша, жизнерадостно глянув в комнату, сообщила, какие еще увлекательные передачи можно посмотреть сегодня вечером. Они сидели перед телевизором на своих привычных местах. Женщина — прямо и не опираясь, мужчина — лениво развалясь.
— Что это за сало было сегодня к бобам? — спросил он.
— Челюстное, — ответила женщина, не отрывая глаз от телевизора.
— А-а. Мне кажется…
— Тише! — воскликнула женщина. — Начинается.
Он замолчал, искоса глядя на нее. Ее вечно занятые руки покоились теперь на коленях, а на круглом лице, слабо подсвеченном голубым светом экрана, застыло выражение наивного, почти детского благоговения. Мужчина снова повернулся к телевизору и начал смотреть, совершенно не вникая в смысл происходящего. Так прошло минут десять.
— Пойду-ка побалуюсь сигаркой, — сказал он.
— Тсс, — шикнула женщина.
Он встал, подошел к шкафу и выдвинул ящик. Привычным движением выбрал сигару, вернулся на свое место и, растягивая удовольствие, приступил к совершению ритуала.
Сначала из жилетного кармана извлек перочинный ножик и осторожно срезал кончик сигары. Затем подул. И наконец достал спички. Сигару нужно раскуривать только спичкой. Чтобы он воспользовался зажигалкой — дудки. Другое дело — сигареты. Но сигару нужно закуривать только от спички. Это его собственная теория, которую он частенько развивал на досуге. Вот и сейчас ему захотелось высказаться по этому поводу, и он заметил:
— Ты никогда не увидишь, чтобы я закуривал сигару от зажигалки.
— Да, я знаю, — ответила она.
— Таков мой принцип, — продолжал он.
— Прошу тебя, тише.
Мужчина выпрямился на своем стуле.
— Слова нельзя сказать! — возмутился он. — Уже который месяц. Каждый вечер сидим и пялимся в этот чертов ящик. А стоит мне рот раскрыть, как сразу: тсс. Но я, черт подери, хочу говорить.
Женщина встала.
Решительным шагом она направилась к телевизору и повернула ручку. Затем снова села и, глядя на него, сказала:
— Ну, давай.
Внезапная тишина, заполонившая комнату, заставила мужчину поежиться.
— Что? — спросил он неуверенно.
— Ты же собирался что-то сказать. Давай говори.
Он пожал плечами.
— Да нет, я так, ничего определенного…
Женщина энергично развела руками: мол, так я и знала. Некоторое время они сидели молча. Женщина дулась. Мужчина почему-то чувствовал себя виноватым. И напряженно рылся в памяти, пытаясь выудить оттуда хоть какую-нибудь тему для беседы. Соображениями о сигаре и зажигалке он делился уже не однажды. Может быть, стоит вернуться к разговору о сале, которое ему не понравилось, но она, похоже, была сейчас не в том настроении. Она сидела на своем стуле, прямая и гневная, и смотрела на выключенный телевизор. Мало-помалу им овладело тягостное уныние.
Наконец он поднялся и сообщил вежливо, без тени враждебности:
— Я пошел спать.
— Хорошо, — ответила она.
Дверь за ним закрылась, и она снова включила телевизор. Сначала появился звук, потом из смутных контуров проступила картинка. Она быстро села, и на лице ее снова заиграло благоговейное выражение.
В спальне мужчина разделся. Он улегся на спину, совсем маленький в большой постели, и, глядя в потолок, пробормотал:
— Ведь просто хочется что-нибудь сказать…
Счастливое детство
Когда мы проезжали мимо Главного почтамта, вспыхнул красный свет, и такси остановилось. Седой шофер окинул взглядом фасад высокого здания и сказал:
— В детстве я частенько сюда захаживал.
Он ждал, что я отвечу «вот как?», и я именно так и ответил.
— За дедом, — продолжал он. — Старик жил у нас. Целыми днями, бывало, шкандыбает по городу, ищет, на что бы поглазеть задарма. К примеру, как дом строят. Или как чей-нибудь драндулет кувырнулся в канал. Все в таком роде. Часов в шесть, как обедать садиться, мать всегда говорила нам с братишкой: «Сбегайте-ка за ним!» Он-то времени уже не замечал. И всегда мы заставали его на почтамте. У него там было постоянное местечко, возле окошка, где почтовые переводы выдают. Стоит и глазеет. Глазеет на сейф с деньгами. К нему уж там все привыкли. Я как-то спрашиваю у него: «Дедушка, а зачем ты ходишь туда каждый день?» А он отвечает: «Любоваться на всю эту красоту». Бывало, за столом скажет: «Сегодня я видел тысячную бумажку». Стало быть, счастливый день выдался у старика!
В зеркальце заднего обзора я видел, что таксист улыбается.
— У него-то самого сроду ломаного гроша не было за душой, — продолжал он. — Он из рабочей семьи. В деревне, где он рос, всем заправляли протестантские святоши. Он и в школу-то почти не ходил. Все работа да работа. Был еще от горшка два вершка, когда отец в шесть утра отнес его, спящего, в первый раз на фабрику. Такая тогда была житуха. Но люди были счастливы. Дед, бывало, говорил: «Что нужно нашему крестьянину? Три вещи: полная кружка, строгий пастор да добрая деваха». Он часто так приговаривал. Такое уж у него было присловье. Мы поехали дальше.
