Дело, начавшееся по доносу Бергера, принимало все более широкие размеры. При европейских дворах и в заграничных газетах говорили о мнимом заговоре как о чрезвычайном событии, угрожавшем опасностью и императрице Елизавете, и всему государству. Иностранные дипломатические агенты, находившиеся в Петербурге, следили зорко — насколько это им было возможно — за его ходом и сообщали все доходившие до них сведения, разговоры, толки и даже сплетни своим дворам. Король прусский радовался такому положению дел и продолжал глумиться над императрицею и ее министрами, зная их неприязнь к Пруссии.

Между тем Лесток не упускал в этом деле двух главных целей: важности обнаруженного им злодейства и пагубы Бестужевых. К этому присоединялось еще и особое желание — удружить Франции, которой он не только сочувствовал, как француз по происхождению, но от которой он за свои хлопоты получал еще ежегодно значительную пенсию. Он понимал, что, сблизив версальский кабинет с петербургским, он расстроит добрые отношения России к Австрии, сторонником которой был Алексей Бестужев, его заклятый враг. С этой целью ему нужно было выставить маркиза Ботту как главного руководителя «конспирации», и выставить так, чтобы в этом случае не оставался безучастным и венский кабинет. Поэтому он, как прежде, навел Ивана Лопухина на мысль поворотить на маркиза, так точно и всем прикосновенным к делу внушал, чтобы они, сваливая все на Ботту, тем самым ослабляли бы и уменьшали свою собственную вину.

Во всем этом деле считались главными виновниками Лопухина, ее сын, ее муж и графиня Бестужева.

Несмотря на ту относительную твердость, с какой обе эти избалованные в жизни, в обществе и при дворе дамы выдержали виску, мысль о дальнейших истязаниях ужасала их, и они, согласно тому, на что наводил их Лесток и его сотрудники, стали говорить, что маркиз хлопотал об освобождении ссыльных: Остермана, Миниха, Головкина и Левенвольда — и обещал содействовать деньгами и всякими способами восстановлению прежнего правительства.

— Маркиз Ботта, — признавалась Лопухина, — ко мне в дом езжал и говаривал, что отъезжает в Берлин. «Зачем же ты едешь туда, Антон Еронимович, — спрашивала я. — Верно, ты что-нибудь худое задумал». — «Да хоть бы я и вправду что-нибудь задумал, с вами, русскими, толковать, об этом не стану», — говорил он мне. Слов, что он не успокоится до тех пор, пока не восстановит принцессу Анну, я от него не слыхивала. Просила я его, чтоб он не заваривал каши и в России никаких беспокойств не делал, а старался бы только о том, чтобы освободили принцессу с ее сыном и отпустили бы к ее деверю, а говорила я о том, помня прежнюю милость ко мне бывшей правительницы, а не из желания какого-либо зла ныне царствующей государыне. Ботта же повторял, что он будет стараться возвести на престол Анну Леопольдовну, а я только отмалчивалась. Говорила мне Анна Гавриловна: «Ох, Натальюшка, Ботта и страшен, а иногда и увеселит».

Что касается непристойных и дерзостных отзывов самой Лопухиной об императрице, то, по показанию ее, все такие отзывы ограничились только словами: «Бог ее суди», да и эти слова, как объяснила Лопухина, вырвались у нее невольно при воспоминании об огорчениях, вынесенных ею от Елизаветы. С Бестужевой разговор о Ботте точно что имела. Муж же ничего не знал, так как она всегда разговаривала с Боттой на немецком языке, которого Степан Лопухин не понимает.

Показание Натальи Федоровны было для Лестока чрезвычайно важной заручкой, и вследствие упоминания ее о Бестужевой следователи принялись с особенным усердием за эту последнюю.

— Не скрываю я, — в свою очередь сознавалась графиня, — что я не тайно, а при многих людях говаривала: «Дай Бог, чтобы Брауншвейгскую фамилию домой отпустили»; и в таком моем желании ничего дурного не видела. С Натальей Лопухиной точно что разговор про Ботту имела и слышала от нее об его намерении возвести на престол бывшую правительницу. Маркиз «из приятства» езжал в мой дом, но в нем о принцессе Анне ничего не говорил. Сказывал только, что едет в Берлин, но что ехать ему туда не хочется, а должен, потому что при тамошнем дворе посланником назначен, а что король будто бы станет помогать принцессе — о том он мне не сказывал. В Москве у Лопухиной неоднократно бывала, а здесь, в Петербурге, была у нее один только раз. Никакого старания о принцессе Анне не имею, да и не знаю никого, кто бы старался о ней.

