Путешествие дилетантки

Карпинос Ирина

Часть 2. Соло на киноленте

 

 

Стыдно признаться, но всю жизнь я хотела быть актрисой. Это лишенное оригинальности желание я мастерски таила не только от окружающих, но и от собственной персоны. Скрываться приходилось под масками не совместимых между собой профессий, начиная от инженера прямого негуманитарного назначения и кончая инженером человеческих душ. Но ни тягостная служба в научно-исследовательском институте в Киеве, ни литературные занятия на Тверском бульваре в Москве не утоляли жажды самовыражения. Только на сцене я чувствовала себя золотой рыбкой, мечущей в публику икру из рифмованных словечек и незамысловатых гитарных аккордов.

Мой час настал именно тогда, когда исчез в неизвестном направлении смысл жизни. Я искала беглеца где только можно: в бокалах с коньяком, прогулках по Европе, журналистских приключениях, интеллигентском трепе и прочей дребедени. Но на сей раз он напрочь отказывался ко мне возвращаться. Обессмысленная жизнь корчила гнусные зазеркальные рожи и провоцировала на исполнение приговора в виде высшей меры наказания. Муж приковывал меня наручниками к письменному столу, включал компьютер и уходил на работу. Я смотрела на мерцающий девственный монитор пустыми глазами, осознавая невозможность оплодотворения экрана ни мышонком, ни лягушкой, ни стихом, ни повестушкой. Поздно ночью возвращался муж, выключал компьютер и, тяжко вздохнув, снимал с меня наручники. За окном приканчивали друг друга времена года, и, как всегда, не вовремя наступило (мне на горло) ненавистное лето. Телефон звонил все реже и все противней. Его предсмертные хрипы не предвещали ничего хорошего. В очередной раз с неимоверным усилием поднимая трубку, я ожидала услышать привычное «ваши рассказы не подходят нашему холдингу по формату». Гламурным журналам мое перо казалось жестким, как кость в горле. Бывшим «толстым» журналам, а нынче литературным доходягам не хотелось вникать в мои опусы из стервозности, единственной черты, оставшейся от былого величия. В общем, оскал окружающего мира вызывал неудержимое желание плюнуть в эту отвратительную вечность. И мне предоставилась такая возможность.

– Привет, подруга! – раздался в трубке хрипловатый жизнерадостный голос Альбины Беляк. – Завтра начинаем снимать кино по твоей повести «Из логова змиева». Будешь сама играть свою Сашу Анчарову.

– Но я же не киноартистка! – запальчиво выкрикнула я, в глубине души надеясь на немедленное опровержение.

Опровержения не последовало. Режиссер Беляк, вступая в период творческой работы, не растрачивала энергию попусту. Она не стала уверять меня в моем природном артистизме, а доходчиво объяснила, что другого выхода нет: за главную роль в сериале надо платить большие деньги. Подразумевалось, что мне деньги ни к чему, ни большие, ни маленькие. И я согласилась.

– Завтра в 11 жду тебя на студии. И не опаздывать! – неожиданно рыкнула Альбина.

Я непроизвольно приставила руку козырьком к виску и ошарашенно прошептала:

– Служу Советскому Союзу.

– Ты что, очумела? Какому Союзу? Скажи спасибо, что для сериала я выбила русский язык. Иначе пришлось бы переводить на мову не только сценарий, но и твои песни.

– Спасибо, – послушно ответила я и выключила к черту по-прежнему девственный компьютер.

В эту ночь я спала без задних ног и без лишних снов. А наутро началась новая жизнь, о которой я, собственно, и хотела рассказать.

 

День первый

Именно в июле, а не в феврале мне всегда хочется достать чернил и плакать. От лютой жары, пожирающей прохладное серое вещество человеческого мозга. Но мой мозг в то утро плавал в глубоководной нирване и не фиксировал температуру на поверхности земли. Я пребывала в состоянии счастливой контузии. Начинались съемки фильма по моему сценарию со мной же в главной роли. Отважная Альбина Беляк сообщила съемочной группе, что наши действия более всего напоминают коллективное самоубийство. Но это никого не напугало. Тщательно подобранный отряд самураев и самураек был готов на все, вплоть до харакири.

Колымага с вызывающей надписью «Телевидение» доставила нас на удивление целыми и невредимыми в Гидропарк. Оценив съемочную площадку, Альбина провозгласила ее питерским Летним садом. На выходе из сада красовался ажурный мостик, под ним протекал худосочный ручей днепровской воды. Только с самурайским суицидным воображением можно было представить себе в лице этой лужи глубоководный канал и ампирный мост над ним. Мой партнер ничем не напоминал самурая. Добропорядочному хирургу предстояло сыграть богемного джазмена с нелегким медицинским прошлым. С музыкантом Алексеем Волковым Сашу Анчарову связывали сложные и бурные чувства. Хирург с непроницаемым лицом не вызывал во мне душевной аллергии. Но по поводу контрастного изображения чувственной бури, честно говоря, мной овладело беспокойство.

По команде режиссера мы взошли на ажурный мостик.

– Так, теперь Волков говорит по мобильному, а разъяренная Саша пытается прыгнуть с моста, – провозгласила Альбина.

– Ты хочешь, чтобы я прыгала в эту мелководную лужу? – дурным голосом спросила я.

– Во-первых, это не лужа, а канал на фоне Летнего сада! Ты что, не помнишь свой сценарий? Во-вторых, тебе надо только задрать ногу, и Волков не даст тебе прыгнуть. Но это должно выглядеть натурально. Когда он тебя будет оттаскивать от перил, сопротивляйся что есть мочи!

Народ в купальниках и плавках, собравшийся возле мостика, глазел, как я с каждым дублем все выше и выше задирала ногу на перила и все ниже свешивалась с них. Уверенности мне придавало сознание, что рядом находится настоящий хирург, чтущий клятву Гиппократа. Наша борьба становилась все воодушевленнее, и непроницаемое лицо врача наконец-то озарилось подобием улыбки к концу съемки. Я была приятно удивлена, что обошлось без травм, хирург радовался окончанию непривычной для него работы.

Мы погрузились в колымагу и отправились на следующую точку. К многоэтажке на Харьковском массиве, где проживал с семьей хирург, подкатили, когда начинало смеркаться. В квартире на 13-м (разумеется) этаже нужно было снять сцены из супружеской жизни: Волков приводит Сашу в свою питерскую квартиру, за дверью его поджидает верная жена. Супругу Волкова предстояло сыграть жене хирурга. Режиссер Беляк долго втолковывала милой женщине, что ей надо изображать вовсе не стерву, а несчастную, обманутую мужем бабу. В моем сценарии был совершенно другой подтекст, но на все недоуменные вопросы Альбина отвечала убийственной фразой:

– Снимай сама!

Снимать сама я не умела, посему пришлось наступить на горло собственным подтекстам и изображать то, что предлагают.

– Опять ты мне наиграла черт те что! Не хлопочи лицом, не кокетничай со всем, что движется. Ты сидишь с Таней за столом, вы пьете коньяк и ведете светскую беседу. Не надо смотреть на нее так, будто вы сейчас вцепитесь друг другу в волосы. Вы говорите о детях. Чего ты хватаешь рюмку, как гранату, которой собираешься запустить в Таню?

– Знаешь что, Альбина, я не могу быть все время совершенно отмороженной. У моей Саши другой темперамент, понимаешь?

– Ладно, эту сцену мы отсняли. Тебе еще предоставится возможность продемонстрировать темперамент. А сейчас Волков берет Сашу за руку и уводит ее в другую комнату. Расстроенная Таня не вовремя заходит туда и просит прикурить. Всем понятно, что надо делать?!

Мы с хирургом честно пытались изобразить выяснение сложных отношений. Я впервые за весь день орала во весь голос, хирург был по-прежнему непроницаем. Альбина морщилась, некурящая хирургова жена просила у мужа прикурить. Все закончилось быстро и на удивление без мордобоя. Время близилось к полночи, мы оперативно выпили на кухне за успешное окончание первого съемочного дня и разбежались. Несмотря на искаженные подтексты, я ощущала себя актрисой по призванию. С этим параноидальным отсветом на лице я и вступила в семейный очаг.

– Мэрилин Монро! – презрительно бросил муж, глядя на мое отражение в зеркале.

– Ну при чем здесь Монро?! – вяло огрызнулась я в пустоту, на ходу засыпая. В ту ночь мне приснилась декольтированная Мэрилин, подмигивающая оператору нашей съемочной группы и с американским акцентом напевающая почему-то «я из пушки в небо уйду, диги-диги-ду»…

 

День второй

Утром я вскочила ни свет (в моем понимании) ни заря. Простоволосая и ненакрашенная, с куском бутерброда во рту я выбежала из дома. Увидев канареечный хвост стоящей на старте маршрутки, реактивно рванула к ней, наперерез выскочившему из-за поворота трамваю. Стыковка казалась неизбежной. Мы разминулись на сотую долю секунды. Как в немом кино, я увидела угрожающую жестикуляцию водителя. Хорошо, что режущий уши скрежет трамвая заглушил еще более режущие пожелания в мой адрес. Влетев в маршрутку с воплем «поехали!», я рухнула на свободное сиденье и в этот момент поняла, что назад дороги нет. Насчет того, что лед тронулся, у меня больше не было сомнений. Командование парадом взвалила на себя очнувшаяся от летаргии судьба в образе черноволосой цыганистой Альбины Беляк.

У моста Патона нервно курила съемочная группа. Я опоздала как минимум на полчаса. Вылетев пулей из маршрутки и спикировав к фургону все с той же надписью «Телевидение», я невинно поинтересовалась, куда же мы поедем сегодня.

– В Лютеж, на Киевское море, – мрачно ответила Альбина, не удостоив меня взглядом.

– И че мы там будем снимать?

– Крым и Финский залив, – не терпящим возражений тоном констатировала режиссер Беляк.

Ее муж, продюсер Ванциферов, знал, что в таком состоянии с Альбиной лучше не спорить. Поэтому он первым залез в фургон, призывая всех остальных последовать его примеру, причем немедленно. По дороге в Лютеж я оживленно рассказывала Альбине о реальных событиях на Финском заливе. Она меня не слушала, думая о своем, о режиссерском.

В граде Лютеже (не путать с Китежем) нас на целый день приютил гостеприимный дом родственников Ванциферова. Одна собачка на цепи громко лаяла, но, судя по застенчивому взгляду, людоедкой себя не зарекомендовала. Другую собачку, опытную бультерьершу, хозяева заперли в комнате, мимо которой гости проходили с улыбкой на устах и дрожью в поджилках. Альбина объяснила, что сначала мы будем снимать крымскую сцену. Она достала из саквояжа халат сикейросовской расцветки и, швырнув им в меня, приказала:

– Быстро иди переодевайся! Чего ты скривилась? Я его вчера стирала!

– Там бультерьер… ша. Я с ней не знакома, но знаю, что у нее зубы, как у крокодила.

– О Господи! Ну в туалете переоденься, и побыстрее, свет уходит, а у нас уйма работы.

Я вышла пред светлы очи телекамеры в дивном одеянии. В предстоящем эпизоде главное было вовсе не в том, чтоб костюмчик сидел. Я бы сказала, главное в пижаме – устремленность к драме. Халат, он же – пижама, он же – ночная рубашка призван был развеваться на заборе со мной внутри, символизируя состояние аффекта героини. Оглядев деревянный забор с торчащими во все стороны гвоздями, я твердо заявила:

– Не полезу!

– Еще как полезешь!

В глубине сада за столиком сидел актер Провокатуров и со сдержанным любопытством осматривал натуру, то есть меня в халате с чужой груди и забор, на который он собирался меня загнать. Дело в том, что Провокатуров был уговорен Альбиной сыграть роль моего, то бишь Сашиного мужа, коего бедная, но вредная Саша достала до самых печенок. Я села за столик напротив «мужа», и мы стали импровизировать в рамках поставленной режиссером Беляк задачи. Между нами стояла бутылка якобы водки. Разлив по рюмкам невоспламеняющуюся жидкость, супруги начали общаться. Подмигнув мне, Провокатуров выдал текст:

– Вечно ты, как последняя шваль, во что-то влипаешь! Мне это все осточертело! Выпей и заткнись наконец!

– А тебе наплевать, да, что я чуть не попала под колеса?!

– Стоп! – страшным голосом закричала Альбина. – Что ты с ним кокетничаешь? Мне нужна истерика, а не кокетство! Что ты мне тут с холодным носом изображаешь? Давай работай! Психуй – и иди к забору вот по этой линии, чтоб не выпадать из кадра!

Я психанула, то есть выплеснула камуфляжную водку Провокатурову в лицо и, плавно покачиваясь от переживаний, пошла к забору.

Режиссер Беляк была вне себя.

– Ну что это за походочка? Ты куда идешь, на плаху или на панель?! Мне на фиг не нужны эти модельные проходы, ты должна передвигаться нервно и некрасиво!

И Альбина показала, какова должна быть скрюченная яростью пластика героини.

– Не хожу я так, даже во гневе!

– Да плевать я хотела, как ты ходишь в жизни! Это искусство, понятно?! А оно, как известно, требует жертв.

– Но почему жертвой должна быть я?

Мой вопрос остался без ответа. После нескольких дублей, сопровождаемых проклятиями режиссера Беляк, я все-таки добралась до забора. И тут началось самое страшное. По режиссерскому замыслу я должна была висеть на заборе головой вниз. Нижняя половина туловища оставалась в саду, а верхняя в перевернутом виде украшала собой лютежскую улицу. Зубчатыми вершинами забор впивался мне прямо в живот.

– А-а-а! – завопила жертва искусства. – Мне больно! И, между прочим, у меня язва желудка!

После этого заявления под эпигастральную область моего сложенного, как перочинный нож, туловища была подсунута подушка. Я вскарабкивалась на два поставленных друг на друга шатких и ветхих табурета, продюсер Ванциферов держал меня за ноги, а режиссер Беляк требовала, чтобы голова свисала, как у дохлой курицы. Для того чтобы почувствовать себя умерщвленной птицей, мне, свисающей с забора, потребовалось минимальное усилие. Мужчина, играющий прохожего, вполне правдоподобно завопил:

– Эй, мужик! Ты что, охренел? Сними ее оттуда!

– Очень хорошо! – удовлетворенно сказала Альбина. – Наконец-то ты повисла натурально. Сняли! Перерыв полчаса.

Во время перерыва меня направили к гримеру, призванному омолодить героиню на нужное количество лет. Из Крыма конца 90-х мы перемещались в Киев конца 80-х. Гример Ксюша собрала мои растрепанные волосы в два худосочных хвостика, выщипала остатки бровей и обледнила цвет лица. На этом процесс омоложения закончился. Заглянув в зеркало, я увидела там маловыразительную особу с наркотическим блеском в глазах, белесыми ресницами и анемичными губами.

– Ни фига себе! Шарон Стоун, играющая собственную внучку! – восторженно бросила я гримеру, не подумав, что, омолодив меня до внучки, Ксюше пришлось бы заткнуть мой комплиментарный рот пустышкой.

Хорошо, когда в съемочной группе есть супружеские пары родственных профессий. Еще лучше, когда у этих пар рождаются дети, в разных возрастах пригодные к употреблению в съемках. Ксюша и ее муж-звукорежиссер привезли в Лютеж трехлетнюю Нюту. Она-то и сыграла дочь Саши Анчаровой Стасю в ясельном возрасте. Я держала Нюту на руках на фоне лютежской церкви. За спиной плескалось рыжее от ржавчины Киевское море, намекающее на тот чернобыльский год, в который и произошло знакомство героини с героем. В моем сценарии такого эпизода не было. Волков не возил Сашу ни на Киевское, ни на какие другие моря. Но Альбина настаивала на максимальном отходе от кондовой правды жизни. Искусство в очередной раз потребовало жертв, и нам пришлось закинуть лакомый кусочек вымысла в его прожорливую пасть.