— Мои-то отец с матерью, те не поддались на удочку церковников, — продолжал таксист. — Помню — кстати, мы и жили-то тогда в Иордане, — как-то раздается звонок в дверь, и на пороге стоят два субъекта. Один говорит: «Мы принесли вам Евангелие». А мать ему на это: «Погодите, я схожу за корзинкой». Вот какая она была, моя мамаша. Бой-баба. И такая жизнерадостная! Отец тоже. Он был прирожденный бунтарь. Вечно, бывало, бастует. Для нас-то с братишкой это были счастливые деньки, ведь когда он не был в пикете, то ходил с нами на рыбалку. Или мастерил нам воздушного змея. Очень хорошо получался у него змей. А мать все равно ухитрялась кормить нас досыта — сам не понимаю, как это ей только удавалось.
Глаза его в зеркальце выражали теперь глубокое раздумье.
— И еще отец ходил с нами гулять, — снова заговорил он. — А по дороге рассказывал нам о новой, лучшей жизни, которая когда-нибудь настанет. Иногда мы ходили в большой парк, там стояли роскошные особняки. Отец показывал нам с братишкой на них и говорил: «Смотрите, ребята, там живут одни воры да убийцы». Ха-ха. Прирожденный бунтарь… Но рассказывал он хорошо.
Мысленно я увидел всю сцену: страстного обличителя и двух мальчуганов, в некоторой растерянности поглядывающих на солидную недвижимость, откуда вот-вот, изрыгая проклятия, выскочит этакое страшилище, каким представляются детской фантазии воры и убийцы.
— Когда нам приходилось совсем туго, — продолжал шофер, — отец всегда насвистывал, идя по улице. Гордый был. Но однажды сапожник, который жил напротив нас, говорит ему: «Ян, хочешь, я дам тебе гульден». Отец спросил, с чего это он вдруг, а сапожник ему: «Да ведь ты все ходишь и свистишь…» С тех пор отец больше не насвистывал.
Машина остановилась у моего дома, и я расплатился. Шофер с удовлетворением заключил:
— У меня было счастливое детство. Этого у меня никто не отнимет.
Любовь
Я сидел в закусочной и ел котлету.
Это была мерзкая котлета, которую, по-моему, сотворил убежденный мизантроп из останков муравьеда.
Но я жевал ее стоически. Есть-то надо, верно? К тому же она была вполне под стать этой закусочной — пронзительно освещенному сараю, набитому нелепой мебелью. Здесь изо дня в день столовались одинокие мужчины — прислонив газету к вазочке с искусственной розой, они покорно поглощали все, что предлагало меню.
Обслуживала их единственная официантка, маленькая, усохшая особа лет пятидесяти с лишним, носившаяся мелкой рысью от столика к столику. Когда она ставила на стол блюда и тарелки, весь ее облик выражал сочувствие к посетителю.
«Покушай хорошенько, голубчик», — казалось, говорила она.
И это было очень приятно.
Однажды, когда мы в полном молчании уминали фирменные деликатесы, в закусочную вошел мужчина. Это был пустившийся человек лет шестидесяти, облаченный весьма разномастные одеяния; на голове его красовалась Широкополая шляпа из тех, что в былые времена призваны были обозначать натуру артистическую. Человек явно был сильно взволнован. Он остановился у двери и обвел взором присутствующих, будто готовясь произнести речь.
— Люди! — внезапно возопил он.
Похоже, он собирался возвестить о конце света, ведь попадаются же еще экземпляры, которые придают этому событию какое-то значение. Одинокие мужчины оторвались от тарелок и газет. Человек простер руку и, указуя трясущимся перстом в направлении маленькой официантки, возопил опять:
— Люди! Эта женщина — блудница!
Затем он вытащил платок и прочувствованно затрубил носом. Мужчины, как один, дернулись, будто привязанные на веревочке. Судя по их заигравшим взорам, они сперва переварили смысл библейского слова «блудница», а потом дружно уставились на женщину, словно желая удостовериться.
— Иди отсюда, слизняк! — закричала она.
— Акки… — звучно произнес мужчина.
В довершение всего ее звали Акки.
Акки — блудница.
Недурственно, черт побери.
— Сейчас позову хозяина, — пригрозила она.
— Хозяина! — горько прокричал мужчина. — Скажи уж «сожителя»!
В конце зала распахнулась дверь, и из нее пулей выскочил лысый человечек ростом с двенадцатилетнего мальчишку. Он остановился перед мужчиной и спросил, подняв кулак:
— Этого добиваешься?
Тот отступил назад и схватился за дверную ручку.
— Погоди у меня, — кисло пообещал он.
И ретировался.
Все опять бодро принялись за еду.
Лысый человечек вернулся к себе, а скорбящий мужчина больше не появлялся. Ничего будто и не произошло.
Но все же…
Мы смотрели на официантку другими глазами, и она это понимала. В ее рысце обозначился какой-то легкий, кокетливый перебор, и улыбка, с которой она разносила по столам пудинг, казалась куда менее усталой, чем четверть часа назад. Она была блудницей. А мы и предположить такого не могли. И вот узнали теперь, и она знала, что мы узнали, и находила это крайне приятным.
Позже, выйдя на улицу, я увидел мужчину в широкополой шляпе: совершенно подавленный, он сидел на скамейке и смотрел прямо перед собой. Он был удручен самым неподдельным образом. По-моему, кинематограф развратил нас, постоянно упаковывая любовь в глянцевые обертки. Да и кто решится снять «Ромео и Джульетту» с двумя уродливыми героями?
Хотя, может, так получилось бы гораздо красивей.
