Всю жизнь собирался Микола Щорс, сын Ивана, бросить бедные солонцеватые земли Полесья. Слышал, что где-то больше света и солнца, а под ним нежится сухая, без болот и лесов, земля, жирная и щедрая, парующая по весне. Скудный надел его не вознаграждал за труд. Смолоду рвался туда, а с годами желание угасало. Прослышит, что в Сибири пустуют плодородные земли, гниют на корню двухсотлетние деревья, замлеет сердце.

— А может, поедем, Александр, — напоминал старшему. — Деваться надо куда-нибудь, не проживем мы на этом клочке.

Остужали разгоряченную голову трезвые, не по годам расчетливые слова сына:

— Нет, тятя, земля в Сибири спокон веков не троганная плугом. Зубами ее грызть? Нужны волы или лошади. А у нас с тобой по одной рубашке…

Так и не собрался Микола Щорс с духом, не кинул свои края. Все силы до остатка вложил в безжалостно скупую белорусскую землю; нестарым еще лег в нее и сам.

Александр не в отца. Такой же щуплый, сухокостный, ростом мал, но не в пример отцу замкнут, чуждался людей. Уважения к земле не обрел, а тянулся к верстаку. В 19 лет он покинул отчий кров. Латаный ватный пиджак да дощатый сундучок со слесарным немудрящим инструментом — вот и все, что мог Микола выделить сыну от своего хозяйства. Смахивая украдкой слезу, напутствовал:

— Может, ты найдешь свою долю…

За порог не провожал. Недобрая примета: тоска заест сына по родной хате.

Из Минска Александр выехал чугункой. Всего полторы сотни верст отмахал — сошел на маленькой станции Сновск. Выбрал не случайно. В рождественскую слякоть в вокзальном буфете его внимание привлек сухопарый, с чахлой соломенной бородкой мужик. Свистки паровозов мешали Александру слушать. Из обрывков понял: свежесколоченная артель правится на Черниговщину, в казачье село Носовку. Село большое, на реке Снов; земли супесные, леса сосновые, сухие, без болот, много солнца. Но обольститель брал за душу другим — недавно там пролегла чугунка. Расстраивается пристанционный поселок, закладывается крупное депо. Рабочим рукам есть дело. Рубль длинный, а дорога к нему короткая…

Так и прибился Александр Щорс к Табельчуку Михайле в подручные. Лето ставили срубы домов, сараи, клуни. Заработки шли немалые. На покров день расстался со Сновском. Из Минска пришла бумага — предстояла солдатчина. Михайло не скупился на добрые напутственные слова, звал вернуться после службы:

— Срубишь дом, введешь в него молодую хозяйку… И заживешь припеваючи. Заработков на скоки годы тут хватит.

Сдержал Александр Щорс слово. Годы прошли — вернулся.

Поселок Сновск возник в последней четверти прошлого века. В 1871 году у сел Носовка, Коржовка и Гвоздиковка пролегла железная дорога, связавшая Белоруссию с Украиной. Тихий, полноводный Снов — приток Десны — перешагнул ажурный на каменных быках мост. Через тот мост и повалил безземельный и безлошадный люд из гнилых болот Полесья на сухие, здоровые места Черниговщины. Вокруг станции и депо бурно шла застройка.

Пришлые лепились ближе к станции; они-то и давали рабочую силу депо и железной дороге.

К концу века Сновск обрел облик пристанционного поселка. Станция внесла большие перемены в жизнь села. Батраки, а за ними и беднейшие селяне прибивались к дороге. Применения своим натруженным рукам находили в избытке — вместо вил, кос брались за молотки, кирки, топоры. Бурно развивались ремесла, торговля. В Сновске появились целыми семьями жестянщики, сапожники, веревочники, портные, плотники, кровельщики, гончары. Все мастеровщина, кустари. Добрую половину работных рук взяли кирпичные мастерские, депо и стрелочные будки.

Кроме белорусов-умельцев, из Гомеля и других мест в Сновск переселилось немало еврейских семей. Многодетные евреи строили длинные деревянные флигеля на два отдельных входа, с крытыми крылечками на улицу, непременно дощатый пристрой — лавочку. Торговали всем — от марафет, иголок до тульских самоваров и николаевской водки. Мясные лавки, булочные и галантерейные магазины обступали привокзальную площадь.

Осенью воскресными днями кишел базар. Селяне прибывали на возах; везли битую и живую птицу, сало, вели скот. Среди них располагались бондари, гончары и прочие мастеровые со своим товаром. Шел извечный торг, обмен продуктов на товары. Тут же удачную покупку, да и неудачную, обмывали — ставили магарычи. Колокольный звон собирал сирых, калек, юродивых; таборами к реке сворачивали цыгане. Разряженные, в цветных лохмотьях, серебряных монетах, цыганки со стаями голопузых цыганят назойливо околпачивали простодушных селян; пока цыганка гадает по ладоням, на зеркальце, цыганята обчистят весь воз, что достанут на вытянутую детскую руку. А их мужья, бородатые, горластые, в добрых сапогах и картузах с лакированным козырьком, в рубахах и штанах, исполосованных в ленточки, сбывали с рук пятнистых кляч; сивобородые раскладывали прямо на земле поковки из железа — ножи, топоры, печные принадлежности; иные водили на цепи серого от пыли медведя. Вечерами в таборе устраивали пьянки с плясками, песнями и драками. Сновцы толпами собирались на цыганском берегу. Манила, вызывала любопытство чужая бездомная, кочевая жизнь…

С легкой душой приживался Александр Щорс в Сновске. Слесарным делом под острым глазом Михайлы Табельчука, овладел скоро, получил в депо самостоятельный верстак с тисками.

Семья Табельчуков с годами делалась роднее. На глазах у него подрастала детвора; со старшими, Петром, Николаем и Казимиром, дружил. Разница в летах немалая, но это не мешало подросткам делиться своими сердечными, уличными делами с отставным солдатом, усатым и малоразговорчивым. Привязанностью отличался Казимир, Казя, так звали его в семье, — худой, долговязый, с пытливым взглядом серых, как у отца, глаз. Его интересовало все, одолевал вопросами. Почему тонет человек в реке? Не умеет держаться на воде. Такой ответ еще больше озадачивал мальчишку. А что оно такое… «держаться»? Этот вопрос уже ставил в тупик и самого отца Михайлу. Отмахивался от назойливого, делал сердитый вид.

— Отцепись ты, репьях. К батюшке ступай Николаю. Али к своим богомазам… Те втолкуют.

Смалу Казимиром владела страсть. Уже какой год, каждую весну перед пасхой, в церкви появлялся длинноволосый старец богомаз с юнцом помощником. Как звали старца, откуда он родом, никто в поселке не знал — Богомаз и Богомаз. Подновлял иконы, а помощник освежал голубой краской паперть, двери, окна. Днями пропадал Казя возле них. В зимние короткие дни рисует плотницким карандашом на листах из конторской книги; бумаги не хватало — на подоконниках, на стенах. Сестра Александра не успевала забеливать. Летом орудовал хворостиной на песчаной дороге. Так, узоры не узоры, ни люди, ни звери. На вопрос — что это? — он силком отрывался от своих каких-то дум, густо бледнел, и на серые глаза наворачивались слезы.

Пришлось Михайле разориться. Знакомый машинист привез из Гомеля щетинных кистей и красок масляных в цинковых обертках. Мазал теперь напропалую. По стеклу ладно получается. Но где его набраться? В дело пошли дощатые и фанерные кухонные покрышки. Мать за голову хваталась. Все стены увешали. Домашние и соседи близко подступали к фанеркам, пожимая плечами, с недоумением переглядывались, кривили губы. Мазня! Художник снисходительно попрекал:

— Масляную картину глядят издали.

Чудно! Облака, хаты, деревья… Что-то знакомое, виденное. Да, мост через Снов. Ребячье место… Ловко! Все как есть. И ребятишки барахтаются в воде.

Секрет масляной живописи открыл Казе Богомаз. Сам-то он, старец, писал иконы иной манерой — гладкописью. Лики святых, богородиц не должно искажать. Гляди издали или вблизи. Светское письмо не нуждается в строгости. Краску можно класть на грунтовое «поле» посвободнее, с избытком. Близко — коряво, зато отойдешь — краски оживают. Пытливый мальчонка перенял тот секрет, проникся.

По окончании церковноприходской школы Казимир уехал в Вильно, в железнодорожное училище.

Нежданно-негаданно оборвалась холостяцкая жизнь у Александра Щорса. Окидывал все поодаль. А тут — на тебе. Судьба. А судьбу, как говорили старики, не обойдешь. Рядом, у Табельчука, подросла старшая, Александра.

С троицы все и началось. До того обращался с ней как с девчонкой. Давал шлепков, пряников по праздничным дням, не скупился и на поучения. И вдруг обнаружилось… она выше его ростом. И совсем взрослая. Потерял голову. Утром и вечером тер руки с мылом, брился каждый день; раньше сам подстригал усы — нынче прибегал к помощи еврея-цирюльника. Справил пиджачную пару из недорогой шерсти, белую рубаху, полуботинки; в довершение обзавелся тростью и гамашами бежевого цвета. Зачастил к Табельчукам. Каждый вечер! Засиживался до ночи; норовил ближе к Александре.

Не ждали свадебной поры — покрова. Отгуляли на спаса, по теплу.

С год молодые жили у Табельчуков. Александр с осени еще приглядел пустырь на Новобазарной улице, меж базаром и депо, зиму завозил кругляк, тес, кирпич; с появлением тепла зазвенели лопаты, засверкали топоры. В артель кликнули соседей. Верховодил Михайло.

К вознесенью красовался сруб, желтый, нарядный, звено к звену; выставился на улицу свежеоструганный частокол. Александр навтыкал яблоневых саженцев, вдоль ограды — кустов красной и черной смородины. Вырыл колодец.

Вскоре родился первенец — сын!

На другой день нового сновца понесли в церковь. С вечера всем семейством выбирали новорожденному имя. Сошлись на одном — Николай. С кумовьями таскался и дед Михайло. Заглядывая через плечо попа в толстую книгу записей, подсказывал:

— Мая двадцать пятого дня одна тысяча восемьсот девяносто пятого… Рабочий родитель-то.

Поп хмуро свел клочковатые брови.

— Нет в России такого сословия. Из крестьян младенец. Крестьянство — опора царю и отечеству. Да и столп духовному престолу, — захлопнув книгу, смилостивился: — Расти внука, Михайло Антонович.

К зиме Щорсы вселились в собственный дом. Сбылась у Александра давняя мечта. Обрел кров, семью. Четвертый десяток разменял. Иным за всю жизнь того не иметь. Осталось еще заветное…

За кои годы сросся, казалось, со слесарным верстаком, зажмурки выточил бы иную деталь. Ан нет. Руки с ножовкой делали свое, а глазом косил на паровоз. С тайной завистью провожал взглядом машинистов в черной суконной форме, проходивших двором депо с жестяными сундучками. Какое с тестем — с женой не делился своим сокровенным. С годами мечта — водить паровозы — укоренялась. Глушил ее в своем подворье. До работы и после копался в саду, достраивался. Выкраивал время и сыну-первенцу. Пилил, строгал, сбивал деревянные игрушки. Только-только успел Николай спуститься на пол, а его место в подвесной люльке занял братишка Константин. Этот не в старшего — горластый, с норовом, требовал к себе повышенного внимания всех живущих в доме.