Под вечер на лютежскую съемочную площадку приехал хирург. Многофункциональное Киевское море предлагало свои услуги в имидже Финского залива. Крымский столик в саду, передвинутый под виноградную лозу, обозначал интерьер азербайджанского ресторана в окрестностях Питера. Мы сели друг напротив друга и по режиссерской команде стали изображать оживленную беседу.

– Как я подобрал интерьерчик? – спросил хирург, в точности повторяя слова Волкова и указывая рукой на зеленые виноградные побеги над нами и зеленые же огурцы на столе.

– Это он подбирал интерьерчик к Сашиным зеленым глазам и ногтям. А у меня сегодня маникюр совсем другого цвета, и вообще, не кормил он ее в азербайджанском ресторане одними огурцами, – заявила я хирургу, зазывно улыбаясь.

– Все. Снято, – скорбно сказала Альбина. – Перемещаемся на дачу к сестре Волкова.

И мы пошли за угол дома. Вечернее солнце злобно светило прямо в глаза. В образе сестры Волкова к нам приближалась родственница продюсера Ванциферова, преображенная гримером Ксюшей. Брат с сестрой обнялись, и сестра продекламировала:

– Леша, Саша! Смотрите, у меня здесь кусты смородины, красной и черной. А вот это, Леша, хрен, а не смородина.

– Ну, с хреном у нас все в полном порядке, – убежденно сказал хирург, опять-таки дословно цитируя Алексея Волкова, и впервые от начала съемок посмотрел мне в глаза.

– А теперь прошу сконцентрироваться, нам предстоит очень сложный эпизод. Саша в такси ссорится с Волковым и на полном ходу пытается выпрыгнуть из машины. Больше всего меня волнует, поместится ли рядом с водителем оператор с камерой, – поделилась своими сомнениями режиссер Беляк.

Сомнения ее были вполне обоснованы. Наш колоритный оператор обладал мощной комплекцией Портоса и ростом Гулливера. Машина любой марки смотрелась на его фоне, как майский жук на фоне Триумфальной арки.

Автомобиль с «таксистом» за рулем уже был готов к нашему вторжению. Мы с хирургом устроились сзади. Недюжинными усилиями удалось уместить оператора рядом с водителем. Только после этого ему в руки подали камеру. Остававшаяся на берегу Альбина озвучила последние распоряжения, и мы отчалили. Машина набирала скорость, я распахивала дверь, хирург хватал меня за горло, таксист трясущимися руками останавливал машину, и только оператор оставался неудовлетворенным. После пятого дубля он потребовал, чтобы в открытую на полном ходу дверь я еще рывком выбрасывала ногу.

Посмотрев на свою ногу и убедившись, что у нее вполне пристойные очертания, я без ложного стыда изобразила ласточку в полете. Оператор остался доволен и, войдя в раж, снял еще несколько дублей.

Когда мы вернулись на исходную точку, уже смеркалось. Фургон «Телевидение» со съемочной группой во чреве покатил в лес. На сей раз лютежский пейзаж символизировал станцию Команчуково. Из зарослей выползал хирург с гитарой, и мы с актером Провокатуровым встречали его бурными объятиями. А потом втроем уходили за горизонт. Далее следовал эпизод у костра. Таня Волкова в исполнении жены хирурга печально смотрела на неверного супруга и его спутницу. То есть ее взгляд был устремлен на близстоящую сосну, возле которой воркующая парочка застыла в позе «море волнуется – три, на месте фигура замри!» Сохранять равновесие было очень неудобно, а главное, трудно было себе представить, что в такой стойке два человека могут говорить и делать друг с другом что-то интимное.

Эпизод заканчивался поочередным сольным пением у костра трех главных действующих лиц: Леши Волкова, Саши Анчаровой и ее мужа. Не пела только жена Волкова. Если бы запела еще и она, это вызвало бы необратимую реакцию с моей стороны. Я тоже против кондового изображения правды-матки, но мы все-таки снимали лирическую драму с вкраплениями трагифарса, а не мюзикл из жизни Новоурюпинска. Снимали для тех, кто понимает. И режиссер Беляк именно к этому стремилась. Поздней ночью наш телефургон покинул Лютеж и под непрерывное ворчание шофера двинулся в направлении Киева.

 

День третий

После лютежского вояжа съемочная группа потребовала два выходных. Только я, находясь в состоянии транса, готова была перевоплощаться перед камерой ежедневно и еженощно. И вот он настал, желанный третий съемочный день. Продюсер Ванциферов ожидал меня у гостиницы «Турист». Опаздывая, как на свидание, и приблизительно в том же предрандевушном состоянии бежала я навстречу своему наконец-то отрытому призванию.

На студию мы явились минут на 20 позже назначенного срока. Режиссер Беляк в нашу сторону не смотрела. Но в расчете на мой не лишенный музыкальности слух проигрывала гамлетовский монолог перед каждым встречным сотрудником:

– Почему я должна все делать сама?! (В подтексте: быть или не быть, вашу мать?!) Группа разбежалась, актриса опоздала, за оператором поехали не вовремя, шофер вообще меня достал! Валера! Ванциферов!! Сколько можно надо мной издеваться?!

– Алечка! Альбиносик! Уже все давно на месте. Это ты куда-то выходила.

– Я выходила? Как у тебя язык поворачивается такое говорить?! Всем приготовиться! Снимаем эпизод в редакции журнала «Имидж и жилье».

– Всегда готова, – проблеяла я.

– Ты как опоздавшая ждешь своей очереди в коридоре. Сейчас – сцена между Мартыновой и издателем журнала. Иди посмотри какую я Мартынову нашла!

В сценарии «Из логова змиева» импресарио Элла Мартынова защищала честь и достоинство своего подопечного джазмена Алексея Волкова. По ее мнению, на волковские честь и достоинство покушалась импульсивная и взбалмошная Саша Анчарова. Альбина показала мне сотрудницу студии, которой предстояло сыграть Мартынову. Я была удовлетворена. Импресарио отнюдь не затмевала мою Сашу неземной красотой. В правильной режиссерской интерпретации противостояние Анчаровой и Мартыновой укрупняло черты трагифарса, недостаточно прописанные в сценарии.

А дальше был мой выход. Вся в розовом, я вплывала в кабинет издателя. На его столе лежал журнал, в котором было опубликовано интервью с Волковым.

– Что это вы мне тут, Александра, наваяли? Студия, то есть, пардон, наше издание не может принять к производству вашу заявку.

Импровизированный текст «издателя» был убедителен. Я, вырвав из его рук журнал, отвечала не менее убедительно:

– Ах, вам не нравится? Так идите вы к черту со своим журналом! Я у вас больше не работаю!

И, швырнув ему в лицо печатную продукцию, хлопала дверью и гордо удалялась по коридору студии.

После моего пятого прохода Альбина сообщила, что приехал хирург. Мы перешли в другой кабинет, призванный изображать питерский офис Волкова. Плакаты с митингующим майданом были предусмотрительно сняты со стен. Как только оператор сфокусировал на нас камеру, за окном стал накрапывать типичный питерский дождик. Природа явно подыгрывала сотворявшейся на ее глазах нетленке.

Хирург сел за стол и почувствовал себя хозяином кабинета главврача. Я тыкала ему в физиономию диктофоном, после чего по команде режиссера мы весело несли какую-то хреновину.

– А не испить ли нам коньяку? – спросил он.

– Отнюдь! – сказала она, то бишь я, – сначала деньги, потом стулья!

Продолжая в том же духе, мы перешли в смежную комнату и, сев на диван у журнального столика, все-таки решили испить коньяку. Коньяк был дешевый, но не камуфляжный. В вазе покоились немытые вишни. Хирург убеждал меня, что от съеденных пары-тройки ягод вреда не будет. Совковая привычка верить на слово врачу победила природную брезгливость. Мы ели вишни и запивали их дезинфицирующими дозами коньяка.

– Это ничего, что из разреза юбки у меня выпадает колено? – на четвертом дубле спросила я у оператора.

– Это именно то, что нужно, – ответил продюсер Ванциферов.

– Кажется, мы не виделись сто лет? – обратила я подогретый напитком и обстановочкой взор к хирургу.

– Сто лет и одну ночь! – ответил он репликой из Волкова, чем привел меня в эйфорическое состояние раздвоения личности.

– Снято, – сказала Альбина и убрала со стола священный сосуд.

Спустя еще пару не слишком утомительных сцен мы погрузились в фургон и отправились к назначенному часу в Оперный театр. На служебном входе в приподнятом настроении исполняла гражданский долг охрана. Ожидалось прибытие на гала-концерт и банкет главы государства. Глава по обыкновению опаздывал. Нас пропустили в святая святых только тогда, когда стало известно об изменившемся маршруте главы. Еще по дороге Альбина объявила, что в Оперном театре мы будем снимать эпизод в московской гостинице. Описанный в моем сценарии люкс вмещал в себя рояль с музицирующим Волковым. Рояль для съемок можно было найти только в кустах, то есть в закромах Оперы. Для разгона в одной из гримерных предполагалось также снять немаловажную сцену в Саратове, куда Саша приехала на бардовский фестиваль и за кулисами нежданно-негаданно встретилась с Волковым.

Меня усадили перед трюмо. Увидев одновременно отражения в трех зеркалах, я догадалась, почему Бог любит троицу. Явление хирурга в дверях гримерной снималось, как знамение свыше.

– Успеха тебе, Саша! – сказал он то, что Волков никогда бы не произнес, и закрыл за собой дверь.

– Вперед, к роялю! – скомандовала режиссер Беляк.

Пройдя запутанными коридорами закулисья, мы очутились в зале, где бедным родственником смотрелся прислоненный к стене рояль.

– Рояль дрожащий пену с губ оближет, – жалостливо прошептала я.

– Н-да, очень хочется пива, – откликнулся хирург.

Размышляя, насколько монтируется пиво с пастернаковской строчкой, я не заметила, как усилиями съемочной группы рояль оказался посреди зала. В центре пространства он уже не выглядел бедным родственником.

– Сейчас мы будем снимать постельную сцену на рояле, – злорадно сказала Альбина.

– После лютежского забора мне уже никакие вершины не страшны, – философски заметила я.

– Обрадовалась! Обойдемся без соцреализма. Сейчас Волков сыграет нам марш Мендельсона.

– На этом инструменте я могу сыграть разве что собачий вальс, – не растерялся хирург.

Он сел за рояль и стал изображать что-то какофоническое. В это время мне предписано было двигаться к нему. Я настолько погрузилась в роль, что в звуках, которые извлекал никогда не игравший на фортепиано хирург, мне слышалась по крайней мере «Леди Макбет Мценского уезда» Шостаковича. Страсти Катерины Измайловой в тот же миг исказили мое лицо.

– Опять наигрываешь! – закричала Альбина. – И не надо идти к роялю, взмахивая руками, как пингвин. Здесь ты должна идти красиво. Забудь уже про забор наконец! Еще раз медленно приближайся к инструменту с исходной точки, и давайте скорее это закончим, я не могу больше слышать, как он наяривает на клавишах! Авангардист, блин!

На седьмом дубле я дошла до рояля и стала у хирурга за спиной, положив ему руки на плечи.

– Теперь вы вдвоем опираетесь на рояль, там, где у него талия. Да не у Волкова талия, а у инструмента! Склоняетесь над ним, еще ниже. Теперь замрите! Снимаем ваше отражение в рояле. Очень хорошо! Снято.

– А когда будет постельная сцена? – спросили мы с хирургом в унисон.

– Размечтались! Это она и была. Все свободны до завтра. Остатки недопитого коньяка конфискованы. Полтора глотка я за сегодня заслужила.

С этими словами режиссер Беляк покинула съемочную площадку. Растерзанный рояль с немым укором глядел ей вслед.

 

День четвертый

Накануне следующего съемочного дня я сидела дома и думала о себе в искусстве. На «плечиках» сохло кимоно цыплячьей расцветки. Пришел муж и ткнул в него измазанным тушью пальцем. Отпечаток этого пальца причудливо украсил съемочный наряд, что вызвало у меня нешуточную реакцию. Разрядив в мужа весь словарный запас, накопленный за годы совместной жизни, я не могла успокоиться. Хотелось диалога, покаянных слов, а муж сидел у себя в кабинете и молча смотрел в компьютер. Тогда я, выпалив недосказанные слова, хлопнула дверью кабинета. Молчание. Я хлопнула еще раз, посильнее. Тот же эффект. На третий раз не выдержала дверь. Муж по-прежнему сидел в неприкасаемой позе, а на меня посыпались осколки вылетевшего из двери стекла. Убегая из-под стеклянного ливня, я была уверена, что это есть мой последний и решительный бой, после которого о продолжении съемок не может быть и речи. Но из зеркала вместо ожидаемой окровавленной кикиморы на меня смотрело абсолютно не поврежденное привычное лицо. И на теле, к моему великому изумлению, тоже не было заметных ранений. Муж наконец-то оторвался от компьютера и, оценив целостность моих кожных покровов, ледяным тоном произнес:

– Убери осколки.

– Не уберу! Я чуть не погибла под ними!

– У тебя только царапина на ноге. От этого еще никто не умирал. Убери осколки, я сказал!

– Ты мне кимоно испортил, а я тебе дверь. Мы квиты. Тебя просто жаба давит, что я снимаюсь в кино.

– Меня?! У тебя совсем крыша поехала с этими съемками. Небось Мэрилин Монро снится по ночам?

– Уже не снится. Достал ты меня со своей Монро!

– А уж как ты меня достала! Тебя даже неживые предметы не выдерживают. Дверь вон вся в осколках!

В этом месте мне следовало бы зарыдать. Но представив себе режиссера Беляк, оценивающую мои опухшие глаза, я тут же осушила непролитые слезы и сконцентрировалась на мыслях о дочери. Как-то слишком быстро выросшая Ася покинула отчий дом и пребывала в Париже на стажировке. Я умудрилась съездить к ней в гости и от полноты чувств закатить скандал прямо на берегу Сены. Из пяти парижских дней, проведенных вместе, два дня мы выясняли отношения и еще один день не разговаривали. Наиболее миролюбивыми оказались вечер прилета и утро отлета. Потом меня мучила совесть и не успела замучать насмерть только потому, что начались съемки. Глядя на руины двери, я отправила покаянную эсэмэску в Париж:

Пошли хандру на букву «хе», Живи в Парижске налегке! Ты ж не холерик, как мамаша, Все у тебя должно быть краше. Включи над ухом «Summer time» И, подпевая, засыпай. Маргоша тоже говорит, Что весел тот, кто вдоволь спит.

Маргоша – это кошка, считающая себя хозяйкой нашей квартиры и пупом Вселенной. Аська называет ее «мелкая», но эта мелкая ощущает свое жизненное пространство по-крупному. Философский вопрос, которым Маргоша периодически томится: «Есть ли жизнь в подъезде?» Она уверена, что предназначение обитателей квартиры – служить королеве Марго верой и правдой. Поэтому больше всего на свете не любит, когда кто-либо из ее подданых уходит, а тем паче уезжает из дома.

Между тем, четвертый съемочный день все-таки наступил. Начался он с пляжного ресторанчика, исполняющего роль питерского кабачка «Ливерпуль». Саша Анчарова и Леша Волков расставались в этом кабачке навсегда. Процесс прощания завершался под музыку битлов. Мы с хирургом не спеша пили пиво. Недоеденные на прошлой съемке вишни слегка омывались накрапывающим дождем.

– Ты добрый, ты официанток вишнями кормишь, – подавала я наиболее удачные реплики из своего сценария.

– Да уж… Хорошо сидим, – не слишком впопад отвечал уставший после операции хирург.

По команде Альбины он клал левую ладонь на мою правую кисть. С вишней во рту я медленно извлекала свою руку и уходила из «Ливерпуля» под душераздирающее «Yestoday». Пляжники окружали нас плотным кольцом и, не обращая внимания на усиливающийся дождь, старательно аплодировали.

