Ах, собаки враз залаяли, подняли гвалт. Знать, ранний прохожий, или кошка какая заблудшая. Тяжко как, тревожно как открывать глаза… Горе ты горькое, думушка вечная… Новый день начинается…

У Марии болит голова. Вступает в виски, давит в темечко, простреливает от затылка ко лбу. Толька, муж, до трех часов ночи шумел, бегал, кричал. А встает Мария в полшестого: до работы еще два часа, но надо приготовить завтрак Мишке, сыну. Можно варить и с вечера, но муж повадился скармливать все собакам. Стоит, скажем, суп на плите, вытащит мясо и бросит — пусть жрут, они, дескать, тоже живые. А собак развел целую свору: была сука Найда, приблудился кобель Джек, плодятся! Щенят девать некуда, да и руки не доходят их сбывать. Раньше хоть кроликов держал, так же сами собой плодились на крыше сарая — с тех прок был! А что с собак? Хоть бы сторожили, а то так, все из дома вынеси — не тявкнут, а попусту лают. Жрут да во дворе гадят. «Друг человека!» — кричит муж. Да пусть живут, Мария их даже любит, доведись — жалко было бы и отдать…

Мария умывается, долго мочит, трет виски. Который год уже нет нормального сна. А работы, заботушки-то сколько! Муж не приносит ни копейки, один расход, все хозяйство на ней. А за стеной, в другой половине дома, живут старик-отец с братом, тоже женские руки нужны.

Мария не то чтобы устает, ходит, целый день работает, а в мозгу все проносятся, ворошатся бесконечные, как и в жизни, Толькины крики, шебутня. Голова не сдюживает. Она даже несколько раз пробовала подсыпать мужу в вино «сонного порошка». Подмешивала положенную дозу, потом двойную, тройную — хуже еще, однако, бегает, орет! Что для него это зелье? Толька берет в руки проводки с напряжением в двести двадцать вольт — и ничего, улыбается. На свадьбе у Марииной сестры набил стекла, плясал на нем босой и кричал: «Я ёг!» И в самом деле — ни одного пореза. Босиком же, в одних носках, он может забежать зимой к соседям, или после скандала, разгоряченный, голый по пояс, проскакивает вдоль переулка до колодца, добывает ведро ледяной воды и окатывает себя — освежается. Прикрякнет — и обратно! Пацаны в переулке — в лежку от смеха. Или явился с выбитым глазом — знатки глаза нет, кровавый рубец, она ему: «Иди в больницу». Соседи все: «Сходи, Толька, в больницу, останешься косой». А он: «Ну и хрен с ним. Не слепой и ладно, все рулем!» Но через пару дней, глаз появился, лишь у самой переносицы оставалось несколько крапинок, а спустя неделю, очистился вовсе.

Мария поставила жарить картошку, расчесывает перед зеркалом длинные, тяжелые волосы, заплетает, укладывает венчиком вокруг головы. И удивляется, глядя на себя: на лице нет особой утомленности, оно спокойно, благодушно. Кожа гладкая, чистая, лишь под глазами темные полудужки, не очень заметные. Вообще вид у нее — пышущая здоровьем женщина: в меру полная, с мягкими движениями, розовощекая. Мария немного стыдится того приятного чувства, которое не перестает замечать, пробегает радостью и откликается тоской: она выглядит гораздо моложе своих сорока шести.

За стеной, в отцовской половине дома, громко заиграло радио. Скоро звук приглушается — проснулся Николай, брат.