Со вторым ребенком забот у Александры прибавилось. Идя под венец, сохраняла много от девчонки — угловатость, неловкость; теперь она мать, налилась сочной женской силой. Сгладилось лицо, белявое, с мягким овалом; яснее проглянули голубые веселые глаза. Голову украшала охапка русых с рыжинкой волос; как все молодые женщины, чаще наворачивала их на затылке узлом. Проявился и табельчуковский характер — легкий, уравновешенный, спокойный. Любила кухню, стряпанье; часто и подолгу возилась с тестом. Престольные праздники, воскресные дни никогда не обходились без печеного и жареного.

Братья, Николай и Константин, росли вместе. Разные по характеру, они крепко держались друг друга. Десять месяцев, разделявшие их, сравнялись где-то на третьем, четвертом году. Николай хрупкий, на остром худеньком личике выделялись глаза — внимательные, иссера-синие. Малоразговорчив, малоподвижен. Во всем противоположность старшему — Константин. Крепыш, плечист, веселый открытый нрав не мешал ему на улице пускать в дело и без дела кулаки. Любил Константин петь. Горланил в доме, на улице.

После долгой зимней поры, с первыми весенними днями братья перебирались во двор, в сад. Сперва сад казался им обширным миром, полным таинственных шорохов. Шорохи те вселяли страх. В два-три лота мир двора был изведан, покорен. Потянуло за калитку. Улица полна жизни. Она не только увлекательнее, но и опаснее. Копыта лошадей, колеса, пьяные, соседские собаки, а хлестче — мальчишки. Тут-то нашлось дело для зудящих кулаков Константина. Дрался отчаянно. Постоянно ходил в свежих синяках. Отец смирял его буйный нрав осуждающим взглядом, мать — подзатыльником, ставила в пример старшего. Не задира, без синяков, рубашка всегда с пуговицами, целыми плечами. Николая пример не обольщал. Он-то знал, половина братниных синяков, дыр на рубашке — из-за него. Раз, два промолчал. После ходил сам не свой: стыдно перед братом. Не вытерпел пытки:

— Мама, Костей невиноватый! В меня пулял грудками Никитка Воробьев, сапожников.

В драках завязывалась уличная дружба. Несчетно раз на дню подерутся и помирятся. Не поделят лавочку у дома, клок пыльной дороги, гайку, вынутую из песка, кусок проволоки. Крики, слезы. Разбегутся по дворам. А погодя — мирные пересвисты, отодвигаются железные засовы.

Постепенно в округе дома Щорсов сложился свой край. Напротив, наискосок — подворье Воробьевых; за садом — Плющ Митька, Глушенко Сергей, Науменко Вася. Поддерживали их Мороз Сашка, Ермоленко Степка, Прокопович Николка.

Пришла пора, когда тесно стало на улицах. Манила река. Первое время не рисковали: преграждало дорогу кладбище. Даже клятвенные заверения Степки Ермоленко, жившего у самых могилок, — мертвяки, мол, среди бела дня не бродят меж крестов, — не помогали. Пробили обходную тропку — за болотом, железнодорожной насыпью. Долгий, неудобный путь. А решилось просто. Как-то напали гвоздиковские, переплыв на самодельных плотах; отступая, самые отчаянные, среди них и Константин, закрепились на могилках. С того боя и обжили самую короткую дорогу к реке.

Семья Щорсов неизменно росла. Каждые два года в доме появлялся новый жилец. Кулюша, Акулина по метрикам, за ней Екатерина; последней нашлась Ольга.

Год 1904-й ознаменовался для Александра Николаевича немаловажным событием — сдал на машиниста. Достиг заветного. В самостоятельный рейс шел как на праздник. Новая тужурка с белыми железными пуговицами, фуражка с зеленым кантом; тайком купил и белые нитяные перчатки. Взять их постеснялся, да того и не требовалось. Не пассажирский — товарняк. Состав попался сборный, расхлябанный. Старенький и паровоз, весь в латках, будто худое корыто. Какие уж перчатки! Покуда одолел за ночь свой перегон — на вершок покрылся копотью.

Александр Николаевич жил только домом, семьей. Читал газеты, как и все мало-мальски грамотные; знал, есть и запрещенные книжки. Появлялись тайные листовки в мастерских; читали их тесными кучками, вполголоса. В понятии дорожного начальства и поселковых стражников люди те назывались «смутьянами». Что в тех листках, к чему они звали, его не волновало. Не знал бы вовсе, не будь разговоров в семье тестя. Исходили они от шурина.

Давно Казимир Табельчук окончил техническое училище в Вильно. Таскался по дальним местам, нигде надолго не приживаясь; с полгода как вернулся и состоял при депо. Жил бобылем, занимая у отца светелку. Остальные дети Михайлы Табельчука были на отделе, имели семьи. На престольные праздники по заведенному Порядку собирались все в родительском доме. Тут-то и начинались разговоры. И, как всегда, затевал старый Табельчук. Александр Николаевич видел, что тесть, вызывая сына на спор, вовсе не отрицал его мыслей, откровенно крамольных слов; казалось, он втайне любуется им, похваляется и в то же время исподволь предупреждает, желая оградить от опасности.

— Ныне опять наши котельщики, смутьяны, бузу заварили, — улучив момент, заговорил Михайло, явно провоцируя сына. — Стражники являлись, шарили по рундучкам… И чего человеку надобно? Есть работа, есть кусок хлеба… Загудят в острог али еще подальше, в Сибирь. Сдается, инженер у котельщиков потакает им. Вежливый такой, руку тянет нашему брату черномазому. А возле него вьется щенок, мой подручный Сашка Васильченко.

— Выходит, зазорно интеллигенту первому подать руку рабочему человеку, — поддается Казимир на провокацию.

— Так то не по правилам…

— Извиняюсь! Кто, спрашивается, писал те самые правила, а? Не народ. Определенно. И служат они небольшой сравнительно кучке. Кому? Вот вопрос. А что касается инженера Полтавцева, не обессудьте, тятя, большой души он человек, высокой культуры. Кстати, без состояния. Старуха мать всю жизнь провела в селе, учительствовала.

Казалось, разговор иссяк. Но Михайло, подняв рюмку, исподволь пробивался к запретному.

— Коль так, за хорошего человека не грех и выпить. С праздником покровом, дети, и ты, жена…

Потрудившись возле холодца, он напоминал:

— Так кому же служат те правила, а?

Лицо у Казимира и без того бескровное, а после выпитого и вовсе белеет. Отвечать отцу ему явно не хочется: знает истинную цену этим расспросам. Родителя давно он раскусил, не придает значения его кажущейся строгости и приверженности ко всему старому. Понимал, держится он за старое по привычке. Видит вокруг себя назревающие события, душой принимает. Сашку Васильченко, своего подручного, осуждает только в семье, а там, на миру, величает по имени-отчеству.

— Вы, тятя, завсегда первый задираетесь за столом, — вступилась за брата Александра, воспринимавшая все эти разговоры по своему бабьему разумению. — Жениться тебе, Казя, край надо. Детишки свои пойдут…

Теплым прищуром окинул Казимир сестру, сидевшую напротив, возле мужа. Он видел ее довольную замужеством, детьми, любил бывать у них, возиться с детворой. Из многочисленных племянников — от братьев и сестер — отличал ее старшего, Николая. Не детский ум, ранняя серьезность; находил в нем свое — привычку уединяться. Думы у Николая-ребенка какие-то свои, но определенно земные. Сестра не нахвалится помощником. Именно в этом и чувствовал Казимир разницу между собой и им. Свои детские думы он помнит: скорее то были мечтания, полет воображения. А вырос — мир тот погас, лопнул, как мыльный пузырь; ощутил себя одиноким, ничем не связанным с окружающим, похоже, рыба, выброшенная на песок. Понимал, теперь расплачивается за свою неприспособленность. Сестра не однажды уже заговаривала о женитьбе, желая ему добра, но она и не подозревала, что ее простые человеческие слова так больно бьют близкого человека. Оставалось Казимиру только отшучиваться:

— Какой уж я жених, Шура… Опоздал. Невесты мои уж сыновей своих на службу цареву провожают.

Нашелся старый Табельчук: поднял рюмку за внуков, смену свою.

Александр Николаевич замечал взаимную привязанность сына и шурина. Не вдумывался, что их может тянуть друг к другу. Само собой, кровь, родство. К Казимиру сам он с давних пор питал необъяснимую тягу, душевное расположение. Стоял тот особняком среди молодых Табельчуков, больше всех нуждался в помощи, в чьей-то твердой руке. Как мог, помогал. Тот отвечал доверием. Сейчас чувствовалось — заросла тропинка взаимности. Казимир уже не нуждался в его помощи. Теперь у него своя жизнь, правда малопонятная. Знался с новым инженером, котельщиками, отлучался в воскресные дни на какие-то сходки в лес, на реку, посещал вечерами дом колбасника и пекаря Шица, обрусевшего австрийца. По слухам, режутся в карты, поют песни. Одно в диковину — возвращался трезвым. Этими новостями делилась жена, передавая тревогу матери. И что с того? Молодежь, бессемейные. Навряд ли Казимир держит тесную связь с деповскими. Да и особый он, не такой, как все, — отреченный мечтатель. К ящику с красками заметно поостыл, зато другая страсть его одолела — тщится построить летательный аппарат. Едва не все жалованье вгоняет в свою мечту.

Вернувшись от тестя, Александр Николаевич у плиты застал своего старшего. А Константина нет, бегает. Поймав на себе взгляд сына, почувствовал непонятную неловкость. С чего бы? Его-то он, отец, вынянчил, возился больше, нежели с кем другим. Младшим времени не оставалось — в разъездах да в разъездах. Николай-то уж вырос! В школу через зиму. А ведь проглядел. Кормит, одевает, копит в доме, как крот, все для них, для детей. Он вдруг явственно понял причину неловкости. Совсем не знает сына, не знает его думок, желаний. Будто чужой.

Грозные события 1905 года всколыхнули и Сновск. Не депо, навряд ли тихую жизнь поселка потревожила бы революционная волна. Дикое захолустье, отдаленное на сотни верст от Киева, Петербурга, Москвы, Харькова. Железная ветка, связавшая те центры, сделала его доступным извне. Накануне кровавых событий в Петербурге — 9 января — в Сновске создается социал-демократическая группа. Ядро ее составили рабочие депо — Глушко E. E., Васильченко А. П., Ракитский Б. А., Голубов П. П., Викаревич E. E., Тышко Б. П., Кушныров И. С., Карпович А. М., Красько М. Д. Ими руководил Полесский комитет РСДРП. Председателем стачечного комитета был избран инженер Иван Карпович Полтавцев.

Едва телеграф донес в Сновск известие о кровавом воскресенье, деповские бросили работу. Забастовщики сомкнулись по всей Либаво-Роменской дороге. С утра до ночи в просторном дворе депо, иссеченном путями, кипели страсти. Паровозные топки и котельня погашены, остановлены станки; все возвышенные места были тотчас приспособлены под трибуны. Рвались к тем трибунам все, и завзятые говоруны, и люди, не сказавшие за свою жизнь двух слов принародно. Объединяло всех одно — гнев. Чувствовалось, многовековому терпению рабочего люда пришел конец. На весь двор разносились призывы: к оружию, к свержению царского самодержавия!