А потом через весь город мы мчались на фургоне в Феофанию. В тамошней гостинице были намечены съемки двух отельчиков. На первом этаже, невзирая на обеденное время, вовсю пела и плясала типично советская свадьба. Гостиница, судя по всему, ничуть не изменилась с застойно-застольных времен. Открыв дверь в одно из арендованных помещений, мы увидели скучную до зевоты казенную мебель совковой эпохи. В красном углу дышал на ладан черно-белый телевизор с потрескивающим и подрагивающим, но что-то еще показывающим экраном.

– Здесь будем снимать, как Саша, Волков и его администратор втроем смотрят телевизор в люблинской гостинице, – не терпящим возражений тоном сказала режиссер Беляк.

В жизни данная ситуация приключилась пару лет назад во Львове, у меня в сценарии Львов был заменен на Краков, в кино же место действия перемещалось в Люблин, а снималось в киевской Феофании. Я, хирург и продюсер Ванциферов сели за длинный казенный стол и вперили взоры в черно-белый ящик.

– Мальчики, притащите в кадр какой-нибудь уродливый кактус, – приказал оператор своим ассистентам.

Два брата-студента умчались на поиски. Вскоре они приволокли огромную кадку с полузасохшим фаллосообразным деревцем в центре. Оператор водрузил «кактус» на чахлый телевизор и довольно заулыбался. Иллюзия советского профилактория была излишней в этом эпизоде, но уж больно колоритно смотрелась кадка на черно-белом мигающем ящике-инвалиде.

Администратор Гоша в исполнении продюсера Ванциферова встал из-за стола и, обращаясь к Волкову, сказал:

– Ну что, Палыч, я пошел, а вы тут сами разбирайтесь.

– Иди, Гоша, иди, мы разберемся.

И, повернувшись ко мне, хирург добавил:

– Будем ложиться спать или глазки строить?

– Я собираюсь смотреть телевизор, причем до утра, – строго ответила Саша, то есть я, с трудом сдерживая подступающий к горлу смех.

Хирург, он же Волков, выключил телевизор, и сцена завершилась многозначительным затемнением.

В той же Феофании, но в других номерах мы сняли Тернополь. Саша заходит к Волкову в люкс, где он лежит в состоянии крайнего неудовольствия. Его раздражает интерьер, и больше всего – две сдвинутые кровати, заправленные солдатскими одеялами.

– Сыграйте мне ссору, – сказала Альбина.

Я присела на смежную кровать и начала:

– Ты хотел меня видеть? Я пришла.

– Ну хотел, ну пришла…

– Чего ж так сухо отвечаешь? – спросила я, начиная заводиться.

Хирург растерялся от такого неформального вопроса и буркнул:

– Да как-то суховато здесь все.

На этих словах съемочная группа прыснула, а я вообще зашлась до слез, очень пригодившихся для следующего дубля, в котором мы доиграли сцену до конца. Оскорбленная рыдающая Саша хлопнула дверью и удалилась в свой одноместный номер, где мы и продолжили съемки тернопольского эпизода. Для того чтобы подчеркнуть блеск и нищету провинциальной гостиницы, оператор плеснул водой на стену и так видавшего виды номера. Пятно расползлось огромной кляксой, и довольный собой художник включил камеру. Саша ходила взад-вперед и проклинала Волкова. Потом он врывался в номер и после недолгой полемики швырял ее на односпальную кровать. На пятом дубле хирург и меня швырнул, и сам упал сверху достаточно выразительно, после чего съемочная группа в спешном порядке покинула Феофанию.

Путь наш лежал в столичный Дом кино. В Красном зале режиссер Беляк собрала массовку для съемок «Славянского базара» в городе Витебске. Журналистка Александра Анчарова прорывалась через охранника в полупустой зал. Охранник срывал с нее аккредитацию. Возмущенная Саша делилась своими соображениями с близсидящей коллегой. И в этот момент к ней разворачивалась лицевой стороной неопознанная голова, в которой Саша с ужасом узнавала хамскую рожу певца Зиркорова. Мне нужно было изобразить неподдельное изумление, для которого я никак не могла подобрать нужных слов. На очередном дубле при повороте волосатой головы я завопила:

– Ну ни фига себе!!!

Из дальних рядов раздался хохот. «Значит, получилось», – подумала я с облегчением. Но разъяренная режиссер Беляк выгнала из зала самого громкоржущего представителя массовки. И мы начали все сначала. Зиркоров пытался душить Сашу. Альбина на моем горле показывала, как это надо делать.

– Но я не могу душить женщину, – оправдывался играющий певца интеллигентный волосатый мужчина.

– А вот Зиркоров может, – отрезала Альбина. – Запомни волшебное слово, которое она произносит, после чего ты ее отпускаешь.

– Недаром Леша Волков говорил мне, что не понимает, как его подруга Алла живет с таким мудаком! – четко артикулируя, выкрикивала я нужное слово, и пальцы на моей шее размыкались.

Но до финала было еще далеко. В Доме кино предстояло снять не только витебский скандал, но и концертный зал Петербурга. Саша с подругой Наташей приходят на концерт Волкова. Он спускается к ним с лестницы, как с небес. Наш оператор так долго настраивался на этот спуск, что Дом кино успел практически опустеть. И вот наконец хирург с гитарой добирался до нужной точки и произносил:

– Вы актриса? А вы – поэтесса? Рад вас видеть в своем концертном зале.

За это время я успела в двух словах рассказать артистке, играющей Наташу, о чем, собственно, идет речь в сценарии. Заключительная сцена этого длиннющего дня снималась в баре все того же Дома кино. Саша с Наташей в антракте делились впечатлениями от концерта.

– Ну что, по пятьдесят?

– По пятьдесят. Мы это заслужили. А твой Волков классно играет джаз!

– А я тебе что говорила? Слава Богу, после концерта мы с ним сегодня встречаемся не в гостинице, которую я ненавижу, а в другом месте. За прошедшие годы я в этой гостинице исходила все стены, ожидая его часами…

– Как страшно жить! – произнесла актриса голосом Галкина, пародирующего Ренату Литвинову.

На этой оптимистической реплике и закончился наш съемочный день.

 

День пятый

Съемки начинались поздно вечером на вокзале. Весь день я посвятила психологической подготовке к поездке в город Сумы, который мы собирались перевоплощать в Люблин и Питер. После отснятого эпизода с Зиркоровым в голову лезли воспоминания о журналистских приключениях, забавных и не очень.

Однажды одна популярная киевская газета, в штате которой я состояла до ее скандального закрытия, поручила мне взять интервью у Константина Райкина. Он тогда приехал в Киев во главе «Сатирикона», но не со спектаклем, а с каким-то разрекламированным шоу. Каково же было мое недоумение, когда на сцене Октябрьского дворца сатириконовцы вместе со своим главой стали показывать насквозь пронафталиненную школьную самодеятельность! После этого шоу идти на интервью пропало всякое желание. Но встреча уже была назначена на следующее утро в гостинице. На улице стояла ранняя весна, и я явилась в номер в черном пальто с красным шарфом. Константин Аркадьевич, судя по всему, невыспавшийся, предложил раздеться и присесть. Вооружившись диктофоном, я деловито начала интервью. Маэстро не отрывался от включенного телевизора и как-то вяло и односложно отвечал на вопросы.

– Может быть, вы хотя бы уменьшите звук в ящике?

– Да? Пожалуйста! – и он щелкнул выключателем. – Так о чем мы говорили?

– О ваших следующих гастролях в Киеве с «Трехгрошовой оперой».

– Что?! Вы бы еще спросили о спектакле десятилетней давности! Готовиться надо к интервью!

– Да я, собственно, готова в отличие от вас. Вы всегда так разговариваете с незнакомыми женщинами?

– В данный момент я разговариваю не с женщиной, а с профессионалом.

– Тогда позвольте спросить вас, как профессионал профессионала: это самодеятельное гала-шоу «Сатирикона», которое вы сейчас привезли в Киев, какой давности произведение искусства? И стоит ли такой халтурой превращать киевский концертный зал в задрипанный клуб сельской молодежи?

– Что вы себе позволяете?! Вы бы еще про папу спросили! – оскорбился обреченный на вечное сравнение с папой сын великого отца.

– Да не буду я вас спрашивать про папу! Думаю, ему сейчас было бы за вас стыдно. Я вообще ни о чем больше не буду с вами говорить. До свидания.

И я вскочила и ринулась к своему пальто. Размахивая перед носом Райкина-сына красным шарфом и что-то ему напоследок выкрикивая, я случайно задела полуторалитровую бутылку с минералкой. Она упала со стола и медленно покатилась по ковру, поливая его водой. Костя завороженно смотрел на это зрелище, молча переводя глаза с бутылки на меня и с меня на бутылку. От его агрессивности не осталось и следа. Я вылетела из номера и помчалась по ступеням. За мной неслись организаторы гастролей и пытались узнать, что случилось. Но им так и не удалось меня догнать. Это был единственный случай за все годы моей службы в журналистике, закончившийся таким финалом. Как правило, контакт с собеседником возникал в первые же минуты общения.

Вечером раздался телефонный звонок. Гастрольная фирма приносила извинения от своего имени, а также сообщала, что Константин Райкин был очень расстроен, говорил, что в срыве интервью виноват он и перед отъездом в Москву просил позвонить мне и попросить прощения. Собственно, я зла на него не держу. С талантливыми людьми всякое бывает. И вообще, если бы прощения попросил он сам, а не через третьих лиц, я бы не писала сейчас эти строки…

Но вернемся к нашим съемкам. Поздним вечером я выехала из дома с дорожной сумкой и гитарой. У входа в вокзал стояли сосредоточенные режиссер Беляк и продюсер Ванциферов.

– Сегодня я сыграю твою питерскую подругу Розу Байсарову, – обрадовала меня Альбина. – Судя по ее фамилии, мы должны быть похожи внешне, кроме того, она, как и я, – режиссер. Вопросы есть?

– У матросов нет вопросов, – отрапортовала я.

Встретив у фургона остатки съемочной группы с аппаратурой, мы стали шастать по ночному перрону в поисках места для съемок. Одна добрая ларечница поделилась с оператором электричеством. И съемки начались. Подруги прощались на Витебском вокзале в Питере. Мы с Альбиной обнялись, и я, смахнув набежавшую слезу, пошла к вагону. Все шло точно по сценарию. В нужный момент появлялся драматург Бывалов и сообщал Саше, что решил ее сопровождать до Псковской губернии. За съемками наблюдали пассажиры, высыпавшие из поезда подышать ночным вокзалом. Они оживленно реагировали на наши манипуляции.

– Ты дывы! Кино знимають. Шо-то я такого режиссера нэ знаю. А це хто? Ты дывы – актрыса!

Понятно, откуда рекламщики черпают вдохновение и для кого ваяют?…

Дальше предстояло снять более сложный эпизод. Саша Анчарова и очарованный ею драматург, отъехав от Питера, оживленно общаются в вагоне-ресторане. Первой проблемой было найти поезд с вагоном-рестораном. Второй проблемой – чтобы этот вагон-ресторан оказался открытым в час ночи. И третьей – чтобы нас в него запустили вместе с аппаратурой. После бега с препятствиями через рельсы и лабиринты вокзала мы на каком-то дальнем пути нашли поезд с сохранившимся до нынешних дней вагоном-рестораном. Но дюжий проводник-молдаванин наотрез отказался помочь работникам искусства в нелегком съемочном деле и заслонил своей двухспальной фигурой вход в вагон. Как ни уговаривала амбала режиссер Беляк пустить съемочную группу на пять минут в ресторан, все было бесполезно. Тогда на прощание Альбина сказала ему с ослепительной улыбкой:

– Учти, парень, я – цыганка. Не будет тебе счастья в личной жизни!

Оставив проводника осмыслять пророчество, мы опять двинулись через рельсы. На сей раз нам неожиданно подфартило. Поезд «Москва – Одесса» сиял огнями, как новогодняя елка. И наиболее призывно светился вагон-ресторан. Проводник-одессит, в отличие от кишиневского коллеги, с распростертым тамбуром ринулся нам на помощь, предупредив, что поезд стоит десять минут. Всей съемочной группой мы ввалились в вагон-ресторан. На одном из столов возвышалась откупоренная бутылка шампанского «Французский бульвар», а рядом с ней – два недопитых бокала.

– Этот реквизит нам подходит! – и режиссер Беляк поставила шампанское между мной и актером, играющим драматурга.

В быстром темпе мы стали изображать оживленную беседу.

– Не смотри в камеру! – широко улыбаясь, сказал актер.

– А я не в камеру, я на шампанское смотрю, все-таки – «Французский бульвар», – улыбаясь не менее широко, отвечала я «собутыльнику».

Ровно через десять минут мы вывалились из вагона, и поезд тут же тронулся. А в три часа ночи мы уже сидели в купе другого поезда и ехали в Сумы. Хотя особенно рассиживаться времени не было. Поезд красной нитью проходит через 13 серий фильма, и использовать его требовалось на полную катушку. Меня вывели в тамбур и, как перед расстрелом, поставили лицом к камере. Режиссер Беляк, продюсер Ванциферов, хирург и ассистент оператора одновременно закурили и выпустили мне в лицо струи дыма. В кадре моя физиономия должна была проступать сквозь дым воспоминаний. На пятом дубле я почувствовала, что еще немного, еще чуть-чуть – и я выпаду из кадра по причине выпадения сознания. Но режиссер Беляк этого не допустила и вытолкнула меня в коридор подышать.

Потом хирург изображал двойника Леши Волкова, встретившегося Саше Анчаровой по дороге в Париж. Когда я выглядывала из купе и остолбенело смотрела на двойника, хирург ехидно улыбался, видя перед собой мою обкуренную съемочной группой физиономию.

За окнами вагона, между тем, рассвело. Это оказалось очень кстати, поскольку с помощью телеаппаратуры все вагонное электричество было выведено из строя. Нас (неспящих) оставалось только трое: я, Альбина и оператор. По замыслу режиссера Беляк, каждая из 13 серий заканчивалась моим крупным планом в купе поезда. 13 крупных планов – это вам не хухры-мухры и не шуры-муры! К тому же, оператор хотел дождаться восхода солнца, чтобы снять мой измученный профиль еще и в лучах природного светила, но не дождался. Когда проводники объявили побудку, на обрамляющих несущийся поезд небесах была беспросветная облачность. Солнце так и не взошло. Хмурым утром невыспавшиеся, но готовые к следующим подвигам, мы вышли на перрон.

 

День шестой

Город Сумы готовился к юбилейной дате своего существования. По этой причине перрон был основательно разворочен, а привокзальная площадь выглядела, как после недавней бомбежки. Поселившись в гостинице, названной в честь породившего ее города, мы разбрелись по номерам. Мне, разумеется, достались ключи от 13-го номера. Нечаянно заснув, я опять встретилась с навязчивой Мэрилин Монро. Она развязно давала какие-то дурацкие советы, но оперативно исчезла из сновидения, как только раздался стук в дверь. «Пока реклама, пойду гляну кто там», – подумала я, неохотно переходя из сна в непредсказуемую явь. На пороге стояла Альбина.

– Я осматриваю съемочные площадки, – сказала режиссер Беляк, заходя в номер. – Да, тут у тебя ни Питер, ни Люблин не поснимаешь. Если не найду приличный одноместный, убью Ванциферова. В любом случае, через час встречаемся у меня в люксе.

И, сверкнув цыганскими глазами, Альбина умчалась на поиски. Опасаясь, что сегодня прольется чья-то кровь, я решила заблаговременно подкрепиться в придорожном кафе. Вернувшись в гостиницу «Сумы», застала съемочную группу в состоянии боевой готовности. Специально для Альбины был открыт лучший, он же единственный по уровню комфортабельности, одноместный номер. «Бедненько, но чистенько», – вспомнилась мне фразочка из анекдота о новых русских, пришедших на экскурсию в Эрмитаж.