И показания Бестужевой были на руку Лестоку.

— Теперь ясно оказывается, что Ботта принадлежал к злокозненной конспирации и при поддержке своего двора думал произвести в России великую пертурбацию, — говорил Лесток, рассказывая в обществе о так называвшемся тогда Лопухинском деле.

Муж Лопухиной, после жестокой пытки, уничтожил своими показаниями те способы оправдания, которые предоставляла ему жена ссылкою на незнание им немецкого языка.

— Антон Еронимович, — рассказывал простодушный моряк-кутила, — частенько бывал у меня и говаривал мне, что было бы лучше, если бы все оставалось по-прежнему, то есть если бы в правительстве была принцесса. Оно, по правде сказать, жилось тогда как-то веселее, и пирушки у разных персон бывали почаще, нежели в нынешнее время. Больно уж всем теперь стало скучно. Маркиз, — продолжал генерал-поручик после этого отступления от прямых своих показаний, — говорил мне также, что теперь пошли у нас беспорядки, что государыня сгоряча отправила в ссылку прежних министров, но что потом о них вспомнит, пожалеет и возьмет их опять к себе. Я же, собственно, насчет министров говорил, что и прежде тут было нехорошо, так как всем они овладели. О том, что я недоволен ее величеством, не раз я говорил. Да и посудите сами, ваши сиятельства, как не быть мне недовольным? — начал жаловаться Лопухин. — При вступлении ее величества на престол был я неповинно арестован, и без всяких причин отняли у меня пожалованную мне деревню и уволили меня от службы без повышения рангом, а сами вы, господа, должны знать, что «кураж» в службе нужен. Когда со мною все это сделали, то я говорил, что лучше бы оставалась правительницею принцесса. Она, моя голубушка, к семье нашей была милостива, и мне было бы при ней хорошо, а что я в этом случае презрел принесенную мной нашей благочестивейшей самодержице присягу — в том рабски приношу повинность и сокрушаюсь сердцем.

Такое простодушное раскаяние генерал-поручика не смягчило следователей, и он через несколько дней был снова поднят на дыбу и провисел десять минут. Он не изменил своих прежних показаний и только, надумавшись, как бы удовлетворить хоть сколько нибудь жестоких следователей каким-нибудь новым на себя наговором, добавил:

— Вспомнил я еще одну за собою вину: говорил я и про господ сенаторов, что ныне между ними путных мало, а почитай что они почти все дураки: дела не делают и только попусту народ в озлобление приводят.

Показания Лопухина имели для Лестока ту важность, что они, по его объяснению, указывали на вмешательство чужестранного министра во внутренние дела Российского государства.

— Да какое же право имел Ботта рассуждать о достоинствах и качествах российских министров и в оскорбление нынешних говорить, что ее величество возьмет к себе прежних? — горячился бывший лейб-хирург и сильно настаивал на виновности Антона Еронимовича, как главного «заводчика» всего «пакостного» дела.

Следователи принялись снова за Ванюшку Лопухина, уже изломанного, искалеченного виской и встряской и со спиной, страшно исполосованной девятнадцатью ударами кнута, так как комиссия, приступив к рассмотрению его тяжких вин, постановила «поступать» с ним как с сущим злодеем, — «жестоким розыском».

Причиною тому было то, что первый допрос был произведен Лопухину еще в то время, когда он был с головою, отуманенною с похмелья, да и при заборе в комиссию хватил еще для куражу, и многое наговорил сам на себя.

Раскуражившийся Лопухин болтал, что он усердно желал, чтобы Анне и ее сыну быть по-прежнему на российском престоле, что он не донес о злостном умысле маркиза, хотя и знал о том. Но что считалось всего более преступным, так это то, что он и в самой комиссии называл принца Ивана императором.