Не действовали увещевания, угрозы ни ближнего, ни дальнего начальства. Черниговский губернатор двинул на забастовщиков карательные казачьи части. В Сновске казаки появились на крещение. Зная, чем это пахнет, начальник депо Грузов вызвал к себе инженера Полтавцева и без обиняков, не повышая голоса, предупредил:

— Иван Карпович, желательно, чтобы вы покинули Сновск… Немедля. Ночью может быть поздно. Шепните и Васильченко.

— Их два брата, Васильченко… Сергей и Сашка, — попробовал разыграть удивление Полтавцев.

— Речь идет об Александре, старшем… Сергей подал на брата в жандармерию донос. Так что решайте сами… Кстати, Иван Карпович, не подумайте… Я не разделяю ваши социал-демократические воззрения. Но, как русский интеллигент, против крайних мер. А в данном случае не хочу добавлять крови к той, какая уже пролилась… И пролилась напрасно.

Кровь в Сновске в те дни не пролилась. Ротмистр губернской жандармерии, возглавлявший карательный отряд, послушался начальника депо — аресты произвел глухой ночью. Деповцы вернулись в мастерские на третье утро; мазутно задымила ржавая труба котельни, сердито засопели маневровые паровозы.

Погарцевав по притихшим улочкам с неделю, казаки оставили Сновск. На прощальном ужине у железнодорожного начальства жандарм, между прочим, посетовал:

— Вспугнул кто-то… Самая верхушка смутьянов исчезла. Изрядно потрясли вашего шифровальщика. Христом и богом молится… Думаю, в Чернигове язык он развяжет.

— Полно, ротмистр, шифровальщик благонадежный человек, — наполняя фужеры игристым вином, отозвался Грузов. — Да и один он у нас… Заменить некем… Главное восстановлено: мир да любовь…

Девять лет — пора, когда в человеке складывается характер, зреют чувства и особенно прочно оседает в душе виденное, пережитое. Конечно, со своими незрелыми оценками, своим пониманием; наиболее цепко хранит картины прошлого зрительная память.

Николай, как и все его сверстники, зимние шумные дни провел во дворе депо; тут происходили главные события. Митинги, громкие речи деповских… На воле не уловишь, с чего такая буча, зачем явились вооруженные казаки на сытых конях. Не получал ответа и дома. Мать испуганно взирала на отца, сестренки странно смирели. Отец, неразговорчивый сроду, теперь и вовсе был хмурый, морщины не сглаживались на прокопченном лбу. Как и всегда, по утрам он одевался в форменное, брал неизменный жестяной сундучок и, тщательно закрывая за собой калитцу, уходил на «путя». Отбыв положенное время у остывшего паровоза, возвращался. Дед Табельчук, обычно словоохотливый, уклонялся тоже;.»скручивая черными промасленными пальцами цигарку, укорял:

— Мал встревать еще в такие дела…

— Дядька Сашка, Васильченковых вон, с паровоза кричал на весь деповский двор: «К оружию!» Это как? В кого стрелять?

— Ну, репьях ты, Николка, ей-бо… Вынь да положь тебе, — обижался незлобиво дед. — Ступай до дядьки Казн, тот все до тонкости распишет…

Николай сам знает, что тот объяснил бы. Но его нет. Незадолго до того, как деповцы бросили работу, выехал из Сновска по казенным делам. Вернулся, когда через станцию опять пошли пассажирские поезда. Пропадал где-то дни и вечера, дома не застать. Явился как-то сам поздним вечером, мань уложила уже малых. Отец был в рейсе.

Сидели в горнице. Дядя с холоду налил из графинчика, к еде не притрагивался. Долго откашливался после водки и все время ворошил волосы. Матери отвечал невпопад; она добивалась, чтф станет с арестованными.

— А почему казаки не хватают тебя? — спросил вдруг Николай.

Два крупных, немигающих, черных от лампового света глаза расстреливали в упор. Казимир, трезвея, потянулся было опять к графинчику. Нет, не уклониться от этого взгляда, не уйти и от ответа. Отвечать не только племяннику — и самому себе. Да, почему жандармерия не интересуется его персоной? Окажись он в те дни в поселке, изменилось бы что? Выставился бы на трибуне, призвал к свержению царского режима… А рискнул бы? Навряд… Арестовали членов РСДРП, кто не успел скрыться. Сам-то он таковым официально не числился. Разделять взгляды — одно, а бороться за них… Нет, не взял бы он в руки и оружие. Именно это и мучает его сейчас. Революционная волна захлестнула всю Россию из конца в конец. Идет великая битва труда с капиталом. Видит, волна спадает… А сам-то он с кем? Где его место, на какой стороне? Нет, нет, о месте, стороне и разговора быть не может… Они определены им. Утвердиться только, прочнее стать на ноги.

Потрепав Николая за жесткий вихор, виновато улыбнулся:

— Еще схватят, племяш, казаки… Не всех сразу.

Мать, отругав, проводила его спать.

Зиму и весну братья бегали к учительнице, — Анне Владимировне Горобцовой. Молодая, веселая женщина с высокой светлой прической; каждый год с покрова она собирала детей ближних соседей и готовила их к школе. Читать и писать Николай выучился шести лет, никто с ним не занимался, схватывал сам где мог. Больше возле дяди Казн. Кроме справочника да наставлений по паровозам, в доме книг не имелось. Учительница давала книжки с крупными буквами, картинками; от нее он постиг основы мудрой науки — арифметики, географии, истории. Любил слушать рассказы о дальних странах, прошлом Земли. Рассказывала Анна Владимировна увлекательно, живо; закроешь глаза — видишь американские леса, кишащие зверем, пустыни, вождей краснокожих людей, голых но пояс, с пышными головными уборами из перьев хищных птиц. Неведомо сказочные дали манили, захватывали мальчишеское воображение.

Все лето братья провели на реке, в лесу. Это была последняя, самая светлая пора их детства. Строили плоты, делали набеги на давних недругов — гвоздиковцев; налетали на их огороды, сады. Игры приобретали определенный смысл — повторяли события, которые происходят близко или далеко от них. Прошлое лето бились с «самураями», нынче — с «фараонами».

Осенью Николай пошел в школу. День этот отмечался у Щорсов. Отец, свободный от рейса, оделся в выходную форму; вырядилась, будто в церковь, и мать. Николай в белой рубахе, суконных штанах и новых ботинках. Случалось ему бывать у школьной калитки и во дворе, заглядывал в пустой в летнюю пору коридор. Нынче испытывал иное ощущение. Чувствовал, что-то изменилось в его жизни, теперь нужно делить время между домом, улицей и школой.

Пестро одетую детвору выстроили во дворе. На крыльце тесно сбились учителя; среди них возвышался в черном наряде батюшка Николай. Слово приветствия держал заведующий школой Николай Ильич Шкилевич, учитель арифметики.

Первый день учебы тянулся мучительно долго. Казалось, не будет ему конца. Сидеть в чистом, новом, неразношенных ботинках, не смей шевельнуться, руки на парту было пыткой, наказанием. Учителя на каждый урок входили новые, и каждый нагонял страху. У иных в руках указка или линейка. Душные, тесные классы, запах свежебеленных известкой стен угнетали, а за окнами манило голубое небо, легкие белые облачка, напоминая вольную летнюю пору. Это не уютная комнатка у Анны Владимировны, куда можно вбегать со своей табуреткой.

Через день-два огляделись, притерлись. Классы просторные, светлые, парты гладенькие и вовсе не тесные, можно вертеться, пока учитель пишет на доске. Да и компания своя, уличная. Младшие, кому еще не припало в школу, сопровождали по утрам, заглядывали в окна, лезли на забор, открывали двери и бегали стадом по гулкому коридору; случалось, отпетые озорники утаскивали у сторожа звонок и звонили в середине урока. Среди них выделялся Константин. Тосковал он, не находил себе дома места; до самых холодов провожал брата.

Учеба Николаю давалась. Быстро решал, управлялся с чистописанием; задолго до школы знал молитвы. В горнице ему отвели место у окна. Когда садился за уроки, в просторном доме все смолкало; сестренки немо передвигались на цыпочках. Не касалось разве младшей, Ольги, — только она носилась на радостях по комнатам с визгом, задевая стулья и половички. Акулина, старшая, пыталась ее усовестить; на короткое время это удавалось. Ольга, мурлыча колыбельную, укладывала спать самодельную куклу.

В дом Щорсов вкрадывалась беда. Когда началось — Александр Николаевич проглядел. Жена простужалась, кашляла, потом проходило. Выдали покашливание и ночные потения. К весне подурнела лицом — с обрезавшихся скул не сходил нехороший румянец. Сомнений не стало — чахотка. Откуда взялась?

Тесть, подвыпив, сокрушался:

— Не уберег… Не ушел от нее, треклятой хворобы этой. Весь род Табельчуков наказан. Сидит она, вражина, где-то в глуби нас… Дядька мой, еще помню… Братья, сестры… В цветущие года давила, окаянная. И Столбцы-то кинул из-за того, болота те гнилые, детей уберечь, солнышком порадовать… Ан нет… Гадюкой выткнула голову.

С весенним теплом Александре Михайловне поделалось лучше. С утра до вечера проводила в саду. Яблони цвели рясно; казалось, розовых сугробов намело. И небо чистое-чистое держалось весь май; днями, бывало, не увидишь ни одного облачка. Не помнила, чтобы так остро воспринимала цвета, запахи. Сжималась душа от мысли, что она может все это потерять. Не делилась своей тревогой ни с матерью, ни с мужем, заметнее уделяла время детям. Не журила Костю-сорванца, на старшего умиленно поглядывала со стороны; малую, Ольгу, с рук бы не спускала.

Как-то среди дня постучали в забор. По лаю собак, сбежавшихся со всей улицы, догадались: почтарь. Кудю-ша вернулась с письмом. Разбирала по складам, за этим занятием и застал ее школяр.

— Не пойму чтой-то, так коряво буквы проставлены.

Николай прочел громко, отделяя слово от слова. После длинного перечня поклонов от близких и дальних родственников, чуть не ото всех Столбцов, родственники приглашали на свадьбу.

С этого часа Александра Михайловна потеряла покой. Ехать, непременно ехать. Ни строгие слова мужа, ни уговоры родителей не помогали. Поедет, и все. А то увидит ли когда?

— Чай, первая свадьба у племянниц, — последний довод выставила она. — Да и родню проведать.

Собралась в два дня. Перекупала детвору, перестирала, перештопала. Прощание с детьми было тягостным, как чуяла, покидает их навеки…

Через неделю вернулись дед с бабкой, отец и дядя. Матери с ними не было…

Лето навалилось сразу, едва отзвенел последний звонок. Школяры, одуревшие от радости, вырывались из классов, тут же во дворе кидали вверх сумки, чернильницы. Каникулы! Речка, лес…

Радовался, дурачился со всеми и Николай.

Радость свою донес всего лишь до порога: не встречает его, как обычно, мать. Теперь он старший в доме после отца. Покинуло озорство и малых; следят за братом широко распахнутыми, полными испуга глазами. Одна Ольга всерьез ждет мамку.

Александр Николаевич, вернувшись из Столбцов, не водил детей за нос, объявил:

— Нету матери у вас, сироты вы. Померла она. Заховали ее в родной земле… Где родилась, там нашла и покой…

Наедине со старшим покинуло его самообладание. Не пряча помокревших глаз, неумело обнимая худенькие плечи, жалобился:

— Пропадем мы, Николай, без матери нашей… Куда с малыми-то? А все я…

— Не убивайся, варить я умею, Кулюша стирает уже.