– Весьма напоминает одноместный в «Октябрьской», – неуверенно произнесла я.

– Значит, здесь и будем снимать Питер, – потирая руки, заключила режиссер Беляк.

Пришло время объяснить, почему я до сих пор не обнародовала фамилию одного из главных в съемочном процессе действующих лиц. Наш оператор, являя собой внешне смесь Портоса с Гулливером, отличался не менее концептуальной фамилией. Написать ее у меня до сих пор не поднималась рука, поскольку перед глазами маячил придирчивый читатель и тыча в текст пальцем, аки Станиславский, повторял «не верю». В общем, хотите верьте, хотите нет, но оператора звали Александр Сергеич Сударь.

– Сейчас будет очень важная сцена. Начинаем с того, что Волков приходит к Саше в номер и, не снимая обуви, падает на кровать. Поехали! – взмахнула рукой режиссер Беляк.

Хирург открыл дверь и в первом же дубле удачно рухнул на гостиничное ложе.

– Я сегодня ужасно устал. Эти концерты просто задолбали! – сказал хирург в волковой шкуре.

– Так иди домой и ложись спать, – ответила Саша.

– Только с тобой! – точно по сценарию процитировал Волков и протянул к Саше отполированные скальпелем руки.

– Все, что между вами происходит после этих слов, мы будем снимать крупным планом. И скажите спасибо, что я не заставляю вас делать эротические упражнения! – выдала Альбина.

– Мы же снимаем поэтическое кино, а не порнуху, – попробовала уточнить я.

Режиссер Беляк на удостоила меня ответом. Она вернула хирурга в вертикальное положение, а меня посадила перед ним на ящик из-под аппаратуры. Таким образом, лицо хирурга, нависая надо мной, придвигалось максимально близко к моей физиономии. Крупным планом снимались хирурговы глаза.

– Вы в постели! – кричала Альбина. – Смотри на нее соответственно!

И хирург-таки глянул на меня глазами Волкова, как тигр на антилопу.

– Он не слишком по-зверски на нее смотрит? – засомневался оператор Сударь.

– Ничегошеньки ты в этом, Александр Сергеич, не понимаешь, – с сожалением ответила режиссер Беляк. – Он смотрит так, как надо!

После удачного завершения этого «постельного» эпизода мы отправились в режиссерско-продюсерский люкс. В лифте я вспомнила, как Леонид Филатов говорил, что самой эротической сценой в кино считает не гимнастические трюки голых тел, а тот эпизод в «Томе Джонсе», когда он и она сидят за столом, едят мясо и смотрят друг на друга.

Спальня в люксе оказалась вполне пригодной для съемок апартаментов люблинской гостиницы начала XXI века. Альбина, послав меня переодеваться, отдавала последние распоряжения. Я вышла из ванной в черном прозрачном пеньюаре в пол. Режиссер Беляк с удовлетворением оглядела мой шифоновый силуэт и велела лечь на кровать лицом к хирургу, спиной к Сударю.

– Чем не Олимпия Мане? – сквозь зубы пошутила я.

– Вылитая рембрандтовская Даная, – саркастически ответила Альбина.

Оператор Сударь приказал ассистенту поправить боковой шов на моем пеньюаре. Студент старательно исполнял задание, я давилась смехом от щекотки. Появился готовый к съемкам хирург, обнаженный по пояс, и сел по-турецки на кровати с гитарой в руках. Я приветственно шевельнула ногой и вздрогнула от крика Сударя:

– Ты что наделала?! Опять сбила шов на боку! Нога кривая получится!

– Не хочу кривую ногу! – заверещала я и послушно замерла под выправляющими линию пальцами студента.

Подняв глаза на торс хирурга, я обмерла: таких волосатых светлорусых мужчин нынче днем с огнем не сыщешь. Удачно подсвеченный, он казался древнерусским богатырем, сбросившим на отдыхе кольчугу, чтоб поиграть на гуслях. Но оператор продолжал творческий поиск:

– Закрой шторки! Раздвинь ножки! – вдохновенно кричал он ассистенту, и студент ритмично двигал железяками осветительного прибора. – Я хочу, чтобы у него шерсть на спине заиграла!

Команды Сударя в сочетании с альковным антуражем довели меня до колик. Последний раз я хохотала столь самозабвенно в период полового созревания.

Когда шерсть у хирурга на спине заиграла, мы наконец начали съемку. Саша смотрела на Волкова влюбленными глазами, а он исполнял для нее настоящее фламенко. Надо сказать, что в гитарном фламенко хирург преуспел несравненно больше, чем в игре на рояле.

Довольная Альбина разрешила нам ненадолго покинуть лежбище и перевернула покрывало на изнаночную сторону. С изнанки оно блестело и переливалось почти всеми цветами радуги. Таким образом Люблин перевоплотился в Питер.

– Теперь быстренько залезайте под покрывало. В кадре будут только головы, плечи и руки. Снимаем сцену в доме у Волкова.

Мы послушно залегли. Хирургу подавали две сигареты, он закуривал их и одну протягивал мне. Я, соответственно обстановочке, ловила фильтр губами. После нескольких дублей сигареты были на исходе. Хирург приглашающим жестом приподнимал руку и я клала голову ему на плечо. По режиссерскому замыслу далее следовало затемнение, и только два огонька светили в питерской ночи.

В этом же люксе оставалось отснять еще одну сцену. Избавившись наконец от пеньюара и облачившись в привычную одежду, я была призвана режиссером Беляк вернуться в конец 90-х и восстановить мандраж героини после неудавшейся попытки выпрыгнуть из такси. В этом состоянии Саша приходит в гостиницу. Альбина старательно размазала тушь на моих глазах и помаду на губах.

– Саша заходит в номер, смотрит на себя в зеркало и ужасается. Изобрази мне это и на сегодня ты свободна.

К исходу безумного съемочного дня я на пути от эйфории к истерике была способна изобразить что угодно. Если бы мне показали палец, я бы расхохоталась, если бы сунули под нос фигу, я бы разревелась. Так что когда я подошла к зеркалу и увидела свое размазанное отражение, одинокая слеза послушно выкатилась из глаза и медленно поползла к подбородку.

– Сняли! – закричала Альбина. – Наконец-то я из тебя выжала то, что нужно. Гениально! Анна Маньяни!

– Скорее, Джульетта Мазина в роли проститутки-неудачницы из фильма «Ночи Кабирии», а ты, соответственно, – Феллини, – чуть слышно огрызнулась я и на последнем издыхании рухнула в кресло.

Через полчаса мы шумною толпой отправились в ресторанчик.

– Хотелось бы попробовать сумской водочки, – обратился хирург к официантке.

– Есть такая, «Дворянская» называется, – загадочно улыбаясь, ответила субтильная жидковолосая девица.

Сумская «Дворянская» была водружена на стол моментально. Закуску обещали через 20 минут. Мы были голодны, как акулы, и червячка пришлось заморить первой стопкой, после которой в приличном обществе принято не закусывать. После часового ожидания еды Альбина решила поинтересоваться состоянием здоровья повара. Ей любезно сообщили, что повар здоров, мясо готово, а вот цветная капуста никак не дойдет до кондиции. Столь странная информация могла насторожить кого угодно, только не столичных зубров, снисходительно отнесшихся к провинциальной нерасторопности. Когда, наконец, к столу было подано блюдо со сложным гарниром, в нем можно было найти что угодно, только не цветную капусту.

– Так выпьем же за гостеприимный город Сумы, где водка гонится исключительно для дворян, а цветная капуста выращивается для дальтоников! – произнес кто-то из нас, глядя в глаза невозмутимой официантке.

В ее обязанности не входило оценивать чувство юмора столичных гостей. Довольная улыбка озарила каменное лицо служительницы культа общепита только когда она увидела нашу реакцию на искусно составленный счет. Сумская водка оказалась дороже парижского коньяка, а так и не обнаруженная цветная капуста давала фору устрицам и лягушачьим конечностям. Мы впали в состояние культурного шока.

– У вас в меню нет таких цен!

– Так я ж вам не из меню блюда предлагала, а от шеф-повара.

– А дворянская водка у вас от кого, от графа Монте-Кристо?! Почему вы не предупредили, сколько она стоит?

– Так вы ж обиделись бы, если б я сразу цену назвала.

– Зато сейчас мы жутко обрадовались!

Нет мочи восстанавливать до конца этот бессмысленный разговор. Настроение было испорчено бесповоротно. Оставив в сумском шалмане все командировочные сбережения, мы вернулись в гостиницу, не глядя друг на друга. Спать оставалось три часа. В шесть утра поезд «Сумы – Киев» уносил нас все дальше от предъюбилейного разбомбленного перрона. В душегубном вагоне с самолетными креслами не работал кондиционер, зато предлагались вешалки для одежды и настольные игры для недодушенных пассажиров. Поезд с гордым названием «экспресс» опаздывал на полтора часа. Наше авантюрное путешествие продолжалось.

 

День седьмой

По возвращении в Киев я впервые всерьез задумалась о том, во что влипла. Волонтерские занятия полезны для души, когда у тебя есть постоянный заработок. У меня его не было. Чувство благодарности крепостной актрисы и сценаристки, которую не гонят на барщину, а используют более изощренно, оказалось не беспредельным. «Не думай о завтрашнем дне, завтрашний день сам себя прокормит», – приблизительно так сказано в Библии. Меня с тех пор, как я ушла из большой журналистики, прокармливал муж. Но свыкаться со скучной долей содержанки я не могла и не хотела. Честно говоря, я хотела, в первую очередь, славы, и уж в самую последнюю очередь, – денег. Меня смущало только то, что слава и деньги, как правило, ходят рука об руку. Элементарная логика подсказывала, что коли денег не предвидится, то и со славой дела плохи. А между тем, съемки близились к финалу, и все навязчивее мою забубенную голову посещали мысли о результате. За хороший результат я готова была снять с себя последнюю рубашку и в не защищенном капиталовложениями голом виде творить сколько потребуется. В случае плохого результата хотелось хотя бы компенсации за моральный ущерб и зря проделанную работу. Но компенсации мне никто не обещал…

В постсоветские годы я пахала на полях ненавистной журналистики и, между прочим, неплохо зарабатывала. Брала интервью у разных знаменитых типов, а мечтала, чтоб интервью брали у меня. Ездила на кинофестивали как представитель аккредитованной прессы, то есть по сути – обслуживающий персонал, а желала ездить как белый человек: актриса либо сценаристка. И из сотен интервью только несколько встреч, которые можно пересчитать по пальцам, запомнились мне как царские подарки судьбы. Юрий Любимов, Виталий Соломин, Наталья Гундарева, Михаил Козаков, Сергей Юрский, Булат Окуджава, Василий Аксенов – вот, пожалуй, и все. Никого, кроме Юрского, уже нет в живых.

У Окуджавы я брала первое в своей жизни интервью, за три года до его смерти. После этого, живя уже в свободной, но жлобской стране, я вылетела с работы. Главному редактору «Всеконотопских ведомостей» А. Жнецу не понравилось мое восхищение Булатом Шалвовичем. Победное шествие желтой прессы только начиналось, и главные редактора с издателями еще не успели напиться человеческой кровушки. Словоизвержения повсеместно размножающихся изданий более всего напоминали жизнедеятельность голодных клопов, получивших доступ к телам знаменитостей. Вскоре главный редактор «Всеконотопских ведомостей» возглавил газету «Жареные факты». А я предпочла сотрудничать с более приличными изданиями, еще не вымершими в 90-е годы.

Через пару лет журналистские пути-дорожки привели меня на сочинский «Кинотавр». Накануне закрытия фестиваля Сочи облетела весть о смерти Булата Окуджавы. Привилегированный фестивальный народ, состоящий сплошь из известных кинематографистов и примкнувших к ним родственников и прихлебателей, воспринял эту весть на удивление равнодушно. То ли выпито было много к позднему часу, то ли вести о смертях в той или иной степени близких «Кинотавру» людей стали, как это ни жутко звучит, привычными. За пару дней до кончины Окуджавы все узнали, что умерла актриса Ирина Метлицкая. Перед этим скончался завсегдатай «Кинотавра» композитор Микаэл Таривердиев, а вскоре трагически погибла еще одна любимица фестиваля – актриса Елена Майорова. В последующие годы список ушедших пополнили Григорий Горин, Николай Еременко, Виталий Соломин, Наталья Гундарева, Александр Абдулов, Олег Янковский, Эльдар Рязанов…

«Былое нельзя воротить – и печалиться не о чем», – всегда напевала я одну из ранних окуджавских песен, когда чувствовала, что жизнь опять не удалась. Помню, как после выпускных экзаменов в школе приходила к своему блудному другу, он включал проигрыватель, и звучала пластинка Окуджавы. «А вы глядите на него, а он глядит в пространство». И любовь становилась разделенней. А еще раньше, в детстве, мне больше всего нравилось, что «из окон корочкой несет поджаристой». Вот так, через всю жизнь, песни Окуджавы вплетались в надежды, в любовную лихорадку, в ощущение праздника, пробегавшего иногда и по нашей улице.

С его уходом закончилась эпоха великих заблуждений, без которых жизнь человеческая становится пресной, меркантильной и неодушевленной. Окуджава писал о любви в своих песнях и романах, возведя несерьезное понятие «дилетант» в ранг высокого искусства. Ведь поэт – это не профессия, а ожог души, не заживающий всю жизнь у тех немногих, кто был при рождении поцелован скупым на такие прикосновения Богом. «А душа, уж это точно, ежели обожжена, справедливей, милосерднее и праведней она». Путешествующие дилетанты – странные люди, способные отказаться от всех благ во имя сохранения собственной личности и единственной любви (в отличие от оседлых профессионалов)… Такими были трагические любовники из окуджавского романа: князь Мятлев (в реальности – Сергей Трубецкой) и его подруга Лавиния.

Тогда, в Сочи, я вспоминала, как стояла в пригороде Парижа, в Сент-Женевьев де Буа, на русском эмигрантском кладбище у могилы Александра Галича и думала: какое счастье, что Окуджава еще жив! Я положила на могилу Галича пару монет и сигарету, зажгла свечу, прочитала вслух надпись: «Блаженны изгнанни правды ради», – и вдруг пошел крупный, медленный, неповторимый «наш» снег, которого в Париже сроду не бывало. Я и представить не могла, что через каких-то пару лет Булат Шалвович приедет проститься с Парижем, напишет там свое последнее стихотворение – и домой уже не вернется. Писатель и фронтовик, он завершит свою жизнь в парижском военном госпитале, все-таки успев прийти на «свидание с Бонапартом». Так покидают этот мир поэты и солдаты.

Окуджава никогда не был трибуном и ни к чему не призывал. Он говорил на птичьем языке поэтов, а слушали его миллионы людей, слушали, «чтоб не пропасть поодиночке». И пусть один обезумевший актер незадолго до смерти Булата Шалвовича растаптывал на митинге в Минске его пластинку под улюлюканье толпы, а другие представители черни поливали имя поэта грязью, как говорится, Богу – Богово, а слесарю – слесарево. Окуджава сочинил свою «Молитву» еще до того, как распалась связь времен и брат пошел на брата. Помните? «Каину дай раскаянье… И не забудь про меня».

Я ничего не понимаю в нынешнем времени и мало что принимаю. Я все реже пою Окуджаву. Но иногда достаю с полки книгу с дарственной надписью, наугад открываю ее – и читаю строчки: о каждом из нас, о времени, о любви, о бессмертии. Как же он все угадал, этот дворянин с арбатского двора! – в который раз удивляюсь я и напеваю с надеждой, не желающей умирать даже последней: «Дай же ты всем понемно-о-гу. И не забудь про меня».