Наш современник
В городе он купил программу и в автобусе по дороге домой внимательно изучил, что сегодня вечером по телевизору. На конечной остановке он вылез и зашагал по темным прямым улицам нового района; они привели его к высокому многоквартирному дому, на шестом этаже которого он жил («Симпатичное гнездышко для парочки симпатичных голубков»). Он отпер дверь и вошел. Квартира состояла из трех комнатушек, кухни и кабинки с душем. («Наши квартирки невелики, но в них хватит места для вашего маленького счастья».) Мебели почти не было, только стол, стул, кровать и верстак. Он сел на стул и произнес:
— Дамы и господа, полюбуйтесь на жалкие обломки безумной страсти!
Из окна открывался вид на точно такой же дом через улицу. Сплошь симпатичные комнатки для симпатичных парочек, с симпатичными книжными полками, и симпатичными стегаными чехольчиками на чайник, и симпатичными телевизорами. Скоро на всех этажах замерцает голубой экран — всевидящее око телецентра в Бюссуме. («Дедушка зайдет посмотреть, счастливы ли вы, детки».) Лиза тоже обожала все это до того, как удрала, прихватив свое драгоценное барахло. Счастье… Она беспрестанно талдычила про счастье. Его неописуемо раздражали эти разговоры. Он теперь сам диву дается, как умудрился вытерпеть целый год в роли симпатичного голубка. В свое время он женился на Лизе, считая, что так положено. Ему было уже за сорок, и значит — теперь или никогда. Ведь все кругом женаты. Let’s do it?. И первое время он ценил в Лизе несколько удивлявшую его способность любить его взволнованной, тревожной любовью. Но скоро и это стало вызывать в нем тупое раздражение. Он задыхался, сидя с ней в комнате, и спрашивал себя: «Зачем?» Этот дурак — ее прежний хахаль — оказался настойчивым и принес избавление. Когда она убежала с ним (а какое идиотское, патетическое послание оставила она на столе!), муж почувствовал прежде всего облегчение. Правда, некоторые неудобства причиняло то, что она вывезла все барахло. У него осталось лишь самое необходимое. Но он не пытался ничего изменить. Намеренно ограничивал себя. Это было гордое существование, свободное от власти вещей.
В дверь позвонили. Открыв, он увидел господина средних лет с листом бумаги в руке.
— Моя фамилия Мейерс, — сказал этот господин. — Я живу тут, в доме. Я обхожу всех жильцов и собираю подписи против типографии на первом этаже. Наборщик всё время работает по вечерам, а мы не можем смотреть телевизор, такие из-за этого ужасные помехи. Правда, он утверждает, что помехи не из-за этого, но у нас свое мнение. — Он вынул авторучку. — Вы тоже подпишете?
— Гм, у меня больше нет телевизора, — ответил брошенный муж. — Так что не знаю, вправе ли я принять участие в таком деле.
Пожилой господин подумал и сказал:
— Да, верно. Простите, что побеспокоил.
— Ну что вы, ерунда.
Брошенный муж любезно поклонился, закрыл дверь и ухмыльнулся. Вот здорово, просто замечательно! Они думают, что их вечернее счастье разрушает трудолюбивый наборщик. Вообще-то надо было подписать. Для полноты злодеяния. И им не обязательно знать, что Лиза забрала симпатичный телевизор в свое новое гнездышко. Он посмотрел на часы. Половина восьмого. Начинаются новости. Он выключил свет в комнате и подошел к окну. Ну да, вот зажглись голубые экраны. Три на первом этаже, четыре на втором и два на третьем. Прелестно — сегодня вечером телеобслуживанием охвачена масса народу. Сейчас в качестве прелюдии он угостит их электробритвой и кофемолкой. Он сунул вилку в розетку и прикрыл электроприборы подушкой, чтобы заглушить жужжание. Подтащил стул к окну, сел и стал смотреть в свое удовольствие. Во всех комнатах одинаково засуетились. Симпатичный Вим вскочил с симпатичного кресла и завертелся у симпатичного аппарата. Вместо изображения по экрану пошли дрожащие полосы, а звук заглушался ревом горного потока.
Когда начнется пьеса, он включит электродрель. А моторчик оставит напоследок, чтобы забросать снежными хлопьями религиозную передачу.
Раньше всех выключили телевизор на третьем этаже. Потом сдался первый. Но один тип на четвертом этаже стоял насмерть. Он был из тех, кто не отступит ни перед чем.
Так продолжалось до десяти вечера. К этому времени дрель подавила все телевизоры. Брошенный муж выключил дрель, надел пальто и пошел в маленькое кафе на углу выпить пива.
— Ну как, было что-нибудь интересное сегодня по телевизору? — спросил он буфетчицу.
— Опять целый вечер как будто снежные хлопья валили.
— Какое безобразие!
Пиво он пил с наслаждением.
Письмо
Когда Клокхоф вышел из столовой — сегодня было овощное рагу, жиру хватало, все честь честью, — санитар сказал ему:
— Йооп просил тебя зайти.
Удивительное дело, всех других персонал называл по фамилии, и только Иооп с первого дня стал для всех Иоопом.
— Я сейчас прямо и пойду.
Поднимись на лифте, — сказал санитар.
Но Клокхоф покачал головой и пошел по лестнице, статный и прямой. Делал он это из тщеславия. Однажды он слышал, как директор сказал кому-то из персонала: «Поглядите на старикана Клокхофа, он у нас еще орел». С тех пор он перестал пользоваться лифтом.