…Николай с утра ощущает себя кусочком помойки или размазанным по пепельнице окурком. Бывает такое. И часто. Мучает презрение к себе, вчерашнему, брезгливость. Он морщится, стискивает челюсти, утыкается взглядом в пустоту, мысленно повторяет: «Хватит, надо начинать новую жизнь. Что-то надо делать». И тут же вырастает стена: «Что делать? Какую такую новую? Семьи нет, нет и любимого дела…» В свое время долго искал его: закончил одно профтехучилище, другое, техникум, стал работать преподавателем сварочного дела. Старался, отдавал все, что в силах, и потихоньку доходило: не его это занятие. Он многое мог сам, один, но с людьми часто замыкался. С болью отмечал: не всегда умеет точно высказать свои мысли. Порой и сам в них путается. А иногда казалось: доходчиво говорит, верно — а все равно никому не интересно. Не находилось общего языка и с коллегами-преподавателями, удивляло и злило: люди, взявшиеся воспитывать ребят, занимаются склоками, озабочены в основном деньгами, вещами, не гнушаются блатом… Ушел на производство рядовым сварщиком. Здесь было лучше, легче. И заработок больше. Но копилось другое: чувство пустоты, неполноценности затрачиваемого времени. Он и работал как-то отстраненно: руки трудятся, а голова живет отдельно. Понималось: и это не его. Иного хотелось. А чего? Чего?! И, притупляя разъедающие душу тоску и боль, постепенно научился оставаться один на один с бутылкой…

Николай потрясает головой, одевается, пьет крепкий чай — рука «варилы» должна быть тверда, — наскоро перекусывает, идет на работу.

На остановке трамвая Николай и Мария часто встречаются, перебрасываются двумя-тремя фразами.

— Что там Майоров-то вчера шумел?

— Не знаешь разве, чего он шумит. Шумит, да и все. К вам-то разве не прибегал?

— Был. Со старика рубль вытягивал.

— Паразит проклятый, никому покоя не дает. Конечно, сам-то он выспится…

Тольке можно спать долго. Спешить некуда. Работает посменно кочегаром, бывает и вовсе по два-три месяца нигде не работает. И винные магазины открывают теперь с одиннадцати, а до этого времени что ему делать — маяться только. Но, видно, оказывается давняя привычка вставать рано или просто неугомонность. Вскакивает. Он не рассуждает, не вспоминает вчерашний день. С похмелья не болеет. Но внутри у него зудит, жжет, куда-то гонит — Тольке надо действовать. Пьет холодную воду, про собак не забывает — бросает что ни попадя съестное — и пулей вылетает из дома, отправляется «мышковать» — искать где что перепадет.

Понаведался к тестю, обежал соседей — без проку. От образовавшейся полной пустоты во времени и пространстве подсел к бабке Горошихе, старухе скупой, богатой, живущей от огорода. Горошиха грелась на утреннем солнышке и шелушила пальцами семечки.

— Слыхала?.. — начал Толька издалека.

— Кого? — выдохнула она басом, и под платком, кажется, дыбором встали уши.

— Зинка-то Перегудова убежала от Петьки.

— Подь она к лешему! У их вить мальчонка большой! Да, када успела-то? Вот как-то видала ее! А вот скажи, ишо вить подумала: неспроста ты, девонька, идешь, задницей крутишь.

— Так там же у ней вона какая! — широко развел руки Толька и загоготал. — БАМ уехала строить!

— Бан? Ишь ты!.. Ухажер оттеля явился, че ли?

— А кто ее разберет. Петька говорит: «Строить поехала». И капут делов, не будь ослом! — лихо тараторил Толька. Ты по радио слыхала про БАМ: «Веселей, ребята, выпала нам…»

— К энтим веселым ребятам, че ли, умахнула? — Закатилась и бабка. — Совсем народ с ума сходит.

— Не говори, — передернул плечами Толька и схватился за голову. — Что делается! А пьют-то как! Каждый день в «стекляшку» машину водки привозят — к вечеру нету! Сетками прут! И смотришь — голимая молодежь! Девки, хуже парней, курят, смолят, ой-й-й! Мурысь берет. А в больницу зайди — очере-едь! Все болеют! Кого ни ткни. Химия же кругом, дышать-то нечем. Я так погляжу и думаю: без войны все передохнут!