Родился Булат Окуджава 9 мая. Когда ему испонился 21 год, день его рождения стал называться Днем Победы. А закончилась его жизнь (согласно небесной драматургии) 12 июня 1997 года. В ту ночь на «Кинотавре» прибрежное кафе гостиницы «Жемчужина» почти опустело. Но за одним столиком еще сидели Михаил Мишин, Юрий Рост и Евгений Гинзбург. Все они хорошо знали Булата Шалвовича. И тогда я принесла в кафе свою шестиструнку и стала петь «Синий троллейбус», «Из окон корочкой.», «Дежурный по апрелю», «Всю ночь кричали петухи». Мишин, Рост, Гинзбург перехватывали у меня гитару и затягивали свои любимые окуджавские песни. Подходили незнакомые люди, молодые и не очень, и подпевали. Так мы просидели до самого утра.

– Вот мы и простились с Булатом… Его нужно было провожать именно так, как у нас получилось. И все это благодаря вам, – сказал мне известный режиссер Евгений Гинзбург, когда взошло солнце.

Прошло несколько лет, не так много, чтобы забыть об этой печальной ночи с гитарой у моря. И на корабле, путешествуя с телефестивалем «Бархатный сезон», я столкнулась нос к носу с членом жюри Евгением Гинзбургом. Пожилой режиссер прогуливался по палубе с новой женой и маленьким ребенком. «Надо бы договориться с ним об интервью», – подумала я.

– Здравствуйте! Вы меня не узнаете?

– Что-то припоминаю.

– В 97-м году на «Кинотавре» мы всю ночь с вами пели. Тогда умер Окуджава, и мы его так отпевали.

– Да-да, было такое. И что вы хотите?

– Я? Ничего. Просто мимо проходила.

У меня вдруг пропало желание брать у него интервью. Моя строптивость, думаю, вряд ли будет понятна кому бы то ни было из журналюг. Но тогда, на корабле, я окончательно поняла, что пора бежать из этой профессии. И старалась обходить режиссера десятой дорогой. А сейчас жалею. Евгения Гинзбурга уже нет на свете.

Вот такая история с Окуджавой вспомнилась мне, когда я пыталась привести в порядок мысли и чувства после возвращения из киноэкспедиции.

 

День восьмой

Первую половину дня мы снимали у меня дома. В кадр попадали портрет Высоцкого кисти известного в узких кругах художника, венецианская театральная маска, моя фотография периода актерского экспериментаторства в театре «Колесо» и совместная с мужем концертная афиша. Я ностальгически рассматривала под пытливым взглядом телекамеры семейные фотографии, прокручивала видеозапись своего выступления на Андреевском спуске у дома Булгакова, набирала дрожащими пальцами номер телефона Волкова и любовно проводила рукой по старой обложке романа «Путешествие дилетантов». Никакой сверхзадачи режиссер Беляк на сей раз передо мной не ставила. Так что съемка прошла быстро и бескровно.

Потом мы поехали снимать академический институт, где работал отец героини, а также Политехнический, где диссидентствующую Сашу исключали из комсомола. Промчавшись по местам боевой славы героини, фургон «Телевидение» затормозил на Никольско-Ботанической перед домом с ампирным каменным крыльцом. Маленькая тихая улочка, известная в советские времена тем, что на ней жил писатель Паустовский, нынче стала местом жительства крутых и крутейших хозяев нового бытия. Охранник, прогуливающийся у подъезда, тут же поинтересовался, что это мы снимаем. Я объяснила, что в ампирном доме в юные годы коротала дни и ночи героиня нового сериала. Вряд ли он поверил, что здесь когда-то обитали семейства простых советских ученых, причем без охраны, но не стал заламывать бедным киношникам руки и разбивать камеру. Да, господа, и среди охранников иногда попадаются милые люди, любящие синематограф…

К концу весьма напряженного съемочного дня мы добрались до дома режиссера Беляк. В одной из комнат предполагалось снять встречу Саши и Леши на квартире у подруги. Оператор Сударь долго настраивался. Но в решающий момент во всем доме вырубилось электричество. Пришлось в срочном порядке ловить для съемок остатки светового дня. Тут уж было не до дублей! Волков быстро наливал Саше кофе и, когда напиток переливался через край, мы с хирургом склонялись друг к другу и на безопасном расстоянии имитировали концептуальный предпостельный поцелуй.

– В жизни сначала целуются, потом общаются в постели, а у нас с тобой на съемках происходит все наоборот, – пыталась пошутить я, чтобы разрядить обстановку.

Но в тот вечер хирург оказался абсолютно невосприимчивым. В соседней комнате сидели его жена и шестилетняя дочь, так что никакие шутки-прибаутки не в состоянии были зажечь искру соучастия в его глазах. Вот что значит другая ментальность! Артисты разных мастей, сукины дети, самозабвенно подыгрывают друг другу в любой ситуации. А хирурги – люди серьезные: резать – так резать, зашивать – так зашивать! И никаких посторонних действий! Хорошо, что в этом эпизоде в кадр попадал его целующийся затылок, а не лицо…

После отснятой крупным планом переливающейся через край чашки мы переместились в другую комнату.

– Так, Саша и Волков стоят на балконе и договариваются о встрече у подруги. В это время Таня Волкова сидит в комнате и своей знакомой жалуется на мужа, – распорядилась режиссер Беляк.

Мы вышли на балкон и замерли. Весь город был как на ладони: в лучах закатного солнца переливался Днепр, а на другом берегу золотилась Лавра. Над лаврскими куполами занесла меч железобетонная баба, с недоброй памяти времен ставшая символом Киева. Оператор Сударь старался увековечить в кадре двух дам, сидящих в комнате, наши с хирургом балконные силуэты и панораму города. Знакомую Тани Волковой играла сестра Альбины, в прошлом – балерина.

– Я с ним разведусь, – говорила жена хирурга строго по сценарию.

– Почему? – спрашивала балерина.

– Потому что он пьет! – и Таня Волкова должна была залпом осушить рюмку, но не успела.

– Так выпей вместе с ним, – сымпровизировала балерина.

После этой гениальной реплики я не смогла удержаться от припадочного смеха, чем нарушила долго выстраиваемый Сударем кадр. Режиссер Беляк была вне себя и обрушила праведный гнев сначала на меня, потом – на сестру-балерину.

– Ты можешь в кадре делать любые фуэте, только в тексте не добавляй отсебятины, не раскалывай мне актеров, иначе не будешь сниматься!

Балерина демонстративно одернула пачку, встала на пуанты и ненадолго затихла.

Саша и Волков опять приблизились друг к другу. Я смотрела хирургу в самые зрачки точно по сценарию, он, держащий в поле зрения затылки жены и дочери, отводил глаза в сторону. Мне не нравилась эта лишенная чувственности мизансцена, но спорить с режиссером Беляк было бесполезно и небезопасно. К тому же, электричество в дом не возвращалось, а солнце уходило. Сударь сфокусировал камеру на наших сближенных головах и внезапно засомневался:

– Альбина, это ничего, что между ними Родина-мать?

Тут уж и режиссер Беляк не выдержала. Мы хохотали на разные голоса, представив себе уникальную лирическую сцену, в которой между головами двух романтических любовников торчит в кадре железобетонная баба с мечом.

Съемочный день приблизился к концу вместе с кончиной светового дня. Электричество так и не вернулось. Ужиная при свечах, мы распутывали хитросплетения нашей съемочной одиссеи. «Что же из всего этого получится?» – с тревогой думала я. Вопреки ожиданиям, ночью мне не снилась надоевшая Монро, а привиделся подвыпивший Ельцин.

– Актриска, сценаристка, вокалистка! Размечталась, понимаешь! А работать кто будет?! – страшным голосом орал Борис Николаич, пока окончательно меня не разбудил.

На часах было семь утра. «Солнце встает над речкой Хуанхэ, китайцы идут на поля», – пробормотала я и заткнула уши берушами. Больше на меня никто не орал.

 

День девятый – день двенадцатый

Итак, мы вышли на финишную прямую. Предстояло еще снять эпизод с Сашей, исполняющей стихи под саксофон на концерте Волкова. До съемок в театре «Колесо» оставалось несколько дней. На улице совершенно распоясалась невыносимая жара, столбик термометра полз все выше, и по ночам я в ужасе просыпалась от кошмаров, в которых метеорологическая девица обещала на завтра 84 градуса по Цельсию. «Спасайся кто может и чем может», – решила я и начала писать новую киноповесть.

Проходя как-то по книжному рынку на Петровке, я спросила продавца, у которого в былые времена удавалось раздобыть свежие номера журнала «Киносценарии»:

– У вас есть что-нибудь о Пастернаке?

– Слава богу, нет! – злобно ответил он мне, и лицо его задергалось от тика.

Чем так разозлил рыночника всемирно известный поэт? Может, дело не в Пастернаке, а в таких, как я, которые шастают тут и спрашивают всякие небылицы. А ходовой товар не покупают. «Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?» Новое, Борис Леонидович, да точно такое же – варварское и хамское. И захотелось мне после этой прогулки рассказать без всяких табу, как Бог на душу положит, о тех, кого не знала лично, но почитала и любила. На их долю выпала такая жизнь, такие судьбы, каких в детективных поделках и разных фэнтези днем с огнем не сыщешь. Эй, господа-товарищи, ощутите ваши мыслительные и эмоциональные мускулы, выплюньте наконец приторную глянцевую жвачку, вспомните наше общее, совсем недавнее прошлое. Это только сначала страшно, с долгой непривычки, а вы напрягитесь хоть чуть-чуть! Ну что, поехали?

«Ты – благо гибельного шага»

Киносюжет о Борисе Пастернаке и Ольге Ивинской

Часть 1

– Женя, Женечка, собирайся скорее! Мы опоздаем на киевский поезд. Что значит, не хочешь уезжать из Москвы? Там такая красота! Место, где сняли дачу, называется Ирпень. Туда и Асмусы приедут, и Нейгаузы. Для Гаррика уже рояль перевезли. Мы целыми днями будем слушать музыку, ты будешь писать свои картины, я – стихи. У нас опять все наладится…

Евгения Владимировна Лурье считала себя очень талантливой художницей, а своего мужа Бориса Леонидовича Пастернака – не слишком большим поэтом. Но тем не менее она и их семилетний сын Женя жили исключительно на средства, которые отец семейства зарабатывал на ниве литературы. Они поженились в 1922-м году, и Женя хотела, чтобы Боря взял ее благородную фамилию – Лурье, которая звучала куда солиднее, чем какой-то там овощ. Но Борис не желал обижать своего отца Леонида Осиповича, известного художника-импрессиониста, и остался при фамилии Пастернак. Они поселились в родительской квартире на Волхонке, вернее, в небольшой ее части, бывшей мастерской. После того, что родители Бориса эмигрировали в Германию, моментально последовало квартирное уплотнение. Правда, разрушенный гражданской войной быт худо-бедно налаживался, и Борис решил вывезти Женю на полгода за границу и познакомить с родителями. После возвращения в Москву у четы Пастернаков родился сын Женя. На дворе золотился сентябрь 23-го года… Ульянов-Ленин находился при смерти, и уже приступил к исполнению обязанностей генсека рябой усатый вождь. Творческая интеллигенция, выбравшая жизнь при большевиках, надеялась на то, что все постепенно устаканится. Борис Пастернак зарабатывал переводами своих любимых грузинских поэтов, но и для себя писал много и удачно. Кровавые послеоктябрьские годы сменились временным относительным затишьем…

Когда в апреле 30-го грянул выстрел Маяковского, пуля срикошетила и в 40-летнего Пастернака. Самоубийство человека, с которым Бориса связывала дружба-вражда, обострило внутренний разлад, семейные неурядицы и творческую неудовлетворенность Пастернака. «Он, сам себя сравнивший с конским глазом», был в этом возрасте красив как никогда. Аристократично вылепленная голова, яркие янтарные глаза, губы африканского бога моментально привлекали внимание и мужчин, и женщин. Даже его искусно скрываемая хромота придавала походке легкость и изящество. (В 13 лет Боря упал с лошади и долго лежал в гипсе, нога срослась неправильно, и он прихрамывал всю жизнь, но так, что никто об этом не догадывался).

– Он одновременно похож на араба и на лошадь араба, – восхищенно шутила влюбленная в него Марина Цветаева.

Между ними разгорался эпистолярный роман. Два гения упивались стихами друг друга и разговаривали в письмах на языке поэтов, понятном только им двоим. Женю Лурье эта переписка злила все больше. Эмигрантка Цветаева и советский литератор Пастернак мечтали когда-нибудь соединиться на всю оставшуюся жизнь. В этих мечтах, правда, не было места ни мужу Цветаевой, ни жене Пастернака.

И вдруг в одном из писем Марине Борис обмолвился о том, как он любит свою Женю. Цветаева ему этого не простила. Эпистолярный роман постепенно захирел. Но истинная беда была в том, что Женя не слишком пылко любила своего мужа. Вернее, не так пылко, как ему хотелось. Молодая художница была занята исключительно собой и своим изобразительным искусством. И ведать не ведала, что под одной крышей с ней живет великий поэт. Так что на пороге своего 40-летия Борис Пастернак уже был полностью готов к новой любви. От этой любви родились книга стихов «Второе рождение» и сын Леня. Но все было не так быстро и не так просто…

На стыке 20-х и 30-х годов существовала еще небольшая свобода выбора. Ездить за границу уже стало почти невозможно, но дома можно было вполне благополучно сохранять позицию попутчика. Усатый вождь стремительно превращался в тирана, но почему-то вызывал все большее восхищение у народонаселения Советского Союза. Интеллигенция, директивно обозванная прослойкой, разделяла это восхищение. Насильственная индустриализация огромной аграрной страны вызывала у Пастернака священный трепет. Он сравнивал Сталина с императором Петром, а его новая любовь Зинаида Нейгауз с гордостью говорила о своих детях:

– Мои мальчики больше всех любят Сталина. Я у них только на втором месте.

Зинаида Николаевна была дочерью жандармского полковника. Но в своих воспоминаниях любила подчеркивать не это, а то, что в ее жилах течет 50 процентов итальянской крови. Она действительно была красива той южноевропейской красотой, которую ценил эстет Борис Пастернак. Его жена Женя была более тонкой, а потому и более невротической породы. Поэт был душевно истощен эгоцентризмом жены, ему не хватало здорового женского начала. И пока Женя на даче в Ирпене ходила с этюдниками писать пейзажи, Борис посещал чету Нейгаузов. Генрих Густавович очень быстро стал любимым другом Пастернака. Он был великим музыкантом и воскресил в памяти Бориса времена, когда будущий поэт собирался стать композитором и учился у самого Скрябина.

– Гаррик, ты играешь, как Бог! Я готов слушать тебя сутками напролет.

И слушал, замечая при этом, как Зина моет полы, таскает ведра с водой и обихаживает двух маленьких сыновей. Он влюбился в них обоих: в Нейгауза и его жену. Зина была на удивление спокойна. Она не воспринимала стихов Пастернака и говорила ему об этом. Борис пообещал писать по-новому, так, чтобы это нравилось ей. Но Зина, будучи не только домохозяйкой, но и бывшей музыкантшей, любила и понимала только музыку. Поэзия так и осталась чуждой для нее стихией. Несмотря на это, Борис Пастернак все-таки женился на ней. Очень хозяйственная женщина, из тех, что коня на скаку остановят в самом прямом смысле, она осталась в истории искусств женой двух великих людей: музыканта и поэта. Уходя от Нейгауза, Зина написала мужу письмо, где сообщала о своем решении стать женой Пастернака. Гастролировавший в это время по стране Генрих Густавович расплакался прямо на концерте, уронив гениальную голову на крышку рояля. Сорвавшись с гастролей, он вызвал Зину в Киев и умолял ее вернуться к нему. Привел за руку на концерт, где играл только для нее. И сердце бывшей жены дрогнуло. Она вернулась.

– Я знал, что так будет. Ты всегда любила меня после хорошего концерта!