После смерти Александры Михайловны домашние заботы легли на плечи Николая с отцом. Помогали и тетка Зося, и бабка, но не разрываться же им на два двора. Частые суточные отлучки приводили Александра Николаевича в отчаяние. Пятеро! Мал мала меньше.

Как всегда, на помощь пришел тесть. Вот уж поистине светлый ангел Александра Николаевича. Жестким узлом он привязан к семье Табельчуков. Всю жизнь, как есть, ощущает доброе слово и твердую руку. Как ни тяжело Михайле — выходит, сам пятнает светлую память дочери, — а заговорил первым:

— Не бейся, Александр, как муха о стекло. Выход один — вводить женщину в дом.

Понимал — дому нужна хозяйка, детям мать. Все сразу явиться навряд ли может — хозяйка, мать, жена. Чем-то надо поступиться.

Александр Николаевич знал, кого ему прочат: дочку Константина Подбело, машиниста. Украдкой приглядывался, прикидывал. Еще моложе покойницы. Стати видные. Росла, белолица, кареглаза, с кудрявой шапкой волос. Не вышла вовремя замуж, теперь уж попала в ряд засидевшихся девиц. Терзался: да и пойдет ли она за него? Осторожно, исподволь выпытывал у тестя.

— С Костеем Подбело, батькой ее, уж обмозговали, — успокаивал Михайло. — Дай срок. Ты детей подготавливай…

Видел Александр Николаевич: Подбело оказывает ему внимание, снимает картуз, а встречаются паровозами, заливисто сигналит. Зато совсем неожиданно натолкнулся на упорство старшего. Как-то вечером, перекупав малых, уложив их, они, трое мужчин, засиделись за самоваром. Начиная разговор, перенял настороженный взгляд Николая. Вдруг слова, какие собирал он несколько дней, оставили его. Побаивался Константина — ослушник, драчун, жди всегда от него выходку… Но Николай?! Послушный, умник, живет домом. Понял: именно он встанет на пути. Мать любит, больше всех привязан к ней. Не попадая струей из самовара в чашку, чертыхаясь, Александр Николаевич несвязно заговорил:

— А была бы мать… Не возились мы с вами до полуночи. Накупать надо, накормить, уложить… А там стирки — гора!

— Сам постираю. Ты ложись, чуть свет вставать, — необычно грубо отозвался Николай, искоса поглядывая на неловкие руки отца.

— Ишь, сам он… — ни с того ни с сего обозлился Александр Николаевич. — Сам все не переделаешь. Корова, индейки. А зима на носу… Две печи топить!

— Вот вага, — вмешался Константин, не подозревая, что так вдруг не поделили брат с отцом. — Дров накололи. А уголь засыпать… Покуда мы в школе, Кулюша доглядит за огнем.

Этой осенью в школу пошел и Константин. Бегал он туда с охотой, хотя уроки учить ленился.

Время брало свое. Александр Николаевич больше не начинал разговора о женитьбе. Николая он понимал и не осуждал его. Напротив, выделяя как старшего из детей, равного себе, делился с ним о своих делах на работе, советовался по хозяйству. Наблюдал исподволь, как он отходит, смягчается; мучает его совесть за грубость. К мысли о мачехе, заметно, непреклонен. Александра Николаевича это огорчало и радовало. Какое-то время он готов был сдаться, отступить — вырастит детей один. Избегал на станции нарочно Константина Подбело, обходил их двор. А попадется на глаза цветастая голубая шалька, какую любит носить Мария, зайдется сердце. Вот уж седина в голову, а бес в ребро. Тайком, стыдясь даже себя, искал взглядом ту шальку на базаре и в церкви.

Однажды, возвращаясь от тестя, столкнулся с ней лицом к лицу в тесном переулке. Румянея, прошла гордая, недоступная; на приветствие ответила едва приметным поклоном. Знал, ее тоже подготавливают. Сперва и слушать не хотела; вроде притерпелась. Та случайная встреча и оборвала все колебания у Александра Николаевича. Введет в дом хозяйкой Марию. Сделает все, чтобы дети ее приняли, чтили. Кроме старшего. Пусть он один изо всей семьи хранит память о родной матери. Силу он, отец, применять не станет. Втолкует и Марии — не спрашивала бы строго.

Как ни хотелось новой родне — обошлось без венчания. Поп записал только в брачную книгу. Гуляли в доме у невесты.

Вернувшись из школы, Николай издали догадался… Открывались ворота, въезжали сани. Не останавливаясь у калитки, прошел в проулок, к деду. От порога заявил:

— У вас жить буду.

Бабка, усаживая за стол, наревелась всласть. Помня наказ старика, вразумляла внука:

— Не гневайся, Колюшка, на отца. И его понять нужно… Вырастешь, узнаешь, что в доме без хозяйки пусто человеку. Богу угодно призвать твою мамку… Рук не подложишь.

— Бог, бог… Чахотка задавила ее.

— А воля чья? — не отступала бабка, косясь на образа. — Его, бога.

Стемнело, зажгли лампу. Пришел отец. Не кричал, посмотрел тетрадки, поговорил вполголоса с дедом о своем, путейском. Какой-то пришибленный он; тихая, виноватая улыбка не сходила с бледного усталого лица. Николаю жалко его стало. Бабка, гремя посудой, позвала вечерять. Отец отказался; снимая с гвоздя полушубок, умоляюще глядел на него.

— Нет, мамаша… Дома своя вечеря на столе стынет. Да и неудобно, спрашивает она…

Догадался Николай, его спрашивают. Не ждал уговоров. Молча собрал в сумку книжки. Отец хотел было помочь ему застегнуть пальто — отстранил.

Все сидели за столом в горнице. Мачеха, в светлом платье с открытой шеей, встретила в прихожке; улыбаясь, протянула руку, желая познакомиться. Николай сделал вид, не понял жест — подал сумку с книгами. Приноравливаясь к пирогу с сушеными яблоками, видел, сестренки не чурались чужого человека в доме, переговариваются, а Константин и вовсе присоседился к ее локтю. Отлегло малость — ощутил вкус пирога.

Налаживалась новая жизнь в семье Щорсов. Девиата как-то сразу, одна за одной, стали называть Марию Константиновну «мамой». У Кости тоже прорывалось, но он умел и без этого слова объясняться с мачехой. У Николая ничего не получалось. Приходил он в себя долго, словно после тяжелой болезни. По привычке, заведенному порядку наполнял кадку водой, таскал из сарайчика дрова, уголь. Отпали варево и стирка. Пристрастился бегать вечерами к Табельчукам и все чаще оставался и на ночь. Отец не выговаривал. Привечал дядя Казя. Оказывается, он уже много лет «выдумывает» летательный аппарат. На листе бумаги он получается похожим на стрекозу — решетчатые, из планок, крылья, хвост, велосипедные колеса и моторчик на керосине, с крохотной махой.

— И взлетает? Не падает?

— Птица же летает… Закон один. Птица, опираясь на воздушную струю, может планировать. Наблюдал, орлы? На много верст поднимаются ввысь. Используют вихри. А что птицу тянет? Взмах крыла. А что способствует так легко и скоро летать? Форма тела. Обтекаемая, гладкая.

Николая раздирали сомнения: человек может оторваться от земли, полететь? Такое в сказках, с помощью волшебной силы. А по правде — вранье, выдумки. Никакой волшебной силы на земле нет. Вспомнилось: летал! Во сне. Давно-давно, еще была жива мать. С кручи, высокой-высокой, расставил руки и полетел. Через реку, над лесом. До сих пор явственно помнит ощущение полета.

— А во сне я летал… Не так это?

— Наверно, так.

— Я всурьез, дядя Казя, не смейся.

— Наука еще не может объяснить сны. Но полет во сне… Бабка тебе пояснит. Летают дети. Летал и я. Довольно часто. По народному поверью — ты растешь. Что-то тут есть…

Окутываясь дымом, Казимир глядел куда-то сквозь племянника.

— Пока не до снов… Явь! Сколько препятствий у человека! Есть насущные. Нужно преодолевать уже моему поколению. Вам не оставлять. А перед вами встанут свои. Так и движется жизнь из поколения к поколению. Летательные аппараты — одна из последних идей девятнадцатого столетия, так сказать, идея моего поколения. Нам ее и воплощать…

— Я тоже скоро вырасту.

— И на твой век хватит дел. К примеру… Революция! Уже не одно поколение решает эту идею, бьется за нее. Будут еще биться твои внуки, правнуки. Кое-где она взяла верх. Во Франции. Народ обезглавил своего короля, провозгласил республику. Но правит страной не рабочий, не крестьянин, а богач, капиталист. Я считаю, что у власти государства должен встать народ. Это справедливо. Кто трудится. Возьми у нас… Хотел народ вот… Не вышло.

— А снова?

— Гм, храбрый. Такое десятилетиями копится. Повторит ли твое поколение, не уверен. Мое — нет.

Всегда так дядька Казя озадачивает. Наговорит, наговорит интересных слов, не всё понятных. Нынче, кажись, уловил их смысл. Позапрошлогодние события на деповском дворе не что иное, как революция. Слесари, котельщики, кое-кто из инженеров встали против царя. Думал, только у них в Сновске. Ого! По всей России. В крупных городах, Питере, Москве, Киеве, Харькове, народ вышел с красными флагами, с оружием. Строили на улицах баррикады, как в той же Франции. Победил царь. У него казаки, жандармы…

Вскоре в шумной семье Щорсов прибавился еще бас. Нового жильца нарекли Григорием. Года через полтора родилась Зинаида. Мешалась семья, сживалась.

1909 год. Этой весной Николай окончил церковноприходскую школу. Встал вопрос: куда? Конечно, Александр Николаевич желал бы своему первенцу и лучшей доли, нежели у самого. Слишком долог и труден его путь до машиниста. В самом деле, куда? О гимназиях думать не приходится. Сосед, Новицкий, тоже машинист, увозит дочку в Городню, в частную гимназию. Какие нужны средства! В реальное училище? Тоже не бесплатно. Одна дорога — на поклон к Грузову, начальнику депо. Не в слесарные мастерские, то к себе на паровоз, в кочегары.

Вечером в саду возле самовара состоялся разговор. Как-то не случалось обсуждать семейно, думалось, не скоро. Учился прилежно, жалобами не одолевали, не то, что с младшим. А нынче надо решать, не терпит время. Александр Николаевич не посмел сразу заикнуться о своих намерениях.

— Как же теперь, сынок? Грамотой овладел. У нас и в роду таких, почитай, свидетельств не имелось.

У Николая недовольно сошлись брови. Наклонившись, часто тянул из блюдца. Знал, каков будет разговор. Отец не в состоянии, как у Глашки Новицкой, отдать его не только в частную гимназию, но и в реалку. Митьку Плюща отправляют родители в музыкальную школу, как бы не в самый губернский город. Едва не с пеленок Митька помирает за скрипкой. Завидует Глашке и Митьке. Хотелось и ему учиться. Техник-путеец, мостостроитель, как дядя Казя? Можно на учителя, в семинарию. Опять же плата. Делился с дядей; тот, прикинув, подсказал — военно-фельдшерская школа. Навел справки. Казенный счет, полный пансионат, с обмундированием и котлом. Ему, полусироте, сыну отставного ратника, положены льготы. Такие школы в Киеве и Николаеве. В Николаеве — морская. Воспрянул духом. Морская! На кораблях, в море…

Поразила униженная усмешка отца, неловко за него перед мачехой. Говорил бы напрямик! Желая помочь ему, сказал:

— Депо, слесарный верстак не уйдут… И паровоз. Поеду в Николаев. Там школа, Военно-фельдшерская… Не поступлю, вернусь.

