Лошадь
Утренний паром на Харлинген, приняв на борт множество скота, предназначенного на продажу, весьма напоминал Ноев ковчег. Коровы, точно велосипеды, выстроились на переднем полубаке и по обыкновению незамедлительно принялись за свое хлюпающее занятие, заставляя всех в испуге шарахаться в разные стороны. Курам было тесно в корзинках, и они ворчали на скверную организацию путешествия, а овцы повесили головы, всем своим видом показывая: пора наконец стричься.
На борту нашлось место и людям. Они набились в тесную каюту — мужчины дымили зловонными трубками, младенцы вопили — и с нетерпением ждали отплытия. И вот, когда желанный миг был уже недалек, приковылял еще один крестьянин, ведя в поводу крупную неоседланную лошадь. Волнующая картина. Коровам трагизм неведом — они обыватели животного мира и вполне довольны, когда получают вволю еды и питья; овцы, как правило, выглядят простовато-беспомощно, точь-в-точь плаксивые приютские барышни из назидательной книжки, а куры день-деньской снуют с постными, как у старых дев, минами и злобно квохчут: «Хорошенькое дело! Они постоянно воруют наши яйца!»
Но лошади — это падшие ангелы. Они трепетны, как скульптуры Родена и Майоля, и безгрешно, как Жанна д'Арк, вздыхают от жестокости своих неумолимых повелителей, которые полагают своим долгом отравить им жизнь, заставляя тянуть плуг по жирной, вязкой глине.
— Мест нету! — закричал паромщик. — Раньше надо было прийти.
— Ну пожалуйста… — упрашивал крестьянин. — Мне нужно… Вы ведь можете немного потесниться!
Так вот и случилось, что лошадь привязали к поручню у самого борта. В окно каюты виднелась ее голова — благородный и скорбный профиль, с большим наивным глазом, из которого, пробуждая в нас смутное чувство вины, катилась слеза. Грива лошади перепуталась, потому что морской ветер, точно сорванец мальчишка, без устали трепал ее.
До тех пор пока паром не отвалил от берега, лошадь стояла понурив голову, спокойно и безучастно, будто все это тысячу раз видела. Но когда мы вышли в море, ее охватило огромное, искреннее изумление. Наверно, она впервые увидела серовато-зеленые волны, кипящие пеной от звериного желания вновь обернуться всемирным потопом, поглотить это набитое людьми и животными суденышко и повергнуть все и вся в такой же трепет, какой я испытывал ребенком, рассматривая в приемной врача гравюры Доре. Лошадь подняла голову и с каким-то непонятным одобрением закивала кипящим волнам. Может быть, и она видела эти гравюры? Похоже. Ведь она кивала все усерднее, будто постигла наконец глубокий смысл происходящего. Грива упала ей на лоб, как у виолончелиста, который напрягает все свои силы, чтобы излить в звуках обуревающие его чувства. И она заржала, сардонически оскалив зубы.
Лошадь по ту сторону стекла еще упорствовала в своем загадочном безумии, как вдруг явилась чайка. Из компании тех нахлебников, что вечно свитой сопровождают паром, покуда он снова не пристанет к берегу.
Если час-другой понаблюдать с близкого расстояния, как чайки парят в свободном полете и, будто говоря: «Смотри, на какие виражи мы способны!», пикируют за хлебными крошками, невольно напрашивается обескураживающий вывод, что директор КЛМ не более чем дилетант-ремесленник, который хоть и достоин похвалы, но всерьез его воспринимать нельзя.
Чайка зависла в воздухе прямо над головой лошади. «Шасси» она втянула, и круглый белый живот сделал ее похожей на этакого полковника, который обыкновенно слоняется по офицерской столовой, а во время больших осенних маневров все-таки не может увильнуть от единственного обязательного прыжка с парашютом. И смотрела она так же. Профиль у нее был острый и горестный, будто она сознавала, что ее окружают одни льстецы. Холодный начальственный взгляд сверлил мягкие глаза лошади, невольно приводившие на память бархатистые очи Элины Вере, и, по-моему, чайка даже что-то выкрикивала резким, как у военного полицейского, голосом.
Возможно, ей не нравилось, что лошадь — в море. У животных, должно быть, существуют свои суровые законы. Неведомые для нас, непрочтенные, они записаны в ветвях кустарника, в раскраске цветов, в очертаниях убегающих вдаль облаков. Я знаю одно: немного погодя чайка вернулась к своим галдящим за кормой сородичам, а лошадь вновь поникла головою и подавленно уставилась на воду.
Удивительная книга
На приеме я был представлен одной даме, счастливая наружность которой придала моему «очень приятно» известную двусмысленность. Но она не обратила на это ни малейшего внимания, ибо по прихоти судьбы она была начисто лишена чувства юмора. Она немедленно обрушила на мою голову целую публичную библиотеку. Не прошло и пяти минут, как мы уже наперебой восторгались Бальзаком и Камю — любо-дорого смотреть! Примитивный варвар вроде меня в столь продолжительной беседе неизбежно должен был угодить впросак, но как-никак я стреляный воробей, и потому у меня достало духу в критический момент напрямик заявить:
— Клод Мерайон? Нет, такого не знаю.