В палате для лежачих кровать Йоопа стояла второй слепа. Бледное лицо на подушке избороздили глубокие морщины. «Я ношу на своей харе план города, чтобы не заблудиться», — говаривал он прежде, когда еще был здоров. Но вот уже скоро год, как он лежит в этой палате.
— Как дела? — спросил Клокхоф.
— Не спрашивай. Конец мой пришел.
— Мы тут все на очереди, — заметил Клокхоф. — Ну а тебе семьдесят девять, так что пора и честь знать.
Он закурил сигару.
— Дай и мне, — попросил Йооп.
— У меня в кармане непочатая коробка. Могу уступить.
Два гульдена тридцать.
— Беру.
— Я на этом ничего не выгадываю. Сам столько платил.
Клокхоф вынул из внутреннего кармана коробку. Йооп полез под подушку за кошельком.
— Хочешь, чтоб я написал письмо?
Больной кивнул.
— Тогда прибавь сразу двенадцать центов за марку. И восемь за бумагу и конверт.
— Я дам тебе три гульдена.
— Не надо. Я не хочу на этом наживаться. — И Клокхоф положил сдачу на тумбочку. — Ну, кому письмо?
— Сыну.
— Опять? Наверное, уж десятый раз. Говорю тебе, прекрати. Все равно он этого не сделает.
— Сыну, — повторил Йооп.
Клокхоф пожал плечами. Человек с белоснежной бородой, лежавший в правом углу палаты, закричал насмешливо:
— Наши милые детки! Бери пример с меня: я их всех пережил.
— Заткнись, — сказал Клокхоф.
— Сыну, — стоял на своем Йооп.
— Ладно, тогда я и сам знаю, что писать. Пусть пришлет расписку на те деньги, что ты дал ему в долг, верно? Всегда одно и то же. А он всегда ноль внимания.
Больной покачал головой на подушке.
— Нет. Напиши ему только одно: дескать, я все забыл и все простил, и больше ничего.
— Ладно, — сказал Клокхоф, вставая.
Он был уже в дверях, когда до него долетел голос Йоопа, на этот раз немного жидковатый:
— А если он придет…
Белобородый пронзительно захихикал.
Клокхоф спустился по лестнице, сдерживая одышку.
Это было в четверг. Ровно через неделю, снова у выхода из столовой — сегодня на ужин была картошка со спаржей и по кусочку свинины, — санитар сказал Клокхофу:
— Поднимись к Иоопу. Днем к нему приходил сын.
Клокхоф сел у кровати Йоопа и спросил:
— Ну что, добился наконец своего?
Йооп кивнул. Наступило молчание. Потом больной старик достал кошелек, вынул из него ключ и, запнувшись, попросил:
— Будь добр, пойди загляни в мой шкафчик.
— И что принести?
— Просто загляни.
Клокхоф пошел. Вернулся и сказал:
— Там пусто.
Больной ничего не ответил. — У тебя ведь было два пальто? И два костюма?
— Этот болван сегодня давал ключ сыну. Тот тоже хотел просто заглянуть, — крикнул старик с бородой.
— Заткнись, — сказал Клокхоф.
Он испытующе посмотрел на Йоопа. Больной отвернулся.
— Ладно, хватит об этом, — пробормотал он.
Когда я был театральным критиком
Ты просишь меня, дорогой Гюс Остер, объяснить, почему много лет тому назад я расстался с профессией театрального критика. Я понимаю, что ты не перестаешь огорчаться по этому поводу, и правдивый ответ на твои беспрестанные «Почему же? Разрази меня гром, почему?» хоть в какой-то мере утолит твою скорбь. Итак, слушай.
Но для начала мне придется ответить на другой вопрос: «Почему я, в самом деле, стал театральным критиком?» Не только и не столько по той причине, что мне ни разу не удалось написать пьесу. Нет, все не так просто. Театральными критиками в действительности становятся в силу двух обстоятельств: потому что хотят ими стать и потому что освобождается желанная вакансия.
Боюсь, однако, по ту сторону рампы уже звучит нестройный хор голосов:
— Но кто решает, что этот человек вправе высказывать какие-либо суждения и давать оценки?
Мой ответ еще подольет масла в огонь. По существу, это решает сам критик. Ведь становится же молодой человек актером, считая, что у него есть талант.
— Да, но сначала он должен закончить театральную школу, и если окажется, что никакого таланта у него нет, то он расстанется с этой затеей, — слышу я.
Безусловно, в этом есть доля истины. Но доля, прямо скажем, не очень большая. Я уважаю театральную школу. Но тем не менее могу назвать достаточно великих дарований, которые в жизни не посещали этого учебного заведения или очень быстро потерпели там неудачу.
Для подготовки театральных критиков не существует специальной школы. А если бы таковая и была, то вымученный потом и кровью диплом не вызвал бы у меня доверия. Ведь, как бы это ни резало кое-кому слух, критик — профессия, которая требует прежде всего таланта и определенного склада ума.
Я вижу, как при упоминании о «складе ума» отдельные актеры и актрисы зажимают пальцами нос, точно спасаясь от непотребного запаха.
— В кресло третейского судьи критик карабкается из тщеславия, — слышу я перво-наперво.
Согласен, вероятно, встречается и такое. Но вскользь замечу, что и в театральном мире тщеславие не столь уж редкое явление, — мало того, зачастую оно служит движущей силой замечательных успехов.