— Я, сынок, не против грамоты. Сам видишь, семья…

Лучше бы промолчал.

Николай постоял за калиткой. Не хотелось никого видеть. Побрел к школе. Солнце пропало за соснами, над поселком скапливались сумерки. Школьный двор, непривычно пустой, казался чужим. Утром отзвенел для него последний звонок. Обогнул кругом забора. Окна хранили еще теплые отблески вечерней зари; сквозь них смутно белели стены в классах. Крайние два — их; у углового — его парта.

За спиной шаги. Глашка! Кралась на цыпочках: хотела испугать. В белом платье, с газовыми бантами в светлых косах. Утром в школу прибегала так, не переодевалась, что ли?

— Чего ты?

Сам смутился грубого окрика.

— Из депо я… От папы.

Оттягивая, она кусала мелкими зубами край банта. Светло-карие при дневном свете, глаза ее сейчас были темными, подсиненные закатным небом.

— Ты так глядишь… Сроду не видал.

Глаша, выпустив бант, потупилась; худые голые руки оправляли складки платья.

Да, такою он ее не видал. Она казалась ему чужой, незнакомой. Это не та беловолосая вертлявая девчонка, какую он знает едва ли не с той поры, как впервые вышел сам за калитку. Играли, росли вместе, дрались меж собой и против гвоздиковских; Глашка принимала участие чуть ли не во всех битвах. Бегала за ней вся их улица. Многие, от Митьки Плюща и до Глущенко Сережки, подметывали в школе ей записочки. Он не писал. Не нравилось, как другие изгалялись в своих сердечных тайнах, хвастались, а иные, еще хуже, насмехались над девчонками.

В пасхальные каникулы возле них, как и всегда, собралась компания. Сашка Мороз, чубатый верзила, с трудом одолевавший в два захода последние классы, сплюнул в сторону двора Глашки и выругался. Он, Николай, влепил тому оплеуху. Быть ему битому — Сашка отпетый босяк, но рядом встал Костя.

Глашке, видать, передали. С той поры она дольше Обычного задерживала на нем взгляд, по всякому пустяку обращалась в школе, бегала к ним домой. Так, ни за чем; потаскает Гришку, понянькается с младенцем, Борькой, а сама вскользь косится на трюмо в горнице К нему, Николаю, и слова не уронит, будто его и нет; тем же отвечал ей и он.

Не поверил. Вишь, со станции! От отца. Увидала его… От догадки такой у Николая похолодели щеки; он вдруг ощутил знобкую прохладу, будто пахнуло из леса.

— Не из депо я вовсе… — шепотом созналась она.

Показалось Николаю, будто они на базарной площади в воскресное утро. Лю-юду круго-ом! Все на них смотрят. Замирая, повел взглядом. К яви вернула Глашка; она первая опамятовалась, ухватив за руку, потащила.

— Пойдем лесом, кругом… Вернемся домой проулками…

Странно, меж желтыми стволами сосен виднее, чем у школы. Шли, касаясь локтями. Не говорили. Просто так шли и шли.

— Завтра уезжаю с папой в Городню. После вступительных экзаменов вернусь на немного… Сходим еще в школу? Лесом, а?

— Я тоже уезжаю.

— Куда?

— В Николаев. В морскую школу… Военно-фельдшерскую.

— Фи! Скатертью дорога! — она крутнула бантами и побежала, загребая песок, к своей калитке.

Вот такая Глаша понятна ему.

Николай сдержал слово — ездил в Николаев. Отец не противился. Выделил долю из месячного заработка, упросил знакомых машинистов, чтобы те в Бахмаче пересадили его на кременчугский поезд.

— А там рукой подать, — напутствовал Александр Николаевич сына, усаживая на товарняк. — Язык до Киева доведет.

Обговорили, коль примут, он приедет домой на денек.

Через неделю Николай вернулся. Недобрал балл; нужно девять, даже восемь с половиной. У него — восемь. Вспоминал о своих мытарствах, дорожных и вступительных, без сожаления, даже с захлебом, что несвойственно ему. Повидал мир! Сроду нигде не бывал. А главное — море! Вот воды! Не то что в Снове. Солнце заходит прямо в море, как у них — в лес.

В первый же день сказал отцу:

— Веди в депо.

— Успеется, — неопределенно ответил Александр Николаевич.

Улучив момент, Кулюша, старшая из сестер, глазастая, как и все Щорсы, отвела за дальнюю яблоню, к дровяному сараю.

— Глашка прибегала, — делилась она, вытягиваясь на цыпочки.

— Говорила про что? — Николай отвел взгляд.

— Вошла в сарай вот, посидела на твоем топчане, полистала книжку…

Его вдруг потянуло за калитку. Сестра, пристыженная, все же сказала вслед:

— Не выходи на улицу… Она вчера уехала.

Опустел вдруг для Николая поселок. А ведь рвался, думал, застанет. Так и уехала в ссоре. Непременно мириться приходила. Занавески на ее окнах те и не те; знал, там теперь для него совсем пусто.

Потянуло к школе, как тогда. Постоял у забора, где она хотела его испугать, прошелся сосновой опушкой. Все выглядело другим. Пусто. Почувствовал себя одиноким.

До заморозков Николай ночевал в своем «кабинете», в дровяном сарае. Давно, еще со второго класса, отгородил уголок у оконца: сколотил топчан, стол, вместо табуретки пристроил сосновый пень. На полочке, у изголовья, разместил все свое хозяйство — книжки, кое-что из слесарных и столярных инструментов, выделенных дедом Табельчуком. Тут же и крохотный глобус, подаренный отцом еще при жизни матери. Строгал, пилил, обтачивал железки в тисочках. По привычке уединялся и сейчас. Уроков не готовить — просто читал. Таскал книги от дядьки Казн. По утрам пробирало под ватным одеялом. Раскопал в чулане старый отцов кожух.

Мачеха дулась. Что скажут соседки? В дом не пускает пасынка, мол… Отец пробовал усовестить. Ни в какую. Ему надо закаляться. Как и прежде, собираются у них. Однолеток, самых близких, нет в поселке — Митьки Плюща, Сережки Глущенко, Васи Науменко, — разъехались кто куда. Бегали Костины дружки — братья Павловы — Сергей и Семен, Николай Ковальков, Степан Ермоленко, Федька Ильин; Сашка Мороз заглядывал. Частыми гостями были двоюродные братья, Иван да Тимка Колбаско.

Отец так и не отвел Николая в депо. Своего решения не объяснил сыну; делился с женой: неудобно, мол, от людей. Мал, четырнадцатый только. Ничего доброго, что сам он зарабатывал себе па прокорм да справу с восьми лет. Пока сила в руках, не последний кусок доедают, пусть побегает, поозорует. Намыкается еще с грабаркой на паровозе, погнет горб и за слесарным верстаком. Собственный кусок не уйдет от него. Мало того, в душе Александра Николаевича засела думка: окончит Константин через зиму школу, отвезет обоих в Киев. Стороной вызнал от шурина, в самом деле ему, отставному ратнику, причитаются для его детей льготы. Военный фельдшер вовсе не зазорное дело в руках. А чем его дети хуже других? Заговорило чувство собственного достоинства. Сам-то не последний машинист на дороге.

На рождественские каникулы приехала Глаша. Как ни странно, новость эту сообщил отец. Вернулся он со смены вчера, а сказал нынче за завтраком.

— Сосед Новицкий дочку встретил из Городни. Вечерним, за моим шел сразу…

Увидел Глашу, когда совсем уже отчаялся. Мачеха засветила лампу. Кулюша, зная свою обязанность, схватилась было на волю, закрыть ставни. Николай, чего раньше не делал, опередил сестру. Выскочил в чем был, в рубахе и расхожих латаных штанах, без шапки. Зыркнул на их калитку. Всовывая прогон, кричал на всю улицу, хотя Кулюша уже вдела оттуда железный штырек. Услыхал за спиной хруст снега.

Глаша подошла, поздоровалась, как всегда это делала, будто и не прошло полгода.

— Вот толечко приехала, еще и в дом не входила. Мама с папой поднялись… Я случайно задержалась в калитке.

— Ты же вчера еще!..

— Мы сразу к бабушке…

Не знал Николай, куда девать руки. Выболтал сдуру. Добро, не видать глаз. Сгорел бы со стыда.

— Озябнешь. Беги в тепло. А хочешь, пройдемся…

Ветром слетал в дом. Не сговариваясь, пошли в сторону школы. Глаша, щебеча без умолку, все вырывалась вперед. Он шагал степенно. На ней белый пуховый платок, мохрастые концы спускались до шубейки. Шубейка давняя, заячья; пожалуй, голос еще остался от нее, той, прежней; то, о чем она рассказывала, делало ее какой-то недоступной. Жила она теперь своими интересами, далекими и непонятными для него, Николая. Меж девичьих имен попадаются и ребячьи. Танцы, вечерние прогулки гурьбой. В нем копилось что-то похожее на обиду — больно примелькалось имя Анатолий. Через каждые пять слов.

Обойдя школьный двор, засыпанный под самый частокол снегом, Глаша подошла и тихо спросила:

— Приходил еще сюда?.. Вот на это самое место… Совсем-совсем один, а? Приходил, сознайся?

Николай, смущенный, потупился.

У Константина совсем неожиданно оказался хороший табель. На выпуске заведующий в числе других помянул и его добрым словом. Польщенный Александр Николаевич в тот же день при всей семье объявил свою волю: повезет обоих в Киев, в военно-фельдшерскую школу. Не откладывая в долгий ящик, отправил почтой прошение на имя начальника. Вскоре собрались в путь.

Киев поразил Николая. Зеленая гора посреди города, повитая сиреневой дымкой; как в сказке, горели в лучах невидного еще солнца золотые купола. Небо, казалось, насквозь пропитано колокольным звоном.

— Праздник нонче? — удивился Костя, взваливая свой баул на плечо.

— Спас, никак, — отец неодобрительно покосился: сроду не в ладах с законом божьим.

От вокзальной площади ехали конным трамваем — конкой; долго петляли на бричке по тесным улочкам, обсаженным акациями и тополями. Неожиданно очутились на горе, самой маковке, той, какая виднелась от вокзала. Пол-Киева видать!

— Доихалы, — сообщил седовласый возница, не вынимая трубку изо рта. — Оцэ тута ж фершала.

У привратника вызнали, где можно найти ночлег. Недалеко, в Михайловском монастыре, сняли келью. Тесно, грязно, зато дешево — больше тратились на покупку свечек.

В тот же день Александр Николаевич побывал у начальника школы Калашникова. Важный, благообразный полковник, с роскошной раздвоенной бородой, выбеленной годами, в очках с круглыми стеклами, в золотой оправе, утешил: прошение, мол, принято, под льготы подходит, дело за самими сыновьями — медосмотр и вступительные экзамены.

Киевская военно-фельдшерская школа открыта в 1864 году царским указом. Готовила фельдшеров для армии. Обучение четырехгодичное. Частые войны требовали увеличения войск. Постоянно ощущалась нужда в лекарском персонале. В те годы было основано несколько таких школ по крупным городам, в том числе и морская в Николаеве.

Под школу в Киеве отвели старинную крепость казематного типа с толстыми, полутораметровыми стенами, со сводчатыми потолками. Здание двухэтажное; стояло оно едва не на самом высоком месте в городе.