Дама воскликнула, что это ужасная жалость. Он пишет такие возвышенные стихи. Для нее лично в его строках заключено нечто столь существенное, столь значительное, что можно сравнить разве только с той огромной нравственной силой, заряд которой она ежедневно получает, наслаждаясь последним романом Гастона Куртокле.
— Вы не находите, что это в своем роде шедевр? — в лоб спросила она меня.
Черт бы побрал этого Гастона и всех его присных! Ну откуда мне знать его романы. Однако нельзя же до бесконечности отрицательно покачивать головой, я и так уж этим злоупотребляю, моя собеседница может в конце концов удивиться: «Так чем же вы занимаетесь в свободные вечера?» И кто бы на моем месте рискнул честно признаться? Чтобы окончательно не пасть в ее глазах, я промямлил:
— Да, в самом деле. И главное — появилась она очень своевременно.
— Вот именно! — воскликнула она. — Я всем это твержу. Стиль, конечно, мог бы быть поярче, но все же есть, в ней что-то такое…
Она запнулась, подыскивая нужное слово. Я пришел ей на помощь:
— …какой-то бальзам для души.
А что? Так ведь можно сказать почти о любой книге.
— Да, да! — с жаром подхватила дама. — Вы очень точно это сформулировали. Что меня лично больше всего в ней привлекает, это как бы атмосфера всеприятия, ненавязчивый оптимизм — apres tous, понимание…
— …которое отнюдь не превращается в сухую назидательность и не утрачивает тесной связи с живой жизнью, — сделал я очередной ход, чувствуя, что пасовать нельзя.
На даме было красивое фиолетовое платье с очень милой плиссированной оборочкой…
— Вот-вот! — воскликнула она, восторженно сжав руки. — О, как это прекрасно, что наши мнения совпадают, тем более что… Одну минутку…
Она оглянулась, затем подхватила меня под руку и потащила к группе мужчин — упитанных сорокалетних господ в костюмах от дорогого портного, с вовремя запломбированными зубами, — эти господа, обделывая свои дела, подсовывают друг другу кусочки получше.
— Вим, послушай-ка!
Она потеребила за плечо детину с квадратной спиной. Тот обернулся.
— Мой муж, — небрежно бросила она. — Ты называешь роман Куртокле занудством, да? А вот послушай этого господина, он полностью согласен со мной и считает, что в нем столько тепла и участия — точно, как я тебе говорила…
— Анни, ты не поможешь мне? — окликнула даму хозяйка, появившаяся в дверях.
Моя эрудированная новая знакомая поспешила к ней, а я остался стоять, как кролик перед четырьмя удавами, впрочем, эти типы больше смахивали сейчас на мальчишек, которых оторвали от любимого развлечения.
— Видите ли… — начал я, преодолевая неловкость, — не такое уж это значительное произведение. Так, рядовая книга. Не знаю, как вы, а…
Господин, которого дама назвала Вимом, испытующе оглядел меня, потом доверительным жестом положил руку мне на локоть: мол, между нами, мужчинами…
— Послушайте, не морочьте себе голову. Я ее тоже не читал.
На полном серьезе
Сегодня десятое мая. А что, если оглянуться назад и вспомнить то сияющее весеннее утро, когда они наконец явились.
Жена растолкала меня.
— Ты, конечно, спишь! — воскликнула она. — Вот, полюбуйся.
Она кивнула на окно. В безоблачном небе ядовитыми насекомыми зудели «мессершмитты». Я выбрался из постели и, еще не очнувшись от сна, поглядел на улицу. Голландские солдаты, размещенные в гараже под нами, толпились на крыльце напротив, обступив лейтенанта, который что-то втолковывал им, сопровождая свою речь энергичными жестами. Когда он кончил, они гаркнули «Да здравствует королева!» с гораздо большим энтузиазмом, чем можно было ожидать от деревенских парней, и поспешили к машинам. Вид у них был такой, будто им предстояло решать судьбу человечества.
— Нет, ты посмотри. Вот негодяи! — воскликнула жена.
У меня глаза слипались. Ну что на них смотреть! Хватит уж, насмотрелся, пойду-ка лучше еще посплю, думал я. Свинцовое оцепенение овладело мной, нечто похожее, вероятно, испытывает человек на смертном одре. У двери раздался звонок. Соседка сверху, вдова скрипача из кафе, с охами и причитаниями пришла позвонить по телефону приятельнице, на мнение которой всегда очень полагалась.
— Тебя только здесь не хватало, — сердито проворчала жена.
Немного погодя соседка зашла к нам в комнату.