— Критик — это несостоявшийся художник, который изливает свою злобу и зависть на окружающих.
Подобное умозаключение — орешек покрепче, и расколоть его не так-то просто. Действительно, бывают и такие критики. Но это критики плохие. И только потому, что они обременяют землю своим присутствием, нельзя лишать доброе дело его законных прав. Есть ведь и плохие актеры, но вряд ли кому придет в голову закрывать из-за них театры.
Хороший критик в первую очередь тот, кто помешан на театре. Наличие этой страсти необходимо. Он должен приходить в восторг при виде всего прекрасного и с негодованием отвергать все бездарное, а главное, в обоих случаях он должен быть предельно искренен. Он должен знать театральную литературу — это ясно как божий день, но увесистый книжный шкаф еще не есть критик. Оскар Уайлд сказал: «Критика — это одна из форм автобиографии». (Он добавил еще: «Я не знаю, продаются ли критики, но, судя по их внешности, они едва ли стоят очень дорого». Это, впрочем, просто шутка.) Вернемся к «автобиографии»: наши эмоциональные суждения не связаны со знанием, мы черпаем их из глубин собственной личности. Однажды мне довелось прочесть рецензию на мою собственную книгу, и, зная критика, я подумал: «Что это он на меня так взъелся?» Автобиография середняка скучна, а личности написать ее — поистине нелегкий, но стоящий труд. Тот, кто после прочтения моих заметок придет к выводу, что, избрав профессию театрального критика, я принял безудержно смелое решение, сделает отличный ход тузом. Крыть мне тут нечем, могу лишь отшутиться: мне было тогда двадцать три года.
Предоставив вам возможность забрать выигрыш, я, побитый, но не сломленный, продолжу игру и замечу, что страсти к театру во мне было хоть отбавляй. И все же когда я начал писать критические отзывы, то постоянно допускал ошибки. Дело в том, что критик, как и актер, осваивает свою профессию в процессе работы. Большинство начинающих критиков неспособны различить, где кончается ответственность драматурга и начинается ответственность постановщика. Кто вступает на критическую стезю, вооружившись непреложной истиной: «Пьеса является литературным произведением (коих, кстати, последнее время что-то совсем не видать), которое должно быть соответствующим образом реализовано на сцене», тот вскоре обнаружит, что пользоваться этой истиной нужно с большой гибкостью. Многие пьесы действительно должны быть «реализованы на сцене», чтобы автор получил возможность высказаться. Но можно представить себе и обратное: например, чудесные театральные вечера, успех которых процентов на девяносто зависит актеров. Вот вам блестящий пример: Кор Рейс за всю свою карьеру сыграл дай бог три пьесы с «читабельным» текстом. Тем не менее, он вошел в историю нашего театра, как один из самых тонких и талантливых актеров.
Четыре года в Гааге (до войны) и около восьми лет в Амстердаме (после войны) я изображал на театре третейского судью. Что же побудило меня — Гюс Остер, я возвращаюсь к твоему вопросу — оставить это занятие?
Мой шаг основывался на (достойном восхищения) самопознании. Первым делом я сообразил, что круг моих литературных кумиров не столь уж широк. Такой писатель, как Чехов (я употребляю это имя в качестве символа), мне полностью «созвучен». А вот произведения мистера Т. С. Элиота (это уже символ противоположный) с тем же успехом могли быть написаны — на мой взгляд! — и по-китайски. И не только потому, что я нахожу их скучными. Я просто не понимаю в них ни слова. А это, прямо скажем, ощутимый недостаток. Критик, безусловно, может иметь собственные симпатии и антипатии, но не настолько, чтобы от его пера страдали великие имена. Здесь возникает новая проблема — скорее, характерологического свойства.
В Нидерландах всегда были и по сей день встречаются актеры, которые играют хорошо, и актеры, которые, с моей точки зрения, играют отвратительно. Скажем, господин А. (выбор буквы совершенно произволен, это вам не аллюзивный роман) — актер отвратительный. О чем я и заявляю письменно, положа руку на сердце. Заявляю один раз. Пять раз. Десять. Однако господин А. не видит причин переучиваться на конторщика или работника наших славных почтовых учреждений. И все время попадается мне на глаза. В конце концов после какой-то премьеры, сидя с пером в руках, я подумал: «Опять он играл отвратительно. Но такой уж он есть, его не переделаешь, следовательно…»
И я начал излагать весьма туманные и путаные соображения о нем и иже с ним. Но читателю от этого ни жарко ни холодно. И тогда я понял: господин А. всю оставшуюся жизнь проведет на сцене.
Так не стоит ли сменить профессию мне!
И я снял с себя судейскую мантию и превратился в wiser and happir man.
Прошел год с тех пор, как я завязал с рецензиями, и тут мне с завидным постоянством стали встречаться актеры, которые говорили:
— Послушай, как жаль. У тебя это здорово получалось.
Ибо всякий умерший артист играл, оказывается, превосходно.
Юфрау Фредерикс
Примерно год назад нашей бледненькой юфрау Фредерикс вдруг стало нехорошо за окошком, где она работала. Ее отправили домой на такси, и мамочка тут же уложила ее в постель. Пришел врач, стал ее выстукивать и выслушивать и наконец объявил, что дело может затянуться.
И оно затянулось. В первое время дамы из нашего отдела несколько раз навещали ее, покупали ей картонные коробки со спелым виноградом в белой древесной стружке. «Пока все без изменений», — всякий раз говорила юфрау Фредерикс. Очень уж это было однообразно. Скоро ее стали навещать реже, и под конец не заглядывал уже почти никто. Тогда мамочка передвинула ее кровать к окну, чтобы она могла смотреть на улицу.