— Почему ты о рижском карауле знаешь, что он на сторону принца Ивана склоняется, — спрашивали Лопухина в комиссии.

— Сколько помнится: писал мне о том из Риги Колычев.

— Имел ли ты намерение о свержении с престола благочестивейшей нашей самодержицы и не знал ли за кем такого намерения?

— И сам не имел, и таких людей, которые подобное намерение имели бы, я не знал и не знаю.

— А с чего же ты, злодей, господ министров, придворных кавалеров и знатных персон поносил?

— Говорил я только спроста, что нынешние министры не такие, как были прежде, а которые из них лучше или хуже — я и сам того не ведаю.

— С кем отец твой в Москве компанию ведет?

— С князем Иваном Путятиным и Михайлом Аргамаковым, да ведет он, — поспешил добавить Иванушка, — только для забавы: пьют они вместе без просыпа.

— А в гости кто к твоей матери ездит?

— Граф Михаил Петрович Бестужев с женою да Софья Васильевна Лилиенфельд.

— Если, как ты показываешь, Бергер в разговорах с тобою подбивал тебя, порицая сам правительство, то почему же ты о неистовых его словах не доносил по команде?

— На то никакого оправдания не имею, — смиренно покаялся подполковник.

Так как в настоящих ответах Лопухина были упомянуты князь Путятин и Аргамаков, то в Москву немедленно поскакал Александр Шувалов, чтобы привезти их оттуда в тайную канцелярию, как лиц, оговоренных Лопухиным.

Вместе с тем, так как в показаниях своих Иван Лопухин упомянул Софию Лилиенфельд, жену вице-ротмистра Карла Лилиенфельда, рожденную княжну Одоевскую, то сочли нужным и ее привлечь к допросу.

В то же время шли допросы и всех близких к обвиняемым лиц.

Испуганная явкою перед комиссией, восемнадцатилетняя Настенька Ягужинская, падчерица Бестужевой-Рюминой, под угрозою, что в случае запирательства ее, Ягужинскую, спросят под пыткою, невольно оговорила мачеху, которую она любила, как родную мать.

— Ботта говорил моей матушке, — так Ягужинская постоянно называла свою мачеху, — о своем старательстве, чтобы быть по-прежнему на престоле принцу Ивану. Молодой Лопухин был при этом разговоре и сам много и с горячностью говорил, отчего и мать его, и моя матушка его унимали, чтобы говорить перестал.

Допросили также и другую падчерицу Бестужевой, Прасковью, жену камергера князя Сергея Васильевича Гагарина, но ничего особенного от нее не узнали, так как она решительно и настойчиво утверждала, что ничего не знает, и против нее не только никаких доказательств, но и оговоров не было.

Софью Лилиенфельд, молоденькую и хорошенькую женщину, привлекли в комиссию не только как свидетельницу, но и как обвиняемую. Эта болтушка ни с того ни с сего наговорила много и на других, и на себя самое.

— Встречалась я, — развязно рассказывала она в комиссии, как будто в кругу добрых знакомых, — встречалась я у Наташи с Аннушкой. Обе они с сожалением вспоминали о принцессе, которая действительно была очень милой и доброй персоной, и все мы сожалели, что она потеряла правление оттого, что слушала Юленьку Менгден. Вы сами знаете, что за сорвиголова была эта девушка, хотя в душе и очень добренькая. Я же на это говорила: «Правда, что нас всех принцесса погубила и к нынешней государыне привела». Каюсь также и в том, что я говорила с Лопухиной и Бестужевой, что лучше было бы, если бы оставалась принцесса, и очень я желала, чтобы ее отпустили на волю. При таких наших разговорах, — добавила она, — бывали княгиня Прасковья Павловна Гагарина и муж ее князь Сергей Васильевич.

Ввиду важных показаний и наговоров на себя самое следователи нашли нужным подвергнуть болтушку пытке, чтобы разведать от нее еще что-нибудь, более важное.