— Просто учебная тревога, — сообщила она и, успокоенная, снова отправилась к себе наверх.
— Ну, одевайся же, — сказала жена.
Самолеты взвывали пронзительно, точно трамвай на поворотах. Едва я успел влезть в ботинки, как зазвонил телефон. Утомленный мужской голос спрашивал:
— Менеер пастор, у нас тут пятнадцать человек пленных католического вероисповедания, и мы хотели узнать…
Я бросил трубку и продолжал одеваться.
Потом мы уложили ребенка в коляску и направились к друзьям, которые построили у себя на заднем дворе убежище из рифленого железа. Самолеты летали теперь на большой высоте. Мы молча шагали вперед. Мне пришлось остановиться, потому что меня вырвало.
— Да иди же, — торопила меня жена.
По пути мы миновали бордель, помещавшийся на углу нашей улицы. Девицы облепили окна, а одна, малышка с трагически скорбными темными глазами, крикнула нам:
— Куда же вы с маленьким-то?
Сентиментальное представление, какие любят разыгрывать женщины подобного сорта в припадке чувствительности. Позже она ходила с немцами, прикрывая желтую звезду жалкой крикливой театральной сумочкой. Она продержалась в этом заведении довольно долго, но в конце концов куда-то исчезла.
Когда война была проиграна, мы вернулись домой. В комнатах была грязь и вонь. Постели стояли неубранные. Газ, видно, жгли с утра до вечера. В кастрюльке зеленели остатки молока. Подавленный открывшейся моим глазам картиной, я, не снимая пальто, опустился в кресло. В коляске хныкал ребенок.
Вдруг раздался звонок в дверь. Жена выглянула в окошко и побелела от страха.
— Там немец, — сказала она.
— Этого следовало ожидать, — бесцветным голосом отозвался я.
Честно говоря, я даже испытал облегчение при мысли, что теперь от меня уже ничего не зависит.
Открыв дверь, я увидел его — тщедушный, в защитного цвета форме, в немыслимо черных швейковских сапогах.
— А, вот и ты, — ухмыльнулся он.
Это был Эмиль из «Дас баннер», эмигрантской организации, с которой довольно тесно был связан мой брат. К нему то и дело приходили оголодавшие немцы поговорить обо всем на свете. Это был серьезный народ, вооруженный до зубов теориями и цитатами. Мой брат собирал для них средства, чтобы они могли издавать в Голландии нелегальную литературу и распространять затем в гитлеровской Германии. Так, к примеру, был напечатан конспект «Капитала» Маркса форматом не больше спичечной коробки. В Бремене и Берлине эти издания тайком подсовывали прохожим, немало их этим озадачивая. Раз в месяц являлся курьер забрать продукцию, и этим курьером был Эмиль. Обычно он проводил в Голландии дня два. Иногда останавливался у нас и распевал в ванной немудрящие солдатские песенки. Потом он уезжал, хитроумно распихав книжечки среди своего багажа. Его ни разу не задержали, потому что он служил в армии и помогал Гитлеру одержать победу.
— Нет, я не буду заходить, — сказал он. — Я понимаю, сейчас это ни к чему.
Я смущенно кивнул.
— Мы заблуждались, — сказал он, опустив глаза. — Международная солидарность рабочего класса была еще недостаточно прочна. Только французские рабочие оказывали фашистам сопротивление. Они надеялись, что мы последуем их примеру.
Он засмеялся.
— Frankreich, Mensch, das war ne reine Ferienreise fur uns.
Он насмешливо поглядел на меня, и я вдруг почувствовал, что ненавижу его. Паршивый моф, подумал я. Ничего умнее не пришло мне в голову. Он сдержанно попрощался и ушел. Позже он как-то еще раз позвонил мне — среди ночи. Он служил телефонистом в какой-то авиационной части. И вот что он мне сказал:
— Представляешь, на Германию летят тысячи американских бомбардировщиков! Toll ist das. Toll!
Он захлебывался от восторга.
Я поспешил бросить трубку. Вскоре затем Эмиля отправили на фронт, и след его окончательно затерялся во всем этом дерьме. После освобождения его жена приезжала ко мне, надеялась узнать что-нибудь о его последних днях. Тихая, застенчивая женщина. Она бывала в Голландии еще до Гитлера, на студенческом конгрессе в Амстердаме. Мы с ней часа два проболтали на эту тему: о Тухольском, о «Трехгрошовой опере», о Стефане Цвейге, о Вернере Финке.
«Все идет хорошо», — писал Эмиль в своем последнем письме. Хорошо для нас, хотел он сказать. Мало чего добившись, его жена вернулась в свою разрушенную Германию. Вскоре она снова вышла замуж, и теперь у нее дети от типа, которого она недавно привозила в Голландию на туристическом автобусе, специально чтобы представить его мне.
— Добрый день, герр доктор, — поздоровался он, приложив руку к козырьку.
Как же далеко в прошлом осталось то десятое мая.