— Так хоть можно что-нибудь увидеть, — объяснила юфрау Фредерикс.
Мы кивнули, мы все прекрасно понимали. Наша коробка с виноградом стояла на столике рядом с флаконом одеколона и стопкой библиотечных книг в серых обертках. Мы не собирались сидеть долго, и это носилось в воздухе, пропахшем одеколоном.
— А что теперь говорит врач? — спросила моя жена.
За окном башенные часы пробили один раз.
— Господи, уже четверть шестого? — встрепенулась юфрау Фредерикс и поспешно повернулась к окну.
Вскоре на улице появился молодой человек на велосипеде. Самый обыкновенный парень, с белобрысой челкой, в плаще. Я думаю, он возвращался со службы, потому что ехал в нетерпеливом темпе, как человек, который жаждет наконец-то оказаться дома. Поравнявшись с окном, он улыбнулся, взглянул вверх и помахал рукой.
— Привет! — закричала юфрау Фредерикс.
Она тоже махала рукой, да так, что чуть не вывалилась из кровати.
И он проехал мимо.
— Господи, это еще кто такой?
— Не знаю, — ответила она, — но каждый день в четверть шестого он проезжает мимо.
Лицо ее вдруг сделалось вполне счастливым и юным.
— Как мило с его стороны, — заметила моя жена.
— Он всегда машет мне, — кокетливо произнесла юфрау Фредерикс. — Ну а я что, я просто отвечаю. И даже не знаю, кто это такой.
Она много размышляла над этим, как сказала нам потом ее мамочка. Каждый вечер перед сном она говорила о таинственном велосипедисте. Она считала, что ему подходит имя Джек, и долгое время думала, что он служит в страховой конторе, но однажды мамочка подошла в пять часов к подъезду конторы и убедилась, что оттуда он не выходил. Ну ладно, значит, он служит где-нибудь еще. Главное, что он каждый день проезжает мимо и машет рукой, верный, как ангел.
— Состояние удовлетворительное, — сказал однажды врач.
Это была добрая весть. Значит, придет все-таки конец пропахшему одеколоном наблюдательному пункту у окна, винограду в картонных коробках и библиотечным книгам, где можно лишь прочесть про чужую жизнь. Скоро она, юфрау Фредерикс, снова станет сама участвовать в жизни по ту сторону окна.
— Не торопись, — советовала мамочка. — Для начала походи часок, по утрам.
К пяти она снова укладывалась в постель, чтобы помахать Джеку. Раз уж она его так окрестила.
Но когда ей разрешили в первый раз выйти на улицу, она выбрала конец рабочего дня. Оделась очень тщательно и чуть ли не целый час причесывалась, потому что от долгого лежания на подушке волосы стали непослушными. В пять минут шестого она спустилась по лестнице и стала у подъезда — ноги у нее все еще были немного ватные.
Все было рассчитано по минутам. Мамочка уже заварила чай, и сигареты в доме тоже были.
«Джек?» — скажет она улыбаясь, когда он, изумленный, соскочит с велосипеда. «Да, а откуда вы знаете?»
Она счастливо смеялась в душе, предвкушая, какое у него при этом будет лицо.
Дрожь пробрала ее, несмотря на теплое зимнее пальто, когда она завидела его в конце улицы — самого обыкновенного молодого человека, с белобрысой челкой, в плаще, спешащего домой. Он приближался. Находясь с ним на одном уровне, она сочла его столь же привлекательным, как и при взгляде сверху вниз. Поравнявшись, он скользнул по ней безразличным взором. Глаза его устремились вверх к окну, где белела кровать, ласковая улыбка осветила его лицо, он помахал рукой.
И проехал мимо.
Настало обеденное время, и двое рабочих в комбинезонах присели на высокую ступеньку дома, в котором они работали. Один из них, ленивый и толстый, открыл коробку, вмещавшую такое количество бутербродов, что мне с лихвой хватило бы на целую неделю. Вдохновенно поглощая их, он сказал:
— Опять какая-то чертовня с этой погодой.
Второй рабочий кивнул.
В его коробке бутербродов помещалось гораздо меньше, впрочем, и сам он уступал товарищу и весом, и ростом.
— Когда зимой завернул собачий холод, — продолжал толстый, — меня прямо злость брала вылезать поутру из теплой постели.
— Ага, — сказал второй.
Человек он был по натуре явно куда более спокойный.
— В конце концов я решил: возьму вот и не вылезу, — говорил толстый с набитым ртом. — У одного моего приятеля есть медицинская энциклопедия. Он еще член общества, которое издает журнал «Доктор на дому». Хобби у него такое. Вообще-то он мужик крепкий, а случись жене или ему самому прихворнуть, сам же и лечит. Он в этом здорово сечет. И денег кучу экономит. Ну вот, значит, прихожу я к нему в субботу и прошу: «Кеес, глянь-ка, чего там бывает при сотрясении мозга». Он и глянул.
Толстый взял новый бутерброд, сложил его пополам и запихнул в свой огромный рот.
— Ладно, — сказал он, с чувством жуя. — В понедельник утром опять был жуткий холод, и я говорю жене: «Вставать не буду, потому что больной». А она: чего, мол, с тобой? Я ей отвечаю. «Нечего, — говорю, — языком трепать, зови доктора». И снова на бок завалился. Славное дело, доложу тебе.
