После того как Чертов донес Корфу о невозможности из-за поздней уже на отдаленном севере осени плыть морем в Соловки, Корф, исполняя данное ему повеление, должен был отправиться на зимовку в Никольский Карельский монастырь и оттуда весной перебраться на Соловки. Между тем проезд в Никольский монастырь оказался теперь неосуществимым: доехать до него сухим путем, по топким болотам и трясинам, не представлялось возможности, а настоящей проезжей дороги к нему проложено не было; пробираться же на лодках вдоль морского берега было, за непогодами, настолько опасно, что Корф не решился пуститься в это плавание. Кроме того, Чертов сообщил Корфу, что здания Никольского монастыря пришли в такую ветхость, что прожить в них зиму без значительных поправок никак нельзя. При этом он указал на Холмогоры, где находился обширный, никем не занятый архиерейский дом, удобный для помещения в нем брауншвейгской фамилии. Корф представил обо всем этом императрице, прося разрешения поселить изгнанников в Холмогорах; но ему дозволено было только прозимовать там, с подтверждением ехать весной в Соловецкий монастырь.

Подавленная горем, мучимая разлукой с сыном и с Юлианой, принцесса невыносимо страдала в месте нового своего заточения, а между тем для нее приближалось время родов. Сам Корф поехал в Архангельск и, живя там под чужим именем, как будто для своего семейства, нанял кормилицу и пригласил повитуху-немку, которых под непроницаемой тайной привез в Холмогоры, взяв с них предварительно грозную подписку не разглашать никогда ничего о том, что они там увидят и услышат. 19 марта 1745 года принцесса родила принца Петра. Появление на свет этого ребенка было причиной новых терзаний для Анны: ее не покидала мысль, что к ее преследуемой судьбой семье прибавился еще новый страдалец. Рождение принца было тщательно скрыто от всех. Корф был его восприемником, а окрестил его крестовой монах Илларион Попов, который дал подписку, что он «такого-то числа был призван к незнаемой персоне для отправления родительских молитв, которое ему как ныне, так и во все прочее время иметь скрытно и ни с кем об оном, куда призываем был и зачем, не говорить, под опасением отнятия чести и живота».

В день рождения принца Петра Корф получил от императрицы разрешение поселить брауншвейгскую фамилию в Холмогорах «навсегда». Ходатайство об этом со стороны Корфа было уважено, потому что при плавании в Соловецкий монастырь на судах невозможно было бы избегнуть огласки, в особенности же потому, что с Соловков в течение нескольких месяцев – прекращается плавание по Белому морю – нельзя было бы получать в Петербурге о «фамилии» никаких донесений. Поселив Анну Леопольдовну и ее семейство в Холмогорах и дав секретную инструкцию майору Гурьеву, назначенному главным надсмотрщиком за узниками, Корф уехал в Петербург.

Все надежды Анны Леопольдовны исчезли теперь безвозвратно: она поняла, что ей не предстояло уже ничего другого, как только безысходное суровое заточение, нескончаемый ряд всякого рода лишений, начиная со свободы и кончая мелочными потребностями ежедневного обихода, и вдобавок – что было всего ужаснее – вечная разлука с любимым первенцем-сыном, а также с Юлианой, без поддержки которой Анна Леопольдовна совершенно упала духом. Здоровье принцессы было надломлено и болезнью, и душевными страданиями, и не сбылось завистливое опасение Елизаветы, которой казалось, что в ту пору, когда она станет увядать, Анна будет цвести и миловидностью, и молодостью. Беззаботная Елизавета, пользуясь полной свободой и окруженная роскошью и удовольствиями, сохраняла еще замечательную красоту женщины средних лет, тогда как ее прежняя соперница под гнетом тяжелой неволи быстро увядала, несмотря на свою раннюю молодость. Никто бы не узнал теперь бывшую правительницу, отличавшуюся стройностью стана и цветущим здоровьем, в изнуренной и не по годам состарившейся изгнаннице. Ее болезненный и страдальческий вид, осунувшиеся щеки, глубоко впавшие и лишившиеся блеска глаза, согнувшийся стан, неровная походка и исхудалая, когда-то высокая грудь говорили о том, что ей пришлось перенести в жизни, и предвещали, что она недолголетняя обитательница на земле.