О святая наивность гениев! Нейгауз, утешенный женой, уехал на прерванные гастроли, Зина – в московскую нейгаузовскую квартиру. И тогда к ней пришел Пастернак и выпил весь йод из детской аптечки. Зина отпаивала его молоком и, конечно, жалела. А потом горячо убеждала, что недостойна такой любви. Она вспоминала, как в 15 лет, будучи гимназисткой, завела роман со своим женатым кузеном. Ему в ту пору было 45. Поразительно, но Пастернак в течение многих лет болезненно ревновал Зинаиду Николаевну не к Нейгаузу, а к тому 45-летнему кузену. Отношения Лары и Комаровского в «Докторе Живаго» списаны с рассказов Зины.

Итак, они все-таки стали жить вместе. Им даже дали квартиру на Тверском бульваре. Но Женя не захотела оставаться на Волхонке, и они поменялись с ней. После Первого съезда советских писателей Пастернак стал официально почитаем. Он ездил с Зиной по разным писательским семинарам и совещаниям. Между тем, к середине 30-х годов дышать становилось все труднее. Пастернак сочинял стихи о вожде и подписывал письма (гораздо реже, чем его соратники по перу), требующие смертной казни для врагов народа. Зина говорила с гостями о том, что теперь всюду шпионы. Она больше всех любила Сталина, ее новый муж был у нее на втором месте. Однажды они приехали в Ленинград на очередное совещание и поселились в гостинице «Октябрьской». Именно в эту гостиницу гимназистка Зина приходила на свидания к кузену. Тогда отель назывался «Норд». Пастернак перестал спать. Ему все время предсталялась 15-летняя Зина, отдающаяся 45-летнему мужчине. Они вынуждены были переехать из «Октябрьской» в «Европейскую». Но бессонница продолжалась.

Когда Пастернака по решению Политбюро послали в Париж на Антифашистский конгресс писателей, он был в таком ужасном состоянии, что никуда не хотел ехать. Но пришлось. В Берлине поезд остановился на несколько часов. Пастернака встретила сестра Жозефина и повела к себе домой отдохнуть. Он был настолько измучен бессонницей, что все время хотел спать. В таком состоянии он и прибыл в Париж. Цветаева, предвкушавшая встречу со своим эпистолярным возлюбленным, была разочарована.

– Он все время тащил меня в магазины, чтобы выбрать подарки для своей Зины. Однажды попросил примерить платье, но передумал, поскольку мой скромный бюст не соответствовал бюсту Зины.

Эти подробности Цветаева уже в Москве в 40-м году рассказывала Ахматовой. А тогда она не выдержала невыносимо сонного Пастернака и уехала с сыном Муром на юг Франции, оставив друга на попечении мужа Сергея Эфрона и дочери Али. Парижский гостиничный номер Пастернака был заполнен подарками для Зины. Но его душевное состояние становилось все хуже и хуже. Илья Эренбург пригласил Пастернака на обед с французскими писателями, уточнив, что явиться нужно ровно к часу дня.

– Зачем к часу? – спросил Пастернак. – Я привык обедать после трех.

– Но в Париже принято обедать в час.

– Ну тогда не ждите меня. В час я еще не голоден.

И не пришел. «Ему всю жизнь четыре с половиной года», – говаривала Ахматова в редкие моменты их душевной близости. А тогда Бориса еще ждали и родители в Мюнхене, зная, что сын будет возвращаться в Союз через Германию. Они не виделись 12 лет, но Пастернак проехал мимо. У него не было сил на встречу с ними. В Союз часть писательской делегации доставлялась на пароходе до Ленинграда. Зина ждала мужа в Москве. Но он остался у родственников в Ленинграде. Все подарки Зине привез посторонний писатель, передав, что Борис Леонидович не хочет ее видеть. А Пастернак встретился в Ленинграде с Ахматовой и неожиданно для самого себя предложил ей стать его женой. Ахматова отказалась. У нее тогда был муж – искусствовед Пунин, в скором времени репрессированный вместе с ее сыном Львом Гумилевым. В Ленинград приехала Зина и после долгих уговоров увезла Бориса лечиться в подмосковный санаторий.

Наступил 1937-й год. Это был год пика арестов и пышного празднования 100-летия со дня гибели Пушкина. (Как у Горина: сначала намечались аресты, потом праздники, потом решили совместить). В день гибели Пушкина, 10 февраля, Пастернаку исполнилось 47 лет. К этому времени совместными усилиями Лили Брик и товарища Сталина лучшим и талантливейшим поэтом эпохи стал считаться застрелившийся Маяковский. Сталин любил возвеличивать мертвых. Пастернака сначала просто задвинули в тень. Постепенно тучи сгущались. Беременная Зинаида Николаевна собрала узелок на случай ареста мужа. Приезда черной «маруси» ждали каждую ночь. Пастернак отказывался подписывать очередные прошения о смертной казни врагов народа. Зина умоляла его поставить подпись ради еще не родившегося ребенка. Но услышала в ответ:

– Если я подпишу, это уже буду не я. А ребенок не от меня пусть лучше погибнет.

Но шло время, и Пастернака не арестовывали. Никто не мог понять, почему. Из оставшихся неизвестными источников просочился слух, что верховный усатый людоед, которому принесли готовое дело Пастернака, разорвал титульный лист и зловеще произнес:

– Нэ трогайте этого нэбожителя. Пусть живет пока…

В новогоднюю ночь с 37-го на 38-й год у небожителя родился сын. Это был первый младенец, родившийся в Москве в том году во время боя праздничных курантов. Сына назвали Леней в честь деда-художника. 48-летний отец ненадолго почувствовал себя счастливым.

Часть 2

Ольга Ивинская родилась за пять лет до октябрьского переворота. Ее молодость пришлась на 30-е годы, когда имя Пастернака было известно всей стране. Она обожала его стихи и посещала многие выступления. У нее бережно хранился один поэтический сборник Пастернака с дарственной надписью литературного критика Бориса Соловьева: «Люсе от Бориса, но не любимого, не автора этой книги». Могла ли Люся Ивинская мечтать о встрече со своим любимым поэтом? Их пути несколько раз почти соприкасались, но так и не пересеклись до назначенного часа. Ее жизнь до краев была полна неудачами и горестями. Покончил с собой первый муж, узнав о ее романе с другим человеком. За этого другого Ольга вышла замуж. Но рок в лице нового мужа преследовал ее. Заботливый супруг написал донос на тещу, и мать Ивинской посадили на три года. Неизвестно, знакомы ли были стукачу-мужу муки совести, но он вскоре умер, оставив Ольгу без средств к существованию с двумя маленькими детьми. И все это на фоне страшных событий: репрессий, Отечественной войны, голода, страха, отчаяния…

Вот с таким багажом жизненных мытарств 34-летняя Ольга Ивинская получила работу в журнале «Новый мир». Послевоенный 46-й год был омрачен началом новых репрессий. Москва и Ленинград не могли опомниться от ждановских постановлений, заклеймивших площадной бранью Ахматову и Зощенко. Это случилось вскоре после публичного выступления Ахматовой в Ленинграде. Весь зал аплодировал ей стоя. Узнав об этом, верховный палач, лучший друг писателей, распорядился:

– Нэмэдленно доложите, кто органызовал вставание.

И вот в октябре невеселого года в редакцию «Нового мира» заглянул Борис Пастернак. Заведующая отделом начинающих авторов Ольга Ивинская была представлена знаменитому поэту. Уже на следующий день Пастернак принес ей в подарок пять своих книг стихов и переводов. С тех пор он каждый день появлялся в редакции к концу рабочего дня и провожал Ольгу до Потаповского переулка у Чистых прудов, где она жила. Так начинался их роман, продлившийся 13 с половиной лет, до самой смерти Пастернака.

К тому времени Борис Леонидович считал себя уже старым человеком. Ему было 56 лет. 34-летняя, красивая, обожествлявшая его Ольга вернула ему молодость и пряный вкус жизни. Вскоре об их отношениях узнала Зинаида Николаевна и, конечно, была взбешена. Один раз она даже приехала к Ивинской и заявила ей:

– Я давно его не люблю. Но семью разрушать не позволю!

Она была, в отличие от Ольги, очень практичной и властной женщиной. И Пастернак, не смея нарушать семейный уклад, по-прежнему всегда ночевал дома. Если у большинства любовников рано или поздно случается первая ночь, то у Пастернака с Ивинской случился первый день, в ее комнате на Потаповском, когда мама и дети уехали куда-то до вечера. Вскоре вся редакция «Нового мира» была в курсе их отношений. Некоторые сотрудники позволяли себе отвязные шуточки:

– Интересно, чем кончится ваша интрижка с Пастернаком?

Узнав об этом, Борис Леонидович настоял, чтобы Ольга ушла из «Нового мира».

– Люся, я так решил, всю заботу о твоей семье я беру на себя.

Поразительный человек! Такие мужчины в нынешние времена не водятся даже в «красной книге». Он всю жизнь зарабатывал литературным трудом, никогда не был советским миллионером. И при этом полностью содержал три семьи. Первая жена Евгения с их сыном Женей и домработницей, вторая жена Зинаида с их сыном Леней, двумя сыновьями от Нейгауза (и домработницей) и Ольга Ивинская с матерью и двумя детьми жили на деньги, которые зарабатывал Пастернак. При этом он помогал репрессированным Ариадне Эфрон (дочери Марины Цветаевой) и Асе Цветаевой (сестре Марины), Анне Ахматовой и многим другим людям, нуждающимся в помощи. И никогда не ждал, чтобы они попросили его о чем-то. Среди этих людей были и близкие друзья, и дальние приятели, и незнакомцы, находящиеся в лагерях и ссылках.

Между тем, наступил страшный 1949-й год. Как сказали бы сейчас труженики бульварного пера, это был ремейк 37-го. Выжившие в предыдущей мясорубке «враги народа» получали новые срока. Ни в чем не повинных людей пытали, отправляли в лагеря и (начиная с 50-го года) расстреливали. Сталинская паранойя после непродолжительной ремиссии перешла в острую стадию. Вспомнили и о том, кого генсек назвал когда-то «нэбожителем». Пастернак опять ждал ареста. Но в октябре 49-го, в годовщину их знакомства, арестовали Ивинскую. В тот день они встретились и долго не могли расстаться. Потом Пастернак уехал, а вечером в дом к Ольге ворвались блюстители закона, вернее, беззакония. После долгого обыска, длившегося до глубокой ночи, ее увезли на Лубянку. Там начался ад: ночные допросы, пытки бессонницей и неизвестностью. Она не знала, где ее дети, что с Пастернаком, на свободе ли он или в соседней камере. Через несколько недель врачи сообщили, что Ольга беременна. Режим для нее слегка смягчили, то есть после ночных измывательств разрешили спать до обеда. Уже на большом сроке беременности ее вызвали на допрос и заявили, что поведут на свидание с Пастернаком. После долгого пути по страшным лестницам и подвалам Ивинскую впихнули в какое-то ледяное помещение и захлопнули дверь. «Неужели он здесь?» – в ужасе подумала Ольга и увидела столы, на которых лежали трупы. Она поняла, что находится в морге и, теряя сознание, опустилась на мокрый ледяной пол. Через несколько часов за ней пришли, гнусно ухмыляясь, заявили, что произошла ошибка, и повели в камеру. В тот же день у нее был выкидыш…

Пастернак не знал, что Ольга потеряла ребенка. О ее беременности ему сообщили, и он готовился к тому, чтобы забрать новорожденного. Скандал с женой был грандиозным, но Зинаиде Николаевне пришлось смириться с решением мужа. И вот наступил тот день, когда Пастернака вызвали на Лубянку. Он позвонил подруге Ольги Люсе Поповой:

– Они сказали, чтобы я немедленно пришел. Наверное, мне отдадут ребенка. Я сказал Зине, что мы его должны пригреть и вырастить, пока Олюши не будет. Был ужасный скандал, но я должен это вытерпеть, я тоже должен как-то страдать…

Он пришел со всеми необходимыми для грудного ребенка вещами. Но ему вернули только книги, конфискованные во время обыска у Ивинской. Вместо ребенка Пастернак принес домой то, что дарил Ольге в течение трех лет.

Через месяц Ольга Всеволодовна Ивинская после возвращения из тюремной больницы была приговорена «тройкой» к пяти годам лагерей. Приговор звучал так: за близость к лицам, подозреваемым в шпионаже. А в это время подозреваемый «английский шпион» Пастернак находился на свободе. Через несколько лет Борис Леонидович писал в Германию одной своей знакомой: «Ее посадили из-за меня как самого близкого мне человека, по мнению секретных органов, чтобы на мучительных допросах под угрозами добиться от нее достаточных показаний для моего судебного преследования. Ее геройству и выдержке я обязан своей жизнью». Никаких показаний добиться от Ивинской не удалось – и «нэбожителя» опять оставили в покое. А Ольга отправилась в лагерь.

Борис Леонидович полностью взял на себя заботу о ее детях: Ирине и Мите. Он писал Ольге от имени ее матери, потому что письма и посылки принимались только от близких родственников. Вот одно из его писем:

«Родная моя! Я вчера, шестого, написала тебе открытку, и она где-то на улице выпала у меня из кармана. Я загадала: если она не пропадет и каким-нибудь чудом дойдет до тебя, значит, ты скоро вернешься и все будет хорошо. В этой открытке я тебе писала, что никогда не понимаю БЛ. и против вашей дружбы. Он говорит, что если бы он смел так утверждать, он сказал бы, что ты самое высшее выражение его существа, о каком он мог мечтать. Вся его судьба, все его будущее – это нечто несуществующее. Он живет в этом фантастическом мире и говорит, что все это – ты, не разумея под этим ни семейной, ни какой-либо другой ломки. Тогда что же он под этим понимает? Крепко тебя обнимаю, чистота и гордость моя, желанная моя. Твоя мама».

Четыре года Ольга провела в лагере под Потьмой. И только в 53-м году после смерти Сталина ее выпустили по амнистии. В мордовских лагерях женщин заставляли работаь по 14 часов, с семи утра. Кайло, кирзовые сапоги сорок четвертого размера, серое клеенчатое платье, невыносимо жаркое мордовское лето и жуткая зима… Там встретила Ольга Ивинская свое 40-летие. Постоянные кровотечения после выкидыша, непосильная работа, смертельная тоска – и так бесконечных четыре года. Однажды июньской ночью ее вызвали из барака.

– Вам пришло письмо и тетрадь со стихами. На руки давать не положено. Садитесь и читайте здесь.

Ольга просидела до рассвета, перечитывая тетрадь снова и снова, чтобы запомнить все, что он написал ей, навсегда.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

В ту летнюю душную мордовскую ночь она стояла под ослепительным московским снегопадом. И не было в ее жизни большего счастья, чем этот снегопад.

 

День тринадцатый

В сценарии «Из логова змиева» я вскользь упоминала о выступлении Александры Анчаровой на концерте Алексея Волкова. Но Саша рассказывала об этом достаточно подробно. История концерта запомнилась мне приблизительно в таком виде. После распада Союза у джаза открылось второе дыхание. Волков много гастролировал и часто бывал в Киеве. В один из его приездов Саша при встрече напомнила, что за ним числится должок. Когда они только познакомились, Леша предложил ей совместный, хоть и разножанровый концерт в Питере. Но до перестройки джаз был в опале, Волков еще не стал знаменитым джазменом, и обещанный концерт откладывался до лучших времен. Впрочем, справедливости ради нужно признать, что один раз Волкову почти удалась попытка соединить два несовместных жанра. Он пригласил Сашу в Ленинград на свой концерт в «Корабелке», сообщив, что дарит ей первое отделение. Но когда она приехала, оказалось, что «доблестные искусствоведы» в штатском запретили Волкову выступать в вузах Ленинграда. Он отправил Сашу в известный бардовский клуб «Восток», где успел договориться о ее концерте.

– Запомни: наш общий бенефис остается за мной, – сказал Леша, когда они встретились у него дома, воспользовавшись отсутствием жены.