Он сладострастно застонал при этом воспоминании.
— К обеду пришел доктор. Мой домашний врач. Спросил, что случилось, тут я и говорю: «Вчера, доктор, я поскользнулся и упал головой об асфальт, а теперь мне чего-то не по себе». А он: чего, мол, я ощущаю? Ну я ему все и изложил, что мне Кеес выдал. Прямо соловьем заливался. Он мне и заявляет: «По-моему, у вас сотрясение мозга». Тут я на него гляжу букой. И отвечаю, потому что так всегда делают: «Вам сотрясение, а мне на работу надо…» А он мне: «И думать не моги, при сотрясении пролежишь месяцок, уж как миленький». Я, выходит, в дамках. Послал жену, чтобы взяла в библиотеке парочку интересных книжек. Лежу и думаю: повкалывайте-ка, ребята, без меня. И что же, ты думаешь, из этого всего получилось?
Второй рабочий пожал плечами. У него на этот счет не было никаких соображений. А у меня тем более.
— Дня через два заявляется другой врач, с проверкой, — с горечью сказал толстый. — Этакий сопливый дылда, только что отучился. Я ему в аккурат ту же байку выкладываю. Думаешь, он успокоился? Ничуть не бывало — такого голыми руками не возьмешь. Стал меня по сантиметру ощупывать. Никакого тебе доверия. Закончил наконец. Так знаешь, что он сказал?
На этот раз второй даже плечами не пожал и невозмутимо ждал продолжения.
— Он, видишь ли, сказал: «Вам повезло, дня через два-три можете выходить на работу»! — возмущенно прокричал толстый. — Нет, ты только подумай. Выходить на работу! С сотрясением-то мозга. Это же опасно для жизни!
Второй рабочий вяло заметил:
— Но у тебя же не было никакого сотрясения.
— Да речь не об этом, — сердито ответил толстый. — А о безответственности этого лекаришки. Хорошо еще, что все обошлось благополучно.
Счастливый день
Сегодня им дали по ломтю мясного рулета. Все лучше, чем обычное жесткое мясо, хоть укусить можно. Он медленно и вдумчиво жевал свою порцию и даже не смотрел в сторону стола для больных, где они — а их с каждым днем становилось все больше — давились за стаканом молока, эти игры он не играет. Он старался держаться особняком — здесь это был лучший способ существования. Находились и такие, кто работал в доме за десять центов в час. В это его тоже не втравишь. Десять центов! Он был штукатуром высокой квалификации, и еще год назад его просили обновить лепной плафон в филармонии, ведь нынешние сопляки ничего не смыслят в профессии. Но и тут он отказался. Деньги все равно пойдут дому. А вкалывать на богадельню — нет уж, увольте.
После еды, взяв свою трость, он пошел прогуляться. Надел новый костюм — замечательный костюм в полосочку. Старый пришлось забраковать, поскольку он уже начал лосниться. От карманных денег оставалось тридцать пять центов, и он отправился к обезьянам. Все его собратья по приюту для престарелых, и он тоже, имели постоянный билет в Артис, и заглянуть туда порой было очень приятно. Сначала он посмотрел на попугаев, а затем наведался на площадку молодняка. Человек, стоявший рядом, заметил что-то по поводу козленка, и они разговорились. У открытого кафе тот поинтересовался, как насчет пивка, и он согласился, хотя с большим удовольствием пропустил бы рюмку чего-нибудь покрепче, но решил, что будет форменным нахальством заявить об этом вслух. Слово за слово они добрались в разговоре до приюта, и менеер спросил, давно ли он там обитает.
— В августе будет семь лет, — ответил он и рассказал, как там очутился. Сначала он жил в пансионе, и его содержание — сто гульденов в месяц — оплачивал сын. Пенсию он получал тогда еще на руки и кое-что откладывал, так что денежка на стопочку получалась вполне приличная. Славные были деньки, но хозяйка пансиона все испоганила. Она взъелась на него за то, что он частенько возвращался поздно и под мухой, и поэтому наябедничала его невестке: денег у него, видите ли, пруд пруди, и жизнь он ведет разгульную, — ну а невестка принялась подначивать его сына, пока тот не отказался платить за него. Вот он и попал в этот дом.
— Но выпить-то хоть изредка удается? — спросил менеер.
— На мои капиталы не очень разойдешься, — ответил он. И рассказал, как недавно встретил мужа своей племянницы, портового рабочего, который пригласил его в кабачок и угостил на свои деньги, ну он и заявился тогда в приют только в час ночи и, естественно, на бровях. А служитель (сто десять гульденов в неделю, менеер) написал на него телегу в дирекцию: «Опоздал на час. Вернулся в состоянии легкого опьянения». И на следующий день его вызвали на ковер к заместителю директора (десять тысяч годового дохода) и на месяц запретили выходить из дома да еще влепили год условно, что означало на практике год примерного поведения.
Менеер посмеялся тому, что он знал наизусть оклады всех сотрудников дома, и заказал еще по пиву.
За вторым стаканом он рассказал о еде: картошка никуда не годится, зато с хлебом нет проблем — и поведал историю некоего Яна. Тот провел в богадельне всего пару лет и вначале частенько наведывался в кафетерий, где любили собираться мужчины. Там ему сказали прямо: «Ян, если у тебя есть еще какие-нибудь деньги, спрячь их подальше, потому что этот чертов приют выкачает из тебя за здорово живешь все до последнего цента».