В старой крепостной части размещались спальни, столовая с кухней и продуктовыми кладовками, цейхгауз, раздевалки, церковь. Все дневное время воспитанники проводили в пристрое. Застоявшуюся сырость из казематов вывели, переоборудовав их в теплые и сухие помещения.

Напротив располагался в таком же старом здании окружной военный госпиталь. Вокруг еще сохранились крепостная стена и высокий земляной вал. Школу и госпиталь разделял просторный плац, обсаженный деревьями; внутри выращен фруктовый сад.

От плац-парка спускается Госпитальная улица. Упирается она в полутора верстах в Бессарабку, Бессарабский базар. Примечательностью Бессарабки является ночлежный дом Терещенко для босяков. С горы базар заслоняют деревья. Трудно найти в Киеве красивее, здоровее и удобнее место для школы. В садах, ни городского шума, ни пыли. И всего полчаса ходьбы от Крещатика.

С раннего утра толчется народ на переднем дворе. Возле каждого отпрыска один, а то и двое взрослых. Преимущественно в крестьянском; видать и городских. Сутолока, волнения.

Осмотр шел ходко. К вечеру того же дня вывесили списки допущенных к экзаменам. Оставили 300 человек; среди них оказались и братья Щорсы.

С неделю жил Александр Николаевич как в жаровне. В дни экзаменов места себе не находил ни в холодной, даже в жару, келье, ни во дворе. Арифметику, русский сдали. Тревожился за закон божий: отмочит что-нибудь младший. Нет, сошло. Слава богу!

У входа, на крашеной фанере, прикололи списки. Оба брата приняты. На радостях Александр Николаевич сходил в собор, поставил Николаю-угоднику свечку. Отдав последние наставления, оделив по целковому, он простился с сыновьями.

Николай легко вживался в казарменный военный режим, жадно слушал на уроках, часами сидел за книгами.

В школе братья были неразлучны. Тянулся к старшему Костя. Мало-помалу к ним прибивались, больше «середняки», слабые в учебе, хилые телом. Под защиту, а равно и за помощью — списать, получить подсказку. Костя, подглядывая у брата, щедро делился с остальными. Другая группа в классе, меньшая, прозывалась «монахами» — великовозрастные оболтусы с крепкими руками. Кое-кто, обломав о щорсовские кулаки свои бока, признавал их, лез с дружбой. Во всех классах всех возрастов были свои «середняки» и «монахи».

Окончился первый учебный год. Братья приехали на каникулы в Сновск. Вся семья нашла, что братья выросли, изменились. Сестры ахали, любуясь новенькой шерстяной формой, чистыми белыми лицами. Григорий, заметно вытянувшийся, принялся перед зеркалом примерять зеленые фуражки.

Мария Константиновна прихворнула — не выходила из спальни.

Ей братья предстали отдельно. Она удовлетворенно кивнула.

Домовничала Кулюша, хлопотала у плиты; помогала бабка, явившись на этот случай.

Стол накрыли в саду. Пришла семья Колбаско, тетка Зося с мужем и ребятами, Иваном и Тимкой, дед Михайло и дядя Казя. Александр Николаевич, в новой спецовке, свежевыбритый, восседал именинником — по обе руки сыновья.

Дядя Казя наскучал по племяннику. Выспрашивал о Киеве, о школе, о преподавателях. Что читает, отпускают ли на выходной в город, где бывает. Застольный шум мешал им, отошли к калитке. Николай, отвечая, нет-нет взглядывал через улицу на знакомые окна с зелеными ставнями. От Кулюши знал — Глаша уже дня три, как дома. Успела обрисовать ее — нарядная, в модном клетчатом платье и шляпке. К ним, Щорсам, заходит; нынче что-то не прибегала. Это Николая и беспокоило: не уехала ли опять к бабке? Переписка у них была: за год обменялись пачками писем. Получал и писал едва ли не ежедневно. Во дворе у них никакого движения. Вырвался из-за стола и Костя; подхватив двоюродных братьев, убежал на реку.

— Стаскивай робу — и айда, — соблазнял он. — Неужели не надоела?

Николай мялся — купаться хотелось, и форму жалко снимать. Показаться бы сразу Глаше…

— Потом прибежит, — выручил дядя Казя. — Неудобно, собрались ради вас…

Костя отмахнулся и исчез за калиткой.

Забылся Николай с детворой. Для удобства — бегать по траве — переоделся в расхожее, домашнее: простенькие бумажные штаны, латанные на коленях, рубашку в полоску. Заметно вырос из них. Кувыркаясь, визжал вместе со всеми, играл в жмурки. На таинственные знаки сестры Кулюши не сразу отозвался, она кивками показывала на калитку: выдь, мол.

— Глашка, — шепнула, досадуя на его несообразительность.

Издали еще догадался, что Глаша прибежала с реки. Белая матроска с синим полосатым воротом и синяя короткая юбка открывали шею, руки, ноги выше колен. Загар свежий: вздернутый нос выделялся красным пятном, вот-вот залохматится белой стружкой. Желтые богатые косы наверчены на маковке, берегла от воды, не окуналась; завитушки мокрыми сосульками свисали на уши и шею.

— Костю увидала, — сказала она, смущенно топчась у раскрытой калитки и в то же время пытливо оглядывая его светло-карими глазами. — А ты… не в форме?

— Осточертела форма. Тянись перед каждым мундиром, отдавай честь… Добро в гражданке… сам себе командир.

— В письмах так гордился, — Глаша опешила. — И на фотокарточке… Она идет тебе.

Николай готов был сгореть дотла.

Не опомнились, как пролетел месяц. Такого лета у Николая не бывало еще. Дома в нем не нуждались, просто отвыкли. Все его обязанности разделили между собой сестры, Кулюша и Катерина. Первые день-два, потолкавшись, он увидел, обходятся без него. Исчезал с утра.

Праздное одиночество не такое уж пустое занятие. Шестнадцатилетний парень очутился вдруг один на один с собой. Вспомнилось давнее: как бы со стороны видел себя мальцом у матери на руках, школьником среди братвы, на реке, в дубраве. Поначалу были видения сумбурные, что взбредет в голову; не отдавал отчета, зачем воскрешает в памяти прошлое.

Дальше — больше: начал выделять себя, переоценивать свое отношение к виденному. Понял: главные события проходили вне дома. Погашенные топки паровозов, непривычно бездымная ржавая труба котельни, черная толпа деповских, оставившая верстаки в рабочие часы, — все это представлялось нынче в ином свете. По горячему следу высказывал дядя Казя, но суть тех высказываний дошла только теперь. Вспомнился отчетливо и тот вечер в горнице… Явственно видит материны глаза, вопрошающие, испуганные. Дядя казался пьяным. Теперь понимает его тогдашнее состояние: боялся он не казаков, ему было стыдно перед теми, кого угнали казаки. До сих пор слышит свой голос: «А почему казаки не хватают тебя?»

Не вспомнит, что побудило его спрашивать. Сейчас, восстанавливая в памяти по черточкам выражение лица дяди и слыша ответные слова, ему становилось неловко перед самим собой. Будь дядя не в отъезде в те дни, даже толкайся среди бастовавших, ничего не изменилось бы. Понимать происходящее вокруг тебя, объяснять его не значит бороться, отстаивать. Дядя не был связан с руководителями забастовщиков; он слишком занят собой, живет в своем мире. Годы вынашивает мечту о создании летательного аппарата, не жалеет сил, времени и заработков, чтобы воплотить ее. Остального для него просто не существует.

В нынешний приезд Николай почувствовал: дядя изменился. Что-то сдвинулось и в их взаимоотношениях, усложнилось, хотя и обращался тот к нему как к равному. Раньше учил, объяснял. Николай слушал, мучительно силился вникнуть в суть его слов, всегда сложную и непонятную. Не стеснялся переспрашивать, все услышанное принимал на веру. Теперь они будто поменялись местами: дядя хотел слушать. Вопросы сыпались беспрерывно; порой такие, диву давался Николай: чем кормят в школе воспитанников, как часто водят их в баню, какие постели… Пробовал отшучиваться — дядя хмурился. Удивительное находил в том, что самого-то дядю сроду не занимали такие «пустяки», как еда, одежда, да и весь прочий домашний быт.

На днях дядя Казя поставил и вовсе его в тупик. Шли они мимо депо по путям. Указывая взглядом на поворотный круг, где стоял паровоз, он с нескрытой завистью и грустью сказал:

— Паровоз чего… Задал человек ему направление. А движется по рельсам, не собьется. Ты тоже видишь, куда идешь.

Ломает Николай голову: что в тех словах дяди? Явно сожалеет, что не знает, куда идти. Но как понимать о себе? Что значит — видишь, куда идешь? Впервые подумал, как мало знает о самом себе.

Не знает ничего и о Глаше. О ней думал постоянно, где бы ни находился, что бы ни делал. Дома, на улице и, само собой, на охоте. Тут никто не мешал. Кто там возле нее? Красивая, нарядная.

Глаша не пришла на вокзал. Предупредила с вечера: совестно, мол. Удержался, не вспылил. Прогуливались по хоженой тропке — обошли школу, дальние улочки. Она держала его за руку выше локтя.

В вагоне мысленно составлял письмо, в котором объяснит, что не сумел высказать в последний вечер…

Годы учебы в военно-фельдшерской школе не давали глубоких знаний. Общеобразовательные предметы преподавались поверхностно, обзорно. Упор делали на изучение и практическое освоение специальных дисциплин: анатомии, физиологии, формации, учении о повязках, патологии, гигиене, хирургии, фармакологии, рецептуре, уходу за больными. Предметы эти вели врачи окружного военного госпиталя; в его палатах воспитанники проходили практические занятия. Среди врачей немало было прогрессивных, высокообразованных людей, учеников и последователей Н. И. Пирогова; они делились с будущими военными фельдшерами знаниями, прививали им высокое понимание врачебного долга и чувства любви к человеку.

Воспитанникам втолковывали уставы внутренней и гарнизонной службы, частично строевой. Быт, весь школьный уклад держались на них. Едва не с первого дня, надев форму и услышав команду «становись», Николай проникся к строю. Строгий казарменный режим не тяготил его, наказания сносил терпимо, тем более если понимал свою провинность. И все-таки главной школой для него остался родной Сновск.

Месяц-полтора в году проводил Николай в Сновске. Последние каникулы для него особенно были наполнены. Едва ступив в калитку, он почувствовал: что-то случилось. На что мачеха, Мария Константиновна, скупа с ним на ласковые слова, строга лицом, а тут суетилась с виноватым видом, будто ухаживала за больным. Отвлекала вопросами пустяковыми, как дорога, то да се, похоже, не давала спросить ему. На Костю ноль внимания, будто и не было его рядом. А ведь у брата прямая нужда в участии: остался повторно в группе среднего возраста. Доконал его все-таки школьный поп.

Что же стряслось? С отцом виделся на перроне, детвора вся здорова; мало того, очередная прибавка — Раиса. Знал о ней из писем, прошлым летом не дождались ее появления. Девчонке уже восьмой месяц, зубы прорезались. Вон какая глазастая, общительная — тянется пухлыми ручонками. Взял ее у Кулюши.