При том направлении, какое следователи, имевшие в виду прежде всего свои личные цели, придали всему делу, они производили не основательный розыск, но вели порученное им дело так, что каждое показание могло только усиливать обвинение или оговор или придать тому и другому более яркую окраску, но никак не служить в пользу тех, которые были в ответе. Лестоку в особенности хотелось добиться указания на то, будто Ботта не жалел золота для приведения в исполнение замышляемого им переворота. Бывший лейб-хирург в особенности дорожил таким указанием, потому что оно напомнило бы Елизавете те средства, какие употреблял Шетарди, чтобы свергнуть власть правительницы, и она вполне убедилась бы в важности этого умысла, обнаруженного Лестоком. Это было тем нужнее Лестоку, что враги его уже начали внушать императрице, что Арман Иванович нарочно так сильно раздувает дело, начатое по доносу Бергера, желая показать этим свою расторопность и свою бдительность над спокойствием государыни.

Иванушка Лопухин, вывертываясь из беды, в которую попал по милости своего приятеля, начал оговаривать ни с того ни с сего и других.

— Поручик лейб-гвардии Измайловского полка Иван Мошков и дворянин Николай Юрьич Ржевский, — заявил в комиссии молодой Лопухин, — высказывали мне о своем неудовольствии против правительства. Мошков жаловался на то, что принц Гомбургский обошел его несколько раз чином, и желал, чтобы все было по-прежнему.

— А мне, — отвечал на это поручик лейб-гвардии Мошков, спасая себя от пытки, — отец и мать Ивана Лопухина и графиня Анна Гавриловна Бестужева говорили, будто государыней все недовольны, а это будет поважнее, нежели только неудовольствие против его светлости. Мать Лопухина называла при мне маркиза умным, и она или — теперь не помню хорошенько — Бестужева рассказывала, будто маркиз не пожалел бы денег, чтобы освободить из ссылки прежних министров.

Мошков и Ржевский показали также, будто Иван Лопухин говорил, что вскоре опять будет принцесса Анна, и что когда они спросили его, от кого он эго слышал, то он сказал им, что слышал это от обер-штер-кригс-комиссара Александра Ефимовича Зыбина, а тот в свою очередь слышал это от камер-юнкера Алексея Хитрово. К этому Мошков добавил, что он от Ивана Лопухина слышал такие продерзостные слова, что и повторить их не смеет.

— Да он же, Иван Лопухин, — продолжал обозлившийся на него Мошков, — сказывал мне: говорил-де моей матери Александр Зыбин, что скоро принцессу в отечество ее, в Мекленбург, отпустят, а с нею и ее придворный штат, а в том числе и молодого Миниха, потому-то я, — добавлял Лопухин, — и от службы теперь отбываю, а коль скоро то сделается, то буду я опять из подполковников камер-юнкером. Не бойся, брат Мошков, принцесса по-прежнему будет, и мы свое счастие получим, а если наступит война, то я за императрицу драться не буду, а уйду в прусские войска.

Таким образом, Иван Лопухин оговорил Мошкова на свою, конечно, пагубу, так как теперь, вдобавок к прежним против него обвинениям, объявилось еще новое тяжкое обвинение в измене государству.

Потребовали к допросу и обер-штер-кригс-комиссара, и тот объявил, что о восстановлении принцессы Анны слышал он вовсе не от Алексея Хитрово, а от матери Лопухина.

— Она уж слишком крепко сожалела о бывшей правительнице и желала ее восстановления, — объяснил комиссар. — Я унимал ее от таких слов, говоря, что от таких слов и я могу пропасть, а она мне на то и говорит: «Разве тебе хочется первого кнута?», разумея под тем, что я донесу на нее.

— А зачем же ты, негодник, — крикнул Ушаков на обер-штер-кригс-комиссара, — по своей рабской присяге не донес?.. А?

В ответ на этот вопрос грозного начальника тайной канцелярии Зыбин, задрожав, как в лихорадке, что-то невнятно пробормотал, и неудачное его объяснение не осталось без последствий: его включили в число обвиняемых за недонесение по команде об известном ему зловредном умысле.

С своей стороны, Лесток во всеуслышание говорил:

— Я просмотрел все бумаги гофмаршала Бестужева и секретаря его Функе и уверяю вас, что те, которые говорят о настоящем деле, как о бабьих сплетнях, поступают крайне необдуманно. Я лучше, чем кто-нибудь другой, знаю это важное дело.