Печально и невыносимо медленно тянулся для Анны Леопольдовны каждый день заточения. Она знала, что завтра будет то же самое, что было сегодня и вчера. Как растерянная бродила она по комнатам своего угрюмого жилища; даже прогулка вне его дозволялась ей только летом, на короткое время, и притом на небольшом, со всех сторон огороженном пространстве. Убийственная тоска томила ее все сильнее и сильнее; она не имела никого, с кем бы могла отвести душу в дружеском разговоре, как это бывало прежде, когда с ней жила Юлиана. Она не могла даже развлечься чтением, так как ей дозволено было давать только книги духовного содержания. Все сношения ее с кем бы то ни было из посторонних, кроме находившейся при ней прислужницы, были пресечены, и она не знала не только о том, что делалось за оградой ее тюрьмы, но даже и о том, что делалось за стенами ее собственного тесного жилища. Вид ее мужа, к которому она стала теперь чувствовать привязанность, как к единственному близкому ей человеку, преданному ей и покорному пред нею, увеличивал еще более ее страдания. Принц Антон безропотно переносил свою горькую участь и служил для Анны живым и постоянным укором за все ее прошедшее. Дети не утешали ее; напротив, даже нагоняли на нее самые тяжелые, неотвязчивые думы: глядя на своих несчастных малюток, она вдавалась в отчаяние, предвидя их печальный жребий. Но всего более мучила принцессу судьба похищенного у нее и неизвестно куда сокрытого старшего сына и бесследно исчезнувшей Юлианы.

Не только действительность, окружавшая молодую страдалицу, но и страшные сновидения беспрестанно возмущали ее. Часто, в тревожном забытье, заменявшем теперь для нее спокойный, подкрепляющий сон, ей грезился ее несчастный «Иванушка». То представлялся он ей в том царственном величии, которое должно было бы быть его уделом, и тогда сердце матери начинало биться радостным трепетом. То являлся он ей жалким бедняжкой, в лохмотьях и рубищах, с испитым лицом; тоскливо смотрел он на свою мать, как будто желая сказать ей что-то. Анна кидалась к малютке, но сновидение быстро исчезало. То виделся он ей в каком-то беспредельном пространстве, в сонме ангелов и херувимов, и, уносясь в светлую даль с веселым личиком, манил ее к себе своей ручонкой. Анна тщетно рвалась к нему, болезненно замирало у нее сердце, и она пробуждалась с громким, отчаянным плачем. Но самым мучительным для Анны сновидением было повторение ее прощания с сыном. В это потрясавшее ее мгновенье пред нею оживала действительная разлука, со всеми ужасами отчаянья и томления. Грезилась ей и Юлиана, то в виде веселой, беззаботной девушки, какой она была когда-то, то в виде страдалицы, убитой горем; являлся ей в сновидениях и Мориц, и тогда призраки минувшего воскресали перед ней… Все эти грезы принимали какие-то фантастические образы, при которых печальная действительность смешивалась с причудливой игрой расстроенного воображения.

Встревоженная сновидением, Анна Леопольдовна быстро вскакивала с постели и выбегала за перегородку своей спальни. Там, как обезумевшая, долго рыдала она или при белесоватом свете зари, не гаснувшей на ночном летнем небе, или при ярком свете месяца, проникавшем в долгие зимние ночи в окна ее жилища. Тоска и отчаяние щемили ее сердце, и она чувствовала, что скоро не станет у нее сил, чтобы переносить истомившее ее горе. Между тем прибавилась еще новая скорбь: Анна Леопольдовна опять готовилась быть матерью третьего ребенка, рожденного в неволе, и 8 февраля 1746 года в холмогорском заточении появился на свет Божий новый узник, окрещенный под именем Алексея, с такой же таинственностью, с какой был окрещен брат его, Петр.

Измученная тяжелой жизнью и изнуренная трудными родами, лежала Анна Леопольдовна в постели в полузабытьи, когда в соседней комнате послышался сдержанный шепот между хлопотавшими около нее врачом Манзеем и приставленным к ней для надзора майором Гурьевым.

– Мне необходимо видеть сейчас же принцессу, чтобы лично вручить ей эту бумагу, – настоятельно шептал майор доктору.

– Принцесса так слаба, что я опасаюсь за ее жизнь; она может умереть каждую минуту, – прошептал Манзей.

– Поэтому-то мне еще необходимее видеть ее безотлагательно. Я сам буду в ответе, если не исполню как следует данного мне повеления, – возразил майор.

– Передайте мне эту бумагу; я улучу минуту и предъявлю ее принцессе, – проговорил доктор.

– Я никому не могу передать ее и должен сам объясниться по поводу ее с принцессой с глазу на глаз, – решительным и уже несколько возвышенным голосом сказал Гурьев.

Манзей увидел бесполезность дальнейшего сопротивления и осторожным шагом вошел в комнату принцессы, чтобы предупредить ее о полученной из Петербурга бумаге.

– Быть может, наконец я буду свободна… – проговорила слабым голосом Анна. – Зови его скорее.

Гурьев, получив позволение войти к принцессе, попросил Манзея уйти из ее комнаты. Затем он удалил из другой комнаты как доктора, так и прислугу, запер двери на замок и, убедившись, что никто ничего не может подслушать, вошел к принцессе. Анна Леопольдовна не могла приподняться и только ласковым взглядом встретила Гурьева.