Ощущение тревоги не проходило. Может, у Табельчуков что, с дедом, бабкой, у Колбаско? В письмах не сообщали. Отец на перроне ничего не сказал, спокоен; огорчил его, правда, Костя…

Расстегнув свой баул, Николай оделил детвору городскими гостинцами: дешевыми игрушками, лентами, марафетами в цветастых бумажных обертках. Старшей, Кулюше, подарок особый — нарядную косынку и костяной гребень; такой же и Марии Константиновне. Поблагодарив, она тут же накинула на кудрявую голову косынку, вертелась, как девчонка, возле трюмо.

А где же Кулюша? Николай выскочил в сад; надежда на сестру: разъяснит. Нашел в сарае, в своем «кабинете». Как всегда, она убирала после зимы этот уголок, готовила к его приезду.

— Кулюша! — окликнул от порога, осваиваясь с прелыми сарайными сумерками. — Гостинцы тебе из Киева… Что тут у вас произошло? — Николай едва не сорвался на крик. — Со школой что-нибудь у тебя?

— А чего с ней? Закончила. Свидетельство выдали.

— А у деда?

По взгляду сестры определил, что спрашивает совсем не то. Сел на кровать, откинулся, опершись на руки. Не подозревая об истинной причине, понял: «Глаша!» Как был в наглаженной суконной форме, в начищенных ботинках, завалился поверх одеяла, лицом вниз. Сцепил зубы. Вот они, недомолвки, загадки, какие появлялись в ее письмах. Зимой на каникулы она уезжала из Городни в какой-то город. Не назвала, отписалась: с подругой, мол. Жаловалась на настроение, на «боль души». Ни воспоминаний о Сновске, ни упреков, что редко пишет, чем были забиты ее письма все эти годы.

— На пасху обвенчались… Не в Сновске, там, у него… Вроде в Нежине. Он инженер-путеец. Приезжали на днях. Красивая стала, разодетая, будто пава.

В дверном светлом проеме встала длинная несуразная фигура. Митька Плющ!

Рад был Николай оставить дом. Соболезнующие взгляды мачехи и сестры травили душу; предупредив, чтобы не ждали к обеду, дырками в заборах, как это они делали пацанами, пробрались в сад к Плющам.

Прошлое лето они не видались. Как Митька изменился! Ничего от пухлых, с нежной кожей щек; обозначились скулы, расползся у ноздрей нос, потерялся под широким ртом подбородок. Глаза те же. Знал, он окончил музыкальную школу, теперь вечерами играет в ресторане. По виду — несладко ему в гуще веселой губернской жизни; безвольный с мальчишек, на диво незлобивый и добрый, такого засосет в тину. Как родители разрешили остаться ему в городе?

— Да, слыхал…

Рана затягивалась медленно. Как ни тяжко на душе, как ни занят был самим собой, Николай с первой же встречи почувствовал в дяде перемену. Не внешнюю, сроду помнит его чистые белые рубахи, опрятно подстриженные, промытые волосы, усики, щеки выбритые. Все как и прежде. Пожалуй, новое в выражении лица, в глазах, в жестах.

— Да, знаешь, аппарат-то мой… Куски в сарай стащил. Распался. На земле еще…

Дерганый, нервический смех, потирание рук, будто отмывал их от мазута, больно задели Николая. Тут же выразил сожаление.

— Что ты! — вскричал дядя. — Рад я. Столько лет потратил попусту! В науке воздухоплавания уйма темных мест. Мою идею разрешать внукам, правнукам.

Он явно куда-то собирался на ночь глядя. В брюках от праздничной тройки, в шевровых ботинках, скрипя по крашеному полу подошвами, подбирал к свежей батистовой рубахе у зеркала галстуки. Николай, наблюдая за ним, вдруг вспомнил давний-предавний разговор в этой же горнице. Не утерпел, подколол:

— Что-то много оставляешь ты, Казимир Михайлович, внукам да правнукам. А сам что сделаешь для них?

Переняв в зеркале взгляд племяша, обернулся. Помнил, по имени-отчеству тот начал его величать с прошлых каникул; сам дал к тому повод. Не обижался. Насмешка в его голосе была кажущаяся; на самом деле она уравнивала их в возрасте, сближала, делала единомышленниками, друзьями. Ему давно хотелось видеть Николая взрослым. Сейчас та пора настала.

— Что ты имеешь в виду? — спросил он, выигрывая время, чтобы собраться с ответом.

— Революцию давно оставил ты внукам и правнукам. Теперь и летательные аппараты…

— Злопамятный, однако, ты, Николай Александрович.

Казимир поворочал шеей, затягивая галстук, спохватился: племянник может воспринять ответное величание как невестке в отместку. Удостоверившись, смуглое глазастое лицо его не утратило иронического выражения, успокоился. Подковырнул в самое болючее. Словами тут не отделаешься. Ладно, так тому и быть. Пускай увидит воочию, послушает речи умных людей. Пора. Чего доброго, царь еще сделает из него своего сатрапа, верного хранителя престола. Форма ему, сукину сыну, идет. Перемахнет в строевую службу, посыплются чины… Голова есть, характер.

Не по себе сделалось Казимиру от нарисованной картины будущего. Застегнув жилетку, поправив пробор на голове, резко сорвал с плечиков пиджак.

— Пойдем, племяш, кутнем у Малька! Не киевские рестораны. Трактир всего-навсего. Ну, ну, морщишься. К людям почтенным. Чашку чаю из тульского самовара я тебе обещаю.

По дороге дядя молчал. Николай, заинтригованный, ни о чем не допытывался. На переходном горбатом мостике через пути им встретился городовой в белом летнем мундире, при шашке, нагане и свистке на малиновом шнуре вокруг шеи. Почтительно снял он фуражку, улыбаясь в толстые, выгоревшие на солнце усы. Ему, Николаю, отдал честь.

— Знакомый?

— Как же… Все жандармы мои друзья в наилучшем виде, — с непонятной усмешкой ответил дядя. — Богда фамилия его. Незаметно понаблюдай, он в поселок не пойдет, вернется на перрон.

В вокзальном буфете Казимир Михайлович заказал стопку горькой. Выпил у стойки. Кося лукаво глазом, проговорил:

— Тебе, думаю, ни к чему.

На перроне, среди пассажиров, ожидавших вечерний на Гомель, едва не столкнулись опять с Богдой. Жандарм, обдувая важно усы, сделал вид, что не заметил.

Солнце скрылось за лесом. Голубые сумерки кутали поселок, видный с мостика до самой Носовки. В небесной лазури еще горел, отражая заходящие лучи, ажурный крест на церкви. Лай собак, рев вернувшейся из лугов скотины, крик гусей, белесая пыль над крышами. Казимир Михайлович очарованно окидывал взглядом.

— Наделяет же бог даром людей… На дешевой мешковине, щетинной кистью, может, надранной из самой паршивой свиньи. И такое! Цвет, трепетный свет, эти звуки! Вообрази! Даже звуки можно, оказывается, передавать на холсте красками. Непостижимо. Таинство…

Спускаясь по деревянным ступеням, окованным железом, допытывался:

— Бываешь в Киеве на смотрах живописных полотен?

— Не положено нам появляться в общественных местах.

— Да, да, понимаю… Солдат должен быть солдатом. Это выгодно кое-кому… Не дай бог солдат начнет думать.

— Какой я солдат, дядя Казя! Фельдшер. Могу потом работать в любой больнице.

— Ладно, ладно, к слову я… А в картинную галерею ходи. Пускают же в увольнительные. Переодеться можно. А читаешь что?

— Больше историю. Походы киевских и московских князей. Великие битвы с нашественниками…

— Дело. А эту зиму что читал?

— Ну вот весной… «Леду», «Четверо», Каменского, писателя. Еще «Санин», «У последней черты».

— Ага, Арцыбашев… А что-нибудь из госпожи Чарской? Нет. Не хватает полного букета. Лидией Чарской зачитывается молодежь. Эх-ха! Забивают вам башку требухой.

Из темноты вывернулась телега. Возчик, пьяный, сек кнутом лошадь, орал благам матом.

— А Горький?

— Ну, Горького брал у тебя… Прошлым летом.

Шли глухими закоулками. Николай не угадывал в потемках дворов. Дядя, оборвав расспросы, сделал знак молчать. Таинственность развила любопытство. Стороной обогнули базарную площадь. Остановились у высокой дощатой ограды. Вглядевшись, Николай узнал дом известного в поселке колбасника и пекаря Шица. Выдавали запахи жареного мяса и теста.

На легонький стук в ставню калитку открыла женщина. В пристрое — пекарне и колбасной — горел свет, в стеклах маячили тени. Их провели в дом. В просторной горнице, освещенной лампой-«молнией», сидели люди. Одетые в праздничное. Молодые и пожилые. На первых порах Николай никого не узнал. Круглый стол под полотняной скатертью заставлен чашками. Посередине высится начищенный пузатый самовар, как видно, внесли его только — пышет паром.

За фикусом пустовал стул. Николай присел, фуражку надел на колено. Дядю тут ждали, кивали ему, иные протягивали руки. Ага, узнал: щуплый, со сморщенным бритым лицом старикан — Михайловский, машинист. Одно время они сменялись с отцом на паровозе. Еще знакомец, тоже в летах, с вислыми усами, широколицый, с угрюмым навесом бровей, Коленченко. Из-за буфета ему дружески мигали. В мундире путейца. Да ведь это родич Васьки Науменко, дружка; звать его Кузьма.

Вошел хозяин. Невысокий, моложавый, с непотухающим румянцем на щеках; редкие белые волосы разложены аккуратно, пробором. Он австриец, обрусевший, хотя многие слова коверкает по-своему.

— Пришель, Казимир Михайлёвич, — приветливо протянул руки дяде. — Прошу к столу.

К столу никто не придвигался. Чашки, наполненные хозяином, передавали по цепочке. Подошли еще, среди них дядя Колбаско, муж тетки Зоей. Прихлебывая, Николай вслушивался. Пока разговор ни о чем, но он понял, самовар тут для отвода глаз. Слышал и раньше о сборищах у пекаря, но дядя помалкивал. Нынче привел.

Дядя сидел у стола, рядом с австрийцем. Головы ого за самоваром не видать — рука с растопыренными пальцами да плечо. Удивил голос: какой-то чужой, глуше, отчего казался внушительным. Николай поерзал — мешал фикус. Следил за рукой; она отвлекала, терялся смысл и без того непонятного разговора. Не слыхал от него такого обилия слов: «буржуазные националисты», «октябристы», «оппортунизм», «черносотенцы», «великодержавный шовинизм». Из кармана вынул газету «Правда». Знал о такой — привозят из Петербурга. О ней упоминал врач из окружного госпиталя; часто ее закрывают жандармы.

Вслушиваясь, Николай понял: речь некоего Петровского. Выступал тот на заседании Думы. Громил «национал-либералов» за идейную поддержку царской политики, разоблачал лицемерие местных, украинских, буржуазных националистов.

Чтение неоднократно прерывалось. Иные вскакивали. Вскакивал и Шиц, испуганно тыча оттопыренным пальцем на окна. Горячо и страстно наседал на дядю незнакомец с бледным выпуклым лбом, с темной бородкой и длинными взлохмаченными волосами. Вьющиеся пряди лезли ему в глаза; он нервно отбрасывал их пятерней, поправлял галстук, ворочал шеей.

— Господин Петровский известно куда гнет! Громит великодержавный шовинизм, а сам замахивается на молодые прогрессивные силы Украины. Вы только вслушайтесь в его слова… А мы знаем, кто за его спиной, с чьего голоса он поет. Знаем!