Тогда Ян схоронил свои двести сорок гульденов у знакомого бармена и попивал на них каждый божий день. Но однажды в кафе гулял какой-то человек, который сорил деньгами направо и налево, и Ян так жутко надрался, что явился в приют позже всех положенных и неположенных сроков. И это было бы даже не самое страшное, но, когда ночной служитель спросил, на какие шиши он так наклюкался, Ян проболтался и завопил, что припрятал у бармена еще сто шестьдесят четыре гульдена, а на следующий день служитель отвел его туда за ручку, и бармен как миленький выложил все деньги приюту.
— Так, — сказал серьезно менеер.
Потом вдруг встал и вручил ему рейксдалдер. Сердце у него в груди прыгнуло от радости, но от смущения он даже забыл поблагодарить должным образом. Еще некоторое время он, преисполненный счастья, посидел перед пустым стаканом, а затем не торопясь отправился в тот свой прежний кабачок, где заказал себе водки.
— Ради такого случая первым ставлю я, — сказал бармен.
Здесь было полно знакомых, все принялись наперебой его угощать, но он помнил о Яне и стойко держался. Ровно в двенадцать он был уже в приюте. Служитель воскликнул: — Ба, чем это мы так славно благоухаем?
Но он ничего не ответил. Отвечать было бы глупо. Он забрался в постель и ощутил блаженное поташнивание.
И как сурок уснул.
После стольких-то лет!
Как только дети разлетелись из дому, наша с женой жизнь вернулась к своему исходному пункту — к хаосу. Ведь именно к хаосу мы стремились совершенно сознательно почти четверть века назад, когда поженились. Мы оба выросли в семьях, где во всем царили порядок и режим. Моя мать была глубоко убеждена, что садиться за стол надлежит в строго определенное время, а захоти ты пригласить на обед какого-нибудь гостя, ее следовало известить хотя бы с утра, так как в подобных случаях выставляли другой сервиз, на всех блюдах и тарелках которого по причине, оставшейся для меня неизвестной, был изображен маленький деревенский домик. В молодости я считал это чистой воды безумием, жена моя придерживалась тех же взглядов, поэтому, вступив в брак, мы сразу же и решительно отдались беспорядку. Для начала мы упразднили все неизвестно кем и для чего установленные часы завтраков, обедов и ужинов. Мы ели, только почувствовав голод: когда в четыре часа дня, а когда и около полуночи.
Таким образом мы распрекрасно пропорхали целый год, наслаждаясь этой анархией. Потом появился первый ребенок, и очень скоро Мы пришли к выводу, что режим, которого неукоснительно придерживались наши родители, не был выдуман ими, к этому их вынудили мы, мы сами. Потому что кормить детей нужно в определенное время, в определенное время нужно вести их в школу, укладывать спать и вообще строго утянуть себя поясом, который называется «семья». Но, когда дети вырастают и уходят в самостоятельную жизнь, семейный уклад рушится, и покинутые муж с женой могут отныне делать все, что захотят, как в тот самый первый год.
Трагедия пожилой четы, оставленной детьми, думается мне, изрядно преувеличена.
Есть что-то упоительно-сладостное в возвращении к хаосу.
Мы провели в состоянии невесомости несколько месяцев и еще не успели привнести в нашу жизнь хоть малую толику упорядоченности. Но, как и двадцать пять лет назад — что касается, например, еды, — мы несколько преувеличиваем склонность к отрицанию режима, да и желудки наши пока не очень хорошо реагируют на новое роскошество.
— Ты хочешь есть? — спрашивает жена.
— Я вроде не голоден. А ты? — отвечаю я.
— Я тоже.
И мы продолжаем читать или болтать. Через час, как правило, я говорю:
— Пойдем куда-нибудь перекусим…
— Пойдем.
— Где ты хочешь пообедать? — спросил я вчера.
— Как скажешь.
— У тебя на все один ответ: как скажешь, — вздохнул я.
Она пожала плечами.
— Привычка. Я знаю, что все так или иначе будет по твоему.
— В таком случае необходимо все изменить, — предложил я. — Мы должны по-новому организовать нашу жизнь, ведь так? Начнем с того, что теперь ты тоже будешь высказывать свои пожелания. Итак: где ты хочешь пообедать?
Она выпрямилась и первым делом заявила:
— Я хочу рыбы.
Рыбу я не люблю, да уж ладно. Мы отправились в рыбный ресторан, но швейцар сказал, что нам придется с полчасика подождать, пока освободится столик.
— Но это же очень долго… — начал я.
— Я хочу поесть рыбы. Здесь, — оборвала она.
— Хорошо, хорошо…
Мы прождали минут сорок пять и поели рыбы. Выйдя из ресторана, я сказал:
— Слушай, сегодня вечером по телевизору…
— Нет, — ответила она, — не хочу никаких телевизоров. Хочу посидеть в открытом кафе и выпить кофе.
— Хорошо, хорошо…
Мы нашли кафе и выпили кофе. Когда чашки опустели, я начал опять:
— Может, мы…
— Нет. Я хочу еще чашечку кофе.
— Ну, знаешь ли, — сказал я склочным голосом.
Тут ее разобрал такой смех, что она долго не могла остановиться.
— Бедняга, — проговорила наконец она, — ну, видишь теперь? Лучше уж давай, как раньше, делать по-твоему. От меня, ей-богу, не убудет.
Я избегал ее смеющегося взгляда. К счастью, я уже давно разучился краснеть.