Таня звонила каждые пять минут и интересовалась, чем занимается муж. Волков, как всегда, отвечал предельно честно:

– Тань, я вкалываю, как негр на плантациях. Да никого у меня нет! Креститься надо, если тебе хрен знает что кажется!

Прошли годы. И вот Алексей Волкофф, концертирующий со своим джазбандом, вздумал отдать должок и предложил давней подружке почитать стихи на его концерте.

Он предоставил ей даже услуги личного саксофониста. Саша не ожидала такой щедрости и решила всерьез подготовиться к выступлению. Первым делом она сварганила себе наряд из блестящих черных лосин и туники до бедер. На тогдашней эстраде еще никто не сменил платья на комбинации, а брюки – на лосины, поэтому Сашино облачение казалось ей крутым авангардом, удачно монтирующимся с саксофоном. Оставалось соорудить на голове джазвуменскую прическу. Химзавивка на дому превратила ее мягкие белокурые волосы в сожженные спирали цвета хозяйственного мыла, и Саше пришлось обрезать погорелые локоны почти до корней. В таком свинговом виде она и явилась за кулисы к Волкову.

– С каждой нашей встречей ты все больше хорошеешь, – сказал Леша, недобро усмехаясь. – А ну-ка покажи, в чем собираешься выступать.

Саша распахнула джинсовый плащ, и взору Волкова предстала ее внаглую обтянутая лайкрой фигура.

– Эпатажный костюмчик! – только и смог произнести он, отпивая из бутылки большой глоток виски.

Посмотрев на шефа, тут же в панике засуетился администратор Гоша.

– Саш, давай ты выйдешь на сцену с букетом цветов, чтоб немного прикрыть место, где должна быть юбка, – сказал Гоша, заискивающе глядя на Волкова.

– Ладно, пусть не прикрывается. Поэтесса должна выглядеть, как настоящая крейзи. Take it easy, Sandra, come to me. Как только прозвучит моя композиция «Black flower», я тебя представлю и ты выйдешь из-за кулис.

– Как же ты играть-то будешь после выпитой бутылки?

– Клево буду играть. Я же – профи.

И джазмен Волкофф, хлебнув последнюю порцию виски, взял гитару и пошел на сцену. Саша стояла за кулисами ни жива ни мертва. Его «Черный цветок» зазвучал в ее ушах, как «Бухенвальдский набат». Под грохот аплодисментов Волкофф, преувеличенно четко артикулируя, произнес:

– А сейчас я хочу представить вам девушку, которую знаю очень давно. (Тут Леша изумился собственной фразе и замолчал.) Вернее, раз я ее знаю, причем давно, она уже – не девушка.

После такого публичного признания Саша чуть не разрыдалась, а Волкофф продолжал:

– Но не всякая девушка достойна выступать во Дворце «Украина». А эта – достойна. Я приглашаю на сцену поэтессу Александру Анчарову!

И Саша, взмахивая лайкровыми ногами, выбежала из-за кулис, кивнула саксофонисту и, дав ему вступить, начала:

Лунной ночью славя пруд, Сочиняют гимн лягушки! Кошки шастают, как шлюшки! Ведьмы метлы достают! Искупавшись в лунном свете, Сиганут за горизонт! В этот миг заплачут дети: Им приснится страшный сон. Поздним утром встанет мать, Полыхнет зеленым глазом — С треском разлетится ваза И осколков не собрать. И весь день по дому свищет Странный ветер неземной, И весь день она не сыщет Тишь да гладь в себе самой. И лишь только при луне К ней приходит облегченье, Только в лунном облученье Счастлива она вполне.

Услышав после первого стихотворения поощряющие хлопки, Саша с еще большим воодушевлением продолжила. Она читала стихи в стиле «crazy», саксофонист играл, публика аплодировала, Волков подмигивал из-за кулис. Когда затихли звуки саксофона, Леша вышел на сцену и, взяв Сашу за руку, вместе с ней три раза поклонился. Так закончилось первое отделение концерта.

А во втором отделении отличилась Таня Волкова. В антракте она заправилась в закулисном баре и, вооружившись внушительным кустом сирени, выбежала на сцену посреди композиции и швырнула куст Волкову в физиономию. После окончания концерта организаторы, во избежание скандала, хотели под шумок выпроводить Сашу домой. Но когда она в своей концертной лайкре зашла в гримерную за плащом, Волков, обращаясь к лакеям, сказал не терпящим возражений тоном:

– Саша как участница концерта едет с нами ужинать. Ты слышала, Александрин? Если сбежишь, прокляну! Развели мне тут, вашу мать, самодеятельность!

– Да я, Леша, и не собиралась никуда уходить. Эпатажный костюмчик сгодится для ресторана?

– А че, нормальный прикид для выпускницы Литинститута. Поехали!

В машине Саша и Таня молча сидели рядом. Волков периодически оглядывался на них и угрожающе нюхал злополучную сирень. В ресторане тоже все было мирно. Разве что Таня преувеличенно громко аплодировала, когда ее муж произносил тост в честь Саши. А потом Волков пил не закусывая, и желтые глаза его, глядящие прямо в Сашины зрачки, становились все злее и зеленее…

 

День четырнадцатый – день двадцатый

Эти дни я потратила на то, чтоб закончить киноповесть. Все, что успела написать, стало каким-то непонятным образом перекликаться с фильмом, который мы снимали. Недавно Саша Анчарова рассказала мне, что еще до начала съемок по электронной почте переслала Волкову первый вариант сценария «Из логова змиева». Среди ночи у нее дома раздался звонок.

– Вот что, Шура. Если твои друзья собираются это снимать, посоветуй им перенести действие в 30-50-е годы, Ленинград заменить на Москву, а музыканта Вольфа – на писателя Буряченко. В противном случае, я обещаю тебе большие неприятности, – прорычал в трубку джазмен.

– Ты же знаешь, Леш, мы не из пугливых. Я постараюсь сделать все от себя зависящее, но за результат не ручаюсь. В том, что ты прочитал, есть хоть слово неправды?

– В том-то и дело, что в этих 13 сериях все слишком узнаваемо. А я – человек несвободный, как тебе известно. Не о себе пекусь – о ближних.

«Ну, это он лукавит», – думала я, слушая Сашу. Но именно тогда мне и пришла в голову идея написать о Борисе Пастернаке и Ольге Ивинской. Тут тебе и Москва, и вместо Финского залива – Переделкино, и 30-50-е годы, и знаменитый поэт, правда, с фамилией более благородной, чем Буряченко. А самое главное, это трагическая история любви, которая давно меня будоражила. Я мечтала когда-нибудь сыграть на сцене или в кино Ольгу Ивинскую. Но никто о ней еще не написал ни пьесы, ни сценария. Вот я и придумала такую, что ли, литературную матрешку…

«Ты – благо гибельного шага»

Часть 3

После возвращения Ольги из лагеря прошло целых полгода прежде, чем они увиделись. Пастернак боялся с ней встретиться, для него была невыносима мысль, что за эти четыре года в аду она постарела и потеряла свое особое женское очарование. Ольга не могла оправиться от страшной обиды на него. И все-таки эти два человека не мыслили существования друг без друга. После первой же встречи их роман разгорелся с новой силой.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Но Борис Леонидович был уже не тем, кого она знала до тюрьмы. Он перенес тяжелейший инфаркт, после которого относился к жизни и смерти совсем по-другому. Пастернаку хотелось успеть в отпущенный ему отрезок жизни как можно больше. Еще до знакомства с Ивинской он начал писать роман «Мальчики и девочки». Потом в роман ворвались отголоски отношений автора и его возлюбленной. Главная героиня Лара становилась все больше похожа на Ольгу. Дочка Лары Катя была просто списана с Ирочки, восьмилетней дочери Ивинской. Наконец появилось устоявшееся имя и у главного героя романа. Юрий Живаго был во многом похож на Пастернака, но судьба у него оказалась совсем другой. Борис Леонидович к тому времени все чаще и чаще жалел, что стал профессиональным литератором, а не композитором, художником или человеком нормальной земной профессии. Поэтому главный герой его романа – врач, пишущий стихи. Так закрепилось название: «Доктор Живаго». Реальная купеческая московская фамилия своим звучанием намекала на то, что ее носитель и теперь живее всех живых. В годы, когда началась травля Пастернака, наиболее рьяные любители русского языка печатно называли его роман «Доктор Мертваго». Но это было еще не самое изощренное оскорбление…

Новые главы романа Ольга отдавала в перепечатку и переплет, и начинались квартирные чтения. Собирался узкий круг друзей Пастернака, имевших, с их точки зрения, право на хвалу и хулу. Ахматова, ревновавшая своего друга к роману, просто разносила его в пух и прах. Ариадна (Аля) Эфрон, вернувшаяся из ссылки, полюбила не только Лару из романа, но стала близкой подругой Ольги Ивинской. Они были ровесницы и обе, но по-разному, любили Пастернака. Ольга считала Алю красивой женщиной, слишком рано отказавшейся от женских радостей в своей судьбе. Аля, проведшая 16 лет в лагерях и ссылках, полностью посвятила себя подвижничеству во имя матери Марины Цветаевой. Благодаря Ариадне Сергеевне, Цветаеву начали издавать, как только времена из плотоядных временно превратились в относительно вегетарианские. Несмотря на аскетизм в собственной личной жизни, Аля окончательно стала на сторону не законной жены Пастернака, а Ольги Ивинской. Надо сказать, дочь Цветаевой была одной из очень немногих, хорошо относившихся к Ольге. Большинство знакомых Пастернака Ивинская, в лучшем случае, раздражала, в худшем – ее готовы были забросать камнями, как библейскую блудницу. А Пастернак в 50-е годы уже совсем не мог без нее обходиться. Он почти безвыездно жил в Переделкине на даче с Зинаидой Николаевной и сыном Леней. Ольга Всеволодовна сняла дачку неподалеку от дома Пастернака. Так и разрывалась его жизнь между Большой дачей и Малой дачей. На Большой кулинарка Зина и ее домработница организовывали грандиозные обеды, после которых хозяйка дома подолгу играла в карты с женами писателей. В это время Пастернак уходил либо работать на второй этаж, либо на «прогулку», то есть к Ольге. Именно с ней он обсуждал судьбу «Доктора Живаго», именно ей первой читал новые стихи. Все 25 стихотворений Юрия Живаго, написанные Пастернаком и вошедшие в роман, ярко подсвечены историей любви Юрия и Лары, а по сути – Бориса и Ольги. Даже евангельский цикл насквозь пронизан земной любовью и верой в бессмертие такой любви. В новогоднем письме, уже после завершения трагической истории с «Доктором Живаго», Ариадна Эфрон признавалась Борису Пастернаку:

«К Оле мое отношение было противоречивым – таким, как она сама, – легким и отчасти легкомысленным, как она сама, – тот ли она человек, что тебе нужен? в чем-то да, а в чем-то нет – вам виднее, и дай вам Бог счастья, думалось мне, когда думалось. Теперь и это выяснено, и это встало на место. Та легкость, простота, то «само собой разумеется», та естественность, с которой она в эти дни – и навсегда – подставила плечо под твою ношу, та великолепная опрометчивость и непосредственность, с которой она, как ребенку, раскрыла объятья твоей судьбе, определили и ее самое, и ее место – с тобой и в тебе.

Сейчас все раскрыто, все обнажено, отметено все лишнее, осталось правдивое, верное, насущное, как воздух, хлеб, вода. И какое, о Господи, счастье, что из всей этой путаницы, как из пены морской, как из клетки адамовых ребер, встала рядом с тобой на суд веков, – навечно, – эта женщина, жена, – встала противовесом всех низостей, предательств, выспренностей и пустословий».

Наверное, дочь Цветаевой, когда-то гениальная девочка Аля, поняла, вернее, почувствовала то главное, что соединяло Бориса Пастернака и Ольгу Ивинскую. Мало кому это дано было почувствовать и понять. Недавно появились в продаже воспоминания Василия Ливанова, известного любителям телесериалов в облике Шерлока Холмса. В роли английского сыщика актер гораздо благороднее, чем в роли вспоминателя. Ливанов пишет о большой дружбе между своим отцом и Пастернаком. Борис Ливанов был гораздо известнее, чем его сын Василий. Знаменитый актер дружил еще с Михаилом Булгаковым в бытность его сотрудничества с МХАТом. Артист и писатель состязались в острословии, и равных им не было. Однажды встретились Булгаков и Ливанов, и Михаил Афанасьевич сказал:

– Приснился мне, Боря, сон, и понял я, что победа в нашем очередном поединке осталась за тобой, потому что в этом сне лежу я в гробу, а ты подходишь ко мне и говоришь: «Ну, все, Миша, бул Гаков, нема Гакова».

Ливанов только развел руками… Так вот в Переделкине на Большой даче Борис Ливанов был частым гостем у Пастернаков. Что совершенно не дает никаких оснований его сыну Василию злобно и грубо писать об Ольге Ивинской. И все это вперемежку с неумелой критикой «Доктора Живаго» и разного рода слабостей Бориса Леонидовича. Так и хочется спросить: «А судьи кто?» Но на этот концептуальный вопрос никогда не находится осмысленного ответа.

Можно только догадываться, почему Ольга Ивинская была так нелюбима многими близкими Пастернака, слава Богу, не всеми. Если говорить об Ахматовой, то она терпеть не могла ни Зинаиду Николаевну, ни Ольгу. Ахматова считала жену Пастернака грубой и невежественной, а Ивинскую – вульгарной и фальшивой. Зинаида Николаевна отвечала Анне Андреевне полной взаимностью. Она неоднократно говорила:

– Как можно сравнивать Пастернака и Ахматову? Боря – совершенно современный советский поэт, а от нее и ее стихов за версту несет нафталином.

Это высказывание Зинаиде Николаевне можно простить по той причине, что в литературе она разбиралась гораздо хуже, чем в грядках переделкинского огорода. А Ахматову не любила не за стихи, а за то, что Пастернак предлагал ей руку и сердце (как утверждала Ахматова – трижды), причем при живой-то жене, бросившей ради него самого Генриха Нейгауза. Надо сказать, что в 50-е и Анна Андреевна, и Зинаида Николаевна были уже очень пожилыми женщинами. И дело даже не в паспортном возрасте. Их ровесник Борис Пастернак оставался седым юношей почти до самой смерти. А Ольга Ивинская была моложе всей этой компании больше, чем на 20 лет, к тому же она была еще и красива, взбалмошна, импульсивна и женственна (как сказали бы сейчас – сексуальна). Конечно же, потерявшим душевную молодость женщинам она казалась безвкусной и вульгарной. На самом деле, Ольге просто хотелось нравиться любимому мужчине, и поэтому она всегда стремилась выглядеть ярко и молодо. Монашество в облике и в душе не было присуще этой женщине. Потому и не мог с ней расстаться Пастернак, и любящую грешную Магдалину писал тоже с нее:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Но кроме стихов Юрия Живаго, Ольга Ивинская осталась и в других стихах Пастернака. На Большой даче в кругу друзей он читал только что написанную «Вакханалию». Посреди чтения Зинаида Николаевна поднялась и молча вышла из комнаты. Пастернак оборвал себя на полуслове:

– Зина, зачем ты так? Это же только стихи!

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Такие стихи, посвященные своей возлюбленной, писал 68-летний поэт. В примечаниях указывают, что стихотворение «Вакханалия» навеяно премьерой «Марии Стюарт» по Шиллеру во МХАТе (в переводе Пастернака). В общем-то, правильно указывают. Когда ему – 68, а ей – 46, в открытую о любви говорят только посредством искусства. И только избранные…

Часть 4

«Доктор Живаго» близился к завершению. Пастернак считал его главным делом своей жизни, гораздо более важным, чем все написанные им стихи. Когда его приглашали на литературные чтения молодых и старых поэтов, он искренне отвечал:

– Кто вам сказал, что я люблю стихи? Да я терпеть их не могу!