Придавая важность сущности самого дела, Лесток сетовал на трудность его производства. В свободное время от занятий в застенке он разъезжал по домам, разнося благоприятные для него вести.

— Как же не быть строгим, если, кроме пустых сплетен да вздорной болтовни, ничего нельзя добиться от этих упрямых баб, — говорил он с досадою, — а между тем дело это первостепенной важности.

Как нарочно, на пагубу обвиняемых, произошел в это время в Москве особый случай, сильно смутивший императрицу и подавший Лестоку очень хороший повод твердить государыне, что всюду около нее гнездится измена.

На торжественном обеде у московского генерал-губернатора Бутурлина генерал Апраксин «в сильном подпитии» начал, в виде застольного спича, произносить похвалы бывшему фельдмаршалу Миниху, а потом, подбежав к окну, дал знак артиллерии, расположенной перед генерал-губернаторским домом для салюта при тосте за здравие императрицы, — и артиллеристы в честь сосланного Миниха отжарили столько выстрелов, сколько положено было учинить их в честь пресветлейшей государыни.

Только известный гвардии, армии и даже флоту, или, как тогда говорилось, «всему свету», сильный запой и неудержимая притом «шумность» его превосходительства, в соединении с воззванием о нем со стороны Бутурлина к монаршему милосердию, спасли его от той жестокой кары, какой бы он подлежал, если бы был трезвым и не шумным генералом.

— Вот видите, ваше величество, — твердил Лесток, — до каких неистовств доходит теперь дело. Можно ли хоть с малейшим снисхождением относиться к тем, кто дерзает умышленно тревожить ваше дражайшее спокойствие конспирациями, столь пагубно влияющими на ваше здоровье?

Решено было не давать виновным ни малейшей пощады, и в петропавловский застенок были кроме знатных персон и лиц средних рангов притянуты еще и «подлые люди», а в числе их и домашняя прислуга обвиняемых. Казалось, что следователи в непомерном своем усердии не хотели оставить без внимания ни малейшей мелочи.

Показания привезенных из Москвы Шуваловым собутыльников генерал-поручика — Аргамакова и князя Путятина — были очень различны. Содержимый в каземате и не имея уже возможности распивать венгерское, Аргамаков, что называется, пришел в себя и давал в комиссии очень дельные показания, так что, выгораживая себя, он не делался обвинителем других, и грозившая ему беда миновала благополучно.

Совсем иного свойства были показания Путятина. Отчасти от страха, наводимого на него мыслью о застенке, а отчасти желая воспользоваться случаем, чтобы выслужиться, он повел свою защиту самым коварным образом.

— Я, — объяснялся Путятин перед комиссиею, — дальнейшей дружбы с его превосходительством господином генерал-поручиком и кавалером Степаном Васильевичем Лопухиным не имею; но не забыл я прежних его благодеяний, и как ни тяжко мне делать против него показания, но, по рабской должности и по верноподданнической присяге, свято исполню мой долг перед светлейшей и благочестивейшей государыней. Помоги мне в этом, Господи! — с умилением воскликнул князь, положив три земных поклона перед висевшею в углу застенка иконою. — Расскажу без малейшей утайки все как было. Когда его превосходительство господин генерал-поручик Лопухин был уже камергером, я был только пажом и находился в его благосклонности. Помоги мне, Господи, сказать по моей присяге тяжкую для меня правду о моем отце-благодетеле, — крестясь и смотря на образ, продолжал Путятин. — Я могу сказать, что я был самый близкий человек в доме господ Лопухиных и знал очень хорошо, что там делалось.

Затем он стал оговаривать их в тесной дружбе с маркизом, в разговоре с Боттою о помощи, которую хотел оказать Брауншвейгской фамилии король прусский; упомянул о сетованиях Лопухина-отца на то, что государыня жалует людей непотребных, что при дворе — танцы, веселье и пьянство, и молодой Лопухин смеялся, поддакивая речам отца. Рассказал князь и о том, что Наталья Федоровна Лопухина утаила от конфискации некоторые пожитки Левенвольда в своем доме. Короче, все его показания вели Наталью Федоровну к неизбежной гибели.