– Я беспокою вашу светлость по чрезвычайно важному делу… Я никак не мог медлить вручением вам этого указа, – сказал он, подавая принцессе бумагу, которую она взяла от него дрожащими руками. Он помог ей приподнять немного голову на подушке и поднес к ее глазам стоявшую на столе свечку.

С трудом начала читать Анна поданный ей указ. Сильная дрожь пробегала по всему ее телу, и вдруг она с пронзительным криком выпустила из рук бумагу.

– Нет, нет!.. этого не может быть!.. Пощади ее, Лиза!.. Умоляю тебя, пощади ее… она не виновата… – кричала в беспамятстве Анна Леопольдовна.

Гурьев кинулся опрометью за доктором, надеясь при его Помощи добиться от принцессы какого-нибудь ответа, но ожидание его не исполнилось. В сильном горячечном бреду она что-то бессвязно шептала, как будто разговаривая сама с собой.

– Мне кажется, что на выздоровление ее нет никакой надежды, и вы только напрасно будете мучить ее вашими расспросами, – сказал доктор майору.

Постояв некоторое время у постели больной, Гурьев удалился, приказав доктору немедленно известить его, как только у принцессы появится сознание.

Бумага, содержание которой так сильно поразило Анну Леопольдовну, был указ императрицы, предписывавший Гурьеву допросить принцессу об алмазах. Подобного содержания указы получались уже несколько раз, и принцесса отзывалась, что она не брала алмазов и никому их не передавала. Таким ответом, по-видимому, довольствовались прежде в Петербурге, но на теперешнем указе была следующая приписка, сделанная собственноручно императрицей: «А ежели Анна запираться станет, что не отдавала никому никаких алмазов, то скажи, что я принуждена буду Жульку (Юлиану) пытать; то ежели ее жаль, то она ее до такого случая не допустила бы».

После этого потрясения болезнь Анны Леопольдовны пошла быстрыми, неудержимыми шагами. Тщетно Манзей заготовлял микстуры, пилюли и разные другие снадобья и напрягал свои медицинские знания, чтобы пособить принцессе; ясно было, что молодая жизнь угасала и что страдания Анны были свыше ее сил.

Приближался ее последний час, и кончина ее была кончиной праведницы. Приходя не надолго в сознание, она шепотом молилась за сделавших ей зло, за своих преследователей, за клянувших и ненавидевших ее, и только при воспоминании о Елизавете она вздрагивала, и молитвенный лепет замирал на мгновение на ее иссохших губах; но Елизавете Анна готова была простить все, если бы только были пощажены ее малютки. В минуты сознания Анна силилась схватить ослабевшими руками руки мужа и целовала их.

– Я много виновата перед тобой, – говорила она ему, – прости меня… – и при этих словах крупные слезы выступали на ее потухших глазах. Сознание, однако, скоро терялось, и тогда умирающей овладевал горячечный бред. В это время то радостная улыбка проявлялась на ее бледном лице, и она тихим голосом повторяла имя Морица, как будто припоминая что-то давно забытое, то она начинала метаться, как будто желая вскочить с постели.

– Не уводите от меня Юлиану – вы станете мучить ее; она ни в чем не виновата; виновата я, – возьмите и мучьте меня… я все вынесу… – При этом лицо ее искажалось от ужаса, и она протягивала вперед исхудавшие руки, как будто старалась удержать кого-то.

Принц сидел на постели, в ногах жены, закрыв ладонями лицо. Он глотал слезы и дрожал, как в лихорадке. Монах и доктор стояли молча в изголовье отходившей, сознавая свое бессилие подать ей духовную и телесную помощь.

– Где мои дети?.. Где мой Иванушка?.. Отдайте мне его!.. – то громко, то шепотом повторяла она. – Где он? – вдруг вскрикнула она пронзительным голосом, схватив себя в отчаянии за голову и заскрежетав плотно стиснутыми зубами. Это было последнее усилие умирающей. Ее колыхавшаяся от волнения грудь стала подниматься все слабее, дыхание становилось труднее, и она, обводя бессознательно кругом глазами, шептала только: «Иванушка!.. Иванушка!..». Но напрасно звала она к себе своего малютку, хотя одна только глухая каменная стена отделяла ее от существа, на которое ей так хотелось взглянуть в предсмертную минуту. Она не знала, где ее сын, а между тем пронесенная за три дня до ее приезда в Холмогоры таинственная ноша был ее малютка, содержавшийся теперь в заточении рядом с ней…

Бывшей правительницы не стало 7 марта 1746 года. Она скончалась двадцати семи лет от роду…