Вообще он был в своих высказываниях по-детски непосредственным и хулиганистым. Однажды вечером на переделкинской дорожке он столкнулся с не любимым им литкритиком и, приняв его в темноте за другого человека, радостно поздоровался. При следующей случайной встрече, уже при свете дня, Пастернак извинился перед критиком за то, что по ошибке его приветствовал. Не правда ли, изумительная «галантность»?

После инфаркта Пастернак похудел и кто-то из знакомых сказал, что он стал похож на своего старшего сына Женю.

– На Женю? – удивился Пастернак. – Разве Женя красив?

Что поделаешь, вот такие они, великие поэты…

Но вернемся к «Доктору Живаго». Пастернак очень хотел, чтобы роман опубликовали в Москве. Ольга Ивинская взяла на себя львиную часть забот по договорам с издательствами. Роман побывал в Гослитиздате, в журналах «Новый мир» и «Знамя», альманахе «Литературная Москва». «Знамя» и «День поэзии» опубликовали несколько стихотворений Юрия Живаго. На одно стихотворение отважился даже «Новый мир». В общем, дело двигалось, но очень медленно. Роман то обещали напечатать, то подвергали пошлейшей критике в стиле того времени. Ситуация резко изменилась к худшему после венгерских событий 1956 года. Советские войска вошли в мятежную Венгрию – и это немедленно отразилось на погоде в СССР. Хрущевская оттепель сменилась первыми заморозками. Пастернак понял, что не видать ему напечатанного «Живаго», как своих ушей. А он уже свыкся с мыслью, что роман увидит свет. А тут еще в ноябре 56-го года умер директор Гослитиздата, который восхищался романом и вопреки всему собирался его издавать. «Новый мир» откликнулся на изменение погоды политическим осуждением романа и запретом на публикацию. Коллеги-писатели обвиняли Пастернака в непонимании значения Октябрьской революции и участия в ней интеллигенции. Он мог бы ответить им словами Юрия Живаго:

«Дорогие друзья, о, как безнадежно ординарны вы и круг, который вы представляете, и блеск и искусство ваших любимых имен и авторитетов. Единственно живое и яркое в вас – это то, что вы жили в одно время со мною и меня знали».

Между тем, еще весной, до крутого поворота событий, по Московскому радио вышла в эфир передача на итальянском языке о скором издании романа «Доктор Живаго». Через некоторое время в Переделкино в гости к Пастернаку совершенно официально явился итальянский коммунист Серджио д’Анджело. Они долго разговаривали в саду, после чего Пастернак зашел в дом, вынес оттуда экземпляр рукописи «Доктора Живаго» и отдал его Д’Анджело для ознакомления. Серджио пришлось долго уговаривать Пастернака, но он знал, ради чего это делает. Д’Анджело был не только коммунистом, но и литературным агентом миланского издателя Джанджакомо Фельтринелли (тоже, между прочим, коммуниста). Пастернак, провожая итальянца, сказал:

– Приглашаю вас посмотреть, как я встречу свою казнь.

Он знал, что выход романа за рубежом будет чреват очень большими неприятностями. И все-таки даже не мог представить, какими! Он пытался предупредить Фельтринелли и писал ему о романе: «Если его публикация здесь, обещанная многими нашими журналами, задержится и Вы ее опередите, ситуация для меня будет трагически трудной». Фельтринелли честно ждал, пока роман опубликуют в Союзе. Но его не собирались публиковать…

Правда, осенью 56-го произошло приятное событие. В Вахтанговском театре Рубен Симонов поставил «Ромео и Джульетту» в переводе Пастернака. Джульетту играла Людмила Целиковская, Ромео – Юрий Любимов. Любимову было уже почти 40, да и Целиковская совсем не соответствовала возрасту Джульетты. Но между ними в это время разгорался нешуточный роман, и на сцене держалось такое высокое напряжение, что зрители напрочь забывали о годах артистов. Целиковская вскоре стала женой Любимова, и они не расставались 17лет. Через четыре года после смерти Пастернака Юрий Петрович возглавил Театр на Таганке. Его жена разделяла с ним все взлеты и падения театра. Актер Таганки Вениамин Смехов в своих воспоминаниях называл Целиковскую декабристкой. Однажды в разговоре с Юрием Петровичем уже в постсоветские времена автор этих строк напомнила ему об этом. Любимов расхохотался:

– Веня Смехов назвал Люсю декабристкой? Веня – конферансье своей жизни! А Люся, конечно, пыталась что-то сделать. Но чем она могла помочь? «Портреты» серьезно к ней не относились. Они ее считали артисткой-труляляшкой. Еще Сталин, увидев кадры с Люсей, где она изображала русскую царицу в гробу, сказал: «Убрать нэмэдленно! Что это за царыца? Это совсэм нэ царыца! «А вы говорите…

Царица-не царица, но Джульетту Целиковская играла на сцене вместе с Ромео-Любимовым. И признавались они в любви строчками Шекспира-Пастернака. А потом, через много лет, на сцену Театра на Таганке выходил Владимир Высоцкий в любимовском «Гамлете» и пел стихи из «Доктора Живаго»:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Прошел год со времени передачи рукописи романа в Италию. Пастернак послал телеграмму Фельтринелли с просьбой отсрочить издание «Доктора Живаго» в Милане до 1 сентября 1957 года, то есть до времени выхода романа в Москве. Новый директор Гослитиздата с соответствующей фамилией Владыкин действительно обещал напечатать роман до сентября при условии значительных исправлений в рукописи. Пастернак в это время болел, и его уже просто достали политические игры с «Живаго». Он писал тогда Ольге Ивинской:

«Неужели ты веришь, что сомнительное чудо скорого выздоровления я увенчаю тем, что сяду в Переделкине пересочинять роман шиворот-навыворот? Но и, конечно, предположение, будто бы в марксизме можно сомневаться и его критиковать, абсолютно неприемлемо и останется таким, пока мы будем жить».

И тут неожиданно две главы романа вышли в польском журнале. Пастернака немедленно вызвали на заседание секретариата Союза писателей. По его просьбе разбираться с писательскими бонзами поехала Ольга Ивинская. В книге «В плену времени» она вспоминает об этих событиях очень подробно. Так что нет нужды повторяться. В истории с «Доктором Живаго» официальные власти и «искусствоведы» в штатском использовали Ольгу Всеволодовну как рычаг воздействия на Пастернака. Свои покаянные письма он сочинял в соавторстве с ней, так как боялся, что ее опять могут посадить. Он считал Ольгу и ее семью заложниками власти. После сталинского беспредела прошло каких-то пару лет, и память о нем была ох как жива. Пастернак писал в те дни вдове своего близкого друга поэта Тициана Табидзе, расстрелянного в годы репрессий:

«Как всегда, первые удары приняла на себя О. В. Ее вызывали в ЦК. Потом устроили секретное расширенное заседание секретариата президиума ССП по моему поводу, на котором я должен был присутствовать и не поехал, заседание характера 37 года, с разъяренными воплями о том, что это явление беспримерное, и требованиями расправы».

Первые экземпляры «Доктора Живаго» были отпечатаны в Милане 23 ноября 1957 года. И началось его победное шествие по миру. Лауреат Нобелевской премии по литературе 57-го года Альбер Камю предложил кандидатуру Пастернака на нобелевку следующего года. Начиная с 46-го, Пастернак выдвигался на Нобелевскую премию уже семь раз как выдающийся поэт современности. На сей раз в последнем туре голосования в Шведской академии кандидатура Пастернака получила большинство, и 23 октября 1958 года секретарь Нобелевского фонда прислал лауреату телеграмму о присуждении премии по литературе: «За выдающиеся достижения в современной лирической поэзии и продолжение благородных традиций великой русской прозы». Пастернак ответил телеграммой: «Бесконечно признателен, тронут, горд, удивлен, смущен».

Сначала к нему ринулись соседи-писатели с поздравлениями. Но уже на следующее утро началась травля, которая по сути и свела Пастернака в могилу. Его большинством голосов исключили из Союза писателей и собирались выгнать из СССР. «Мы поименно вспомним тех, кто поднял руку», – написал потом будущий изгнанник Александр Галич. Пастернак не хотел уезжать из страны, понимая, что Ивинская и ее дети останутся здесь заложниками. Борис Леонидович отказался от Нобелевской премии, но и после этого травля продолжалась. В качестве высочайшей милости ему было разрешено остаться в Советском Союзе. Через полтора года у Пастернака диагностировали новый инфаркт и неоперабельный рак легких. Он умер 30 мая 1960-го в возрасте 70-ти лет. На похороны в Переделкино отважились прийти только те люди, которые его любили и не предавали при жизни. И таких оказалось очень много…

А в августе сначала Ольгу Ивинскую, а потом и ее дочь Ирину Емельянову арестовали. Их обвиняли в так называемой контрабанде: в получении из-за границы денег за публикации «Доктора Живаго». Эти деньги завещал своей подруге Пастернак. Но драконовские законы страны победившего варварства позволили приговорить к лишению свободы: Ольгу Ивинскую – на восемь лет и Ирину Емельянову – на три года. 48-летняя Ольга Всеволодовна и ее 22-летняя дочь Ирина попали в один сибирский лагерь в Тайшете. До ареста у Ирины был жених-француз Жорж Нива, с которым она собиралась уехать в Париж. Но уехала совсем в другом направлении в пересыльном вагоне с уголовниками.

Возлюбленная поэта и после его смерти продолжала платить чудовищную цену за 14 лет страданий и любви. В «Августе» – одном из великих стихотворений Пастернака, вошедших в роман «Доктор Живаго» – есть провидческие строки, посвященные Ольге Ивинской. Летом 60-го они отозвались в ее судьбе зловещим повтором:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

 

День двадцать первый

Наступил последний день съемок нашего 13-серийного фильма. Место встречи было назначено в театре «Колесо». На сцене стояли декорации: купе поезда из спектакля «Кавказская рулетка».

– Это просто фантастика! – сказала Альбина Беляк. – Даже с декорациями нам повезло!

Действительно, если уж снимать эпизод с саксофоном в декорациях, то ничего лучше, чем поезд, несущийся через весь фильм, не придумаешь. Я читала стихи, саксофонист играл, режиссер Беляк, к моему удивлению, не высказывала неудовольствия.

Но нам нужно было записать еще 13 песен, по одной – на каждую серию. И я понимала, что должна выдать, может быть, самый важный концерт в своей жизни. Я видела перед собой красный зрачок камеры, но мне казалось, что это – глаза волка, светящиеся в кромешной мгле. А вокруг – не жаркое киевское лето, а морозная степь да вой голодного зверя. И я должна успеть до неминуемой встречи с ним полностью выложиться, доказать этому равнодушному мирозданию, что моя единственная жизнь была прожита не зря. Я пела, как будто заклинала кого-то, просила, требовала, плакала, смеялась! И на меня, как звездный ливень, обрушивались воспоминания об удачах и несчастьях, любви и бесчувствии, возвращающей к жизни радости и убивающей печали. Поезда, самолеты, корабли, города, моря, небеса – все это неслось вместе со мной, закручивалось в бесконечную воронку и пропадало в ней. Исчезло ощущение времени. Только пространство, разросшееся до космических высот, качало меня на штормовых волнах. Это было слияние восторга и ужаса, страха и свободы, счастья и тоски, полета и падения. Я рождалась и умирала с каждой песней и хотела, чтобы это повторялось снова и снова…

Когда мы вышли из театра, Андреевский спуск плавился от жары. Говорят, это был самый знойный день сгоравшего от лихорадки лета. Но я не ощущала зашкаливающей температуры, погрузившись в послеполетную нирвану. Мы сидели в кафе и что-то говорили, ели-пили. Очнулась я, только когда услышала трель мобильного телефона.

– Здорово, ведьмочка! С успешным приземлением!

– Спасибо. Что-то плохо слышно. С кем я говорю? – спросила я, прекрасно отличая этот голос от всех остальных в мире.

– А ты догадайся, попитка – не питка, – ответил он с легким джазовым сарказмом.

– Рада тебя слышать, Лаврентий Палыч.

– Взаимно. Значит так, авантюристка! Разведка мне донесла, что ты хочешь играть Ивинскую.

– Мало ли что я хочу…

– Съемки твои закончились, монтировать сериал вы будете только осенью. Я все знаю. Даю тебе одну ночь, чтобы почистить перышки. Завтра же вылетай в Москву. Дело есть.

– Волков, окстись, разве у нас может быть общее дело?

– На глупые вопросы я не отвечаю. Написала про «благо гибельного шага» – теперь назад дороги нет. Встретимся в Переделкине, у памятника Пастернаку.

– Ты по-прежнему назначаешь встречи на погосте? Забавно. Но я больше не боюсь ни тебя, ни твоих мистификаций. Поэтому прилечу.

– Только метлу не забудь.

На следующий день я отбыла в Москву. Обо всем, что ждало меня там, расскажу, когда время придет. А сейчас – пару прощальных слов о героях нашего сериала. В ночь на 28 августа Саше Анчаровой приснился сон, в котором черный человек в маске перерезал Волкову горло. Она проснулась от собственного крика, весь день не находила себе места, а из вечерних новостей узнала, что сон оказался вещим. Волков подавился бараньей костью в питерском кафе на 2-й линии Васильевского острова во время трансляции футбольного матча «Зенит» – «Спартак». Его пыталась реанимировать вовремя подоспевшая бригада «скорой помощи». На этом видеоряде новости обрывались. Спустя 40 дней Саше сообщили, что, выписавшись из больницы, Алексей (Лаврентий) Палыч скоропостижно ушел из джаза, но так и не смог слиться с толпой потерявших пол зиркоровых и обветшавших прабабкиных и ругачевых. Анчарова неожиданно увидела его в телевизоре и остолбенела. С экрана смотрел на нее огламуренный двойник Волкова. Саша чувствовала, что этот призрак никакого отношения к ней не имеет. Ее Леша погиб 28 августа, и она горько оплакивала его ровно 40 дней. А когда узнала, что Волков чудом выжил, выпила за воскрешение джазмена рюмку его любимой водки «Лаврентий Берия».

После премьеры фильма «Из логова змиева» Саша уехала в Париж, откуда пишет отчаянно зарифмованные электронные письма.

Всю жизнь искала не того, А может, не было его? Сегодня ночью мне приснился вещий сон. Проснувшись рано поутру, Влетела в черную дыру, Где вместо музыки – разбитых звуков звон. Там бродят тени прошлых лет, Один – актер, другой – поэт, А третий – всадник, но уже без головы. Я этих мест не узнаю, Кому повем тоску мою? Я на свиданьях с привиденьями на «вы». Наградил же нравом отец! Сколько в волчьих шкурах овец С ранних лет манили меня Дымом без огня. До тебя опять далеко, Отыскать тропу нелегко, Волчий след пургой занесло, Жизнь пошла на слом. Кто на забвенье обречен, Кто с черным златом обручен, А я мешала воду мертвую с живой. Уклад на тех болотах крут, Лягушки шкуры продают И шасть в царевны, хочешь смейся, хочешь вой. А у меня и шкуры нет, Есть только пару кастаньет, Но их в трясине совершенно не слыхать. Любовь болотную свою По всем стаканам разолью, Да тост за здравие мне нынче не поднять. Оглянись скорей: я тону, Протяни мне со-ло-ми-ну, Но от крика горло свело, Жизнь пошла на слом. Ты ко мне приходишь во сне, И на душу падает снег, Намело сугроб до утра. Все. Тебе пора…

В Париже Александрина, как величал ее Волков, познакомилась с потомком князя Сергея Трубецкого (не декабриста, а друга и секунданта Лермонтова). Потомок называет Анчарову госпожой ван Шонховен, что приводит ее в какой-то неописуемый дурацкий восторг. Больше Саша ничего толком не сообщает, но, по-моему, волковская эпоха окончательно отошла для нее в прошлое. И уже наступил новый, названный мужским именем, этап. «Лучше поздно, чем никогда», – нараспев говорит Саша в телефонную трубку и, как в детстве, заразительно хохочет…