— Карашо сказаль Остапенко, — поддержал Шиц. — Петровский и вашим, и нашим…

— Александр Антонович, — укоризненно сказал дядя. — Насколько помню, вы бурно приветствовали избрание Петровского в Думу. А линию гнет он куда надо…

Пекарь, виновато моргая красными веками, покорно сложил руки на груди.

После резких слов машиниста Михайловского поостыл и бородатый. Опустившись на стул, демонстративно уставился в угол, на этажерку с книгами.

Возвращались за полночь. Шли не таясь по базарной площади. Николай ясно отдавал себе отчет, где он сейчас был, что слышал. Такое ощущение — приобщился к чему-то запретному. Пожалуй, карцером бы не отделался, узнай кто из преподавателей.

— Кто такой Петровский? — напомнил о себе, благодарный тому, что дядя не лезет с расспросами.

— Петровский — депутат четвертой Думы, избран рабочими Екатеринославской губернии.

— А почему на него навалился тот, бородатый? Он сновский?

— Остапенко? Нет. Из управления дороги. А навалился на Петровского… Гм, удивительно было бы, поддержи он его.

— Но этот ведь тоже революционер.

— Разумеется.

Усмешка дяди задела: играет с ним как с мальчишкой. Сунул руки в карманы в нарушение устава, дав себе слово ни о чем больше не спрашивать его. У ворот Табельчуков остановились.

— Спать до нас, — предложил дядя, открывая калитку. — Чего тревожить своих.

Посидели на перилах крыльца. Дядя, прикурив, шепотом заговорил:

— Революционер революционеру рознь. Григорий Иванович Петровский — старый социал-демократ, большевик. Единомышленник Ульянова-Ленина. О нем я говорил тебе. Петровский представляет в Государственной думе, теперешней, совместно с несколькими депутатами социал-демократическую партию, РСДРП. От имени этой партии выступают и депутаты-меньшевики. У них иная программа, нежели у большевиков.

— А Остапенко?

— Чего? — дядя уже забыл о нем. — А! Вот, вот. Слыхал же, цепным кобелем набросился на Петровского. Меньшевиком считает себя… А по-моему… махровый эсер-националист.

Погасив о стояк папиросу, зевнул сладко.

— Ладно, спать айда.

Зарываясь под одеяло, Николай понял, чем дядя изменился. Ожил, окреп изнутри, спустился с небес на землю. Обрел тут же людей, недругов и единомышленников.

На вокзал Николай пришел один. Костя каждые каникулы накликал на себя беду, а нынче мольба его дошла до бога: на рыбалке простыл. Поселковый доктор выписал ему освобождение на неделю.

Протолкавшись к кассе, купил билет. До поезда еще четверть часа. Прогуляется по перрону. Застегивая карман гимнастерки, увидел, как баул его кто-то поднял; у самого уха — голос:

— Пройдемте-кась…

Жандарм! Богда.

В дежурке, куда он частенько забегал за отцом, еще двое. Из дорожных никого нет. Толстощекий, бритый наголо, с желтыми лычками на малиновых погонах, сидел на стуле дежурного. Богда, поставив перед ним баул, отрекомендовал:

— Щорс, воспитанник Киевской военно-фельдшерской школы. Возвращается с каникул, так сказать-с…

Бритый откашлялся в кулак.

— Щорса, машиниста, сын?

— Его-с.

Николая обожгла догадка. Обыск! Ждали его. Замешательство тут же сменилось холодным расчетом. Того, что надеются найти, у него нет. Следят за дядей Казей. Предупредить его…

— Чем обязан, господа? — спросил, поправляя складки под ремнем.

Бритоголовый неморгающе выдержал его взгляд, буднично сказал, указывая пальцем на баул:

— Желательно взглянуть… Отоприте, пожалуйста.

— Замка нет.

Вытряхнул баул Богда. Пересмотрел все вещи; перелистал книжки, тетрадки, выворачивал даже шерстяные носки, вывязанные накануне бабкой. Начальник, отвалившись, потряс с благоговением устав строевой службы, затрепанную книжонку.

— Интересуетесь строевой службой? Похвально, господин фельдшер.

— Не имею чести еще быть таковым, — ответил Николай, не поддаваясь на его миролюбивую усмешку.

— Еще год учебы им-с, — подсказал Богда, передавая застегнутый на ремни баул. — Не смеем задерживать-с. Через минуту ваш поезд.

На перроне, бегая взглядом по толпе, Николай мучительно искал, кого бы послать к дяде.

Июль 1914 года. В день выпуска с утра в спальнях, коридорах суета. Сразу после молебствия в просторном вестибюле выстроилась защитно-алая шеренга воспитанников. Ни одной лишней складки под ремнями, ни одного шевеления в застывших свежих мальчишеских лицах. Напротив — стол под голубым сукном; преподаватели, начальство в парадных мундирах. Свидетельства выдает сам начальник школы, генерал Калашников.

— …Андрей Петруня!

Четкий шаг. Вручение, рукопожатие. Тем же строевым Петруня возвращается, но уже не воспитанником старшего возраста, а военным фельдшером, вольноопределяющимся.

— …Дмитрий Мазур!

— …Николай Пикуль!

— …Николай Щорс!

После выпускного вечера Николай сел в утренний поезд. Надо было бы денька два пображничать с однокашниками на радостях согласно заведенному порядку. От сестры получил тревожное письмо: что-то с дядей Казей. Пишет намеками. Болезнь — так бы и сообщила.

Проезжая мост, высунулся в окно. Полный солнца и небесной глуби, Днепр слепил. Николай щурился, ловил открытым ртом свежий ветер, а из головы не выходил дядя. Не болезнь. Нет, нет. Обыск? Арест? Зимой они видались, по казенным делам дядя приезжал в Киев. Поделился тем, что произошло с ним тогда на вокзале в Сновске. На диво он к этому отнесся с усмешкой.

Костя укатил недели полторы назад. Повторным заходом попал в выпускную группу. Наверно, река, рыбалка затянули его совсем — мог бы черкануть пояснее, нежели Кулюша. Незаботливый он у них, равнодушный к чужим, к близким. Горазд на прихоти.

Под стук колес Николай отвлекся. Одолевают думы: с весны отчетливо ощутил, что школа позади и через месяц-другой надо делать самостоятельный шаг. На душе безрадостно. Должность младшего фельдшера в околотке одного из окраинных военных округов необъятной Российской империи страшила, приводила в уныние. За каждый год учебы воспитанник школы обязан отработать в армии полтора года. За четыре — шесть лет! При поступлении цифра такая казалась пустым звуком. Нынче встала она перед ним воочию. Угнетало то, что лепта твоя мизерна — ставить градусники, грелки, клизмы, выписывать с чужих слов рецепты. Молодым, по сути, здоровым ребятам твоего же возраста. Переживания не были бы столь болезненны, не знай он, Николай, что делается вокруг. Мало кого из выпускников тревожит его завтрашний день. У иных ретиво действуют родители. Папаша состоятельный — может сунуть кому следует. Трое из выпуска таким образом отвертелись и поступают в университет, на медицинский факультет; кое-кто надеется попасть в офицерские училища. Словом, ловчат всяк по-своему, используя толстый карман и связи.

Понимал Николай — ни того, ни другого у него нет. Отец один тащит огромный воз. Те замусоленные трешки, которые он с кровью отрывал от семьи дважды-трижды в году, жгут до боли ладони. Не чаял, когда начнет отрабатывать их, помогать отцу.

Забываясь, он возвращался к своему болючему. В университет, на медицинский бы… С мечтой этой он сжился. Стороной вызнал, что фельдшерское свидетельство не дает права для поступления в университет, нужна гимназия. Согласен, школьные знания по общеобразовательным не идут в сравнение с гимназическими. Возмущало другое: для него, продолжателя крестьянского сословия, сына малограмотного машиниста маневрового паровоза, страшно узка дверь храма высших наук. Однако попадают. Но опять же — плата.

Опять дядя! Что там стряслось? Был обыск? А что могли найти? «Правду»? Запрещенные брошюры? Бывают у него. Доставляют машинисты, кондуктора. Случается, ездит и сам. Вот в Киев приезжал; наверняка порожнем не вернулся домой. Сновские жандармы во все глаза за ним; Богда днюет и ночует возле депо.

За окном ходила степь, зеленые островки сел; небо, безоблачное, мирно-голубое, оставалось неподвижным.

Сельским фельдшером век оставаться? Нет, нет. Поработает околоточным два-три года… Даже все шесть! За это время одолеет предметы, необходимые для вступительных экзаменов в университет, скопит денег, чтобы не тянуть с отца. Исполнилось девятнадцать. И шесть. Двадцать пять. Годы немалые для поступающего…

Страшно подумать, как долго пробиваться в люди. Быть свободным, независимым. Для этого нужны знания… Знать, знать и знать. Хотя бы с дядино.

Прошедший год был мучительным для Николая. На каждом шагу обнаруживались провалы: этого не знает, того не знает. Сколько требовалось изворотливости, чтобы отлучаться из школы. Пропадал в библиотеках. Заглатывал все подряд, без системы, и чем ни больше читал, тем явственнее ощущал свое бессилие перед огромным миром книг. Глядеть на книги по медицине — дух захватывает.

В Бахмаче, на пересадке, ожидая поезда, Николай слонялся в пристанционном садике. Удивило многолюдье. Сперва, занятый собой, не понял, в чем дело. Приводили кого-то строем, с оклунками за плечами; за ними, всхлипывая, тащились бабы с ребятами. У товарных теплушек распоряжались подтянутые офицеры. В армию? Есть и немолодые. На работы какие?

— Николай! Щорс!

Обернулся. Дядька Михайловский. С железным сундучком, в форменке. С ним оба помощника.

— На побывку? — издали еще он протянул мазутную, с искривленными пальцами руку. — Может, подвезти? Видишь, что делается?

Мирный, нарядный вид его, наверно, удивил машиниста. Сводя настороженные брови, заспрошал:

— А в Киеве как? Ничего не слыхать? Нет еще мобилизации?

Мобилизация? Вспомнилась на Киевском вокзале суета; мало того, воскрешались и случайные обрывки разговоров… Убийство в Сараеве…

— Людно, — ответил он, чувствуя, как к щекам приливает кровь. — А, газетные сообщения об убийстве в Сербии… Из-за того, думаете, и мобилизация?

— А иначе с чего бы?

Проталкиваясь за машинистами, Николай, улучив момент, спросил у Михайловского:

— С дядей что там?

— А ты не знаешь? Ну как же… Арестован Казимир Михайлович. Ссылка в Сибирь. Дело известное…

В паровозе узнал подробности. Деповские, как и всегда, устроили в лесу маевку. Пошли обыски. У Табельчуков ничего не нашли. Однако дядю арестовали.

Отпуск Николая оборвали. Едва не вслед из школы пришло почтой предписание: явиться незамедлительно. Наскоро собрав баул, он отбыл в Киев. Там не задержали. К удостоверению о звании медицинского фельдшера с правами вольноопределяющегося второго разряда получил и назначение — Виленский военный округ.

В тот же день с несколькими однокашниками Николай сел в набитый поезд. В Вильно, в окружном отделе по распределению, его приписали к третьему отдельному мортирному артдивизиону. В часть добрался уже один, с вещмешком и крестастой защитной сумкой, набитой лекарским снаряжением, на случайных подводах. Застал дивизион в казармах. В ночь выступили к реке Неман, ближе к границе с Восточной Пруссией.