— Передохнут, передохнут, — закивала старуха. — Уж с молодых-то и взять нечего. А старые-то вон ноне дуреют! Слыхал, старики Дайбовы развелись — уж правнуки у самих! Правда, она, Дайбовых-то, смолоду кака-то гнила была. Но худо-бедно — жизнь-то прожили! Хотя, опять же, эту взял, Степаниху, — придурковата кака-то.

— И нашто мужики баб меняют?! Как будто другая лучше будет. Так хоть привык к одной — шумит, да своя! Всякие, конечно, кобры попадаются. Вот у меня Машка — человек! Простая, как я же.

— Машка-то твоя… Вот мне бог сноху послал…

Толька понял, что у них с бабкой найдется еще много удивительно родственных мыслей, перебил:

— А ты чего ногтями семечки шелушишь?

— Так чем я их?.. — Бабка обнажила одиноко торчащий впереди зуб.

— Вставила бы — и капут делов! Золотые! Они прочные, не портятся! И красивые — блестят!

— Хе-хе, сказанул! На вши, че ли, я золото возьму?

— Да вон у моей Машки полно в шкафу валяется… эти, монетки царские. С работы придет — сходи, спроси. Крупные такие монеты, побольше нашего рубля. Тяжелые!

— Золотые?!

— Ну, золотые. Червонное золото.

— У Мареи в шкафу!?

— В шкафу, в выдвижном ящичке. С одной стороны — орел, с другой — царь, Николашка. Сверкаю-ют!

— А даст? — Глаза у старухи сделались, как те самые монеты.

— Почему не дать? Все равно без пользы лежат. А тебе перельют их, сделают зубы — щелкай семечки сколь хошь! Все рулем. Я Машке-то скажу, че их жалеть?

— Ты уж поговори, Натолий, поговори, — запыхиваясь, старается спокойно и жалостливо говорить старуха. — А я тя отблагодарю, в долгу не останусь. Литру-то уж поставлю.

— Да ну, литру-то куда? Там золота-то — тридцать грамм. Ничего не надо. Я ж по-соседски. Ну, когда забегу, стакашек нальешь, и спасибо. Капут делов. Пойду я… Это, у тебя трешки до вечера не найдется? Чего-то хвораю…

Горошиха сносилась в дом.

— На, Натолий, на. Сходи, поправься, — любовно протянула она три рубля. — С Мареей-то не запамятуй…

Хорошо начался у Тольки день! Он шел и весело было на душе. Не проскакивало и тени горечи за свою жизнь, за утраты.

Когда-то он шоферил. И слыл классным водителем. Говорили: «Если б шоферам, как военным, давали звания, то Майоров бы генерал был». За двадцать лет, несмотря на редкое лихачество, не сделал ни одной аварии. А сел на машину в пятнадцать лет. В классе пятом-шестом учился: убежит, бывало, с занятий, сядет на пригорке и целый день смотрит, как по тракту идут машины. Мать в школу вызывали. Та плакала, всплескивала руками: «Ничем оттель не вытащишь, с ума посходил по этим машинам». А кто такой в ту пору был шофер на Чуйском тракте?! Это сейчас, когда разрослась промышленность, шоферская профессия затерялась среди других. А тогда шофер был то же самое, что моряк в портовом городе. Мечта мальчишек! Толька ударился в эту мечту неистово. Вынудил мать: стала хлопотать, война была, мужиков не хватало, упросила директора кирпичного завода — посадил тот малолетнего Тольку на машину. Больше полгода ездил стажером, видят, парень проворный, хваткий — доверили самому. И уже лет тринадцать, как Толька расстался с машиной. Судьба строила свои уловки. Матерый водитель попал в автомобильную катастрофу, когда сам не был за рулем. Ехал с дружком. Выпили они крепко. Толька и раньше — начнет бузить, не остановишь. Но ему стакан-другой, что слону дробина. Как сейчас хлещет, и то никто не видел, чтобы он хотя бы качался А дружок старался быть под стать Майорову: пил вровень, не уступил и руль, дескать, мы и сами с усами. И угодил в овраг. Вытащили их обоих едва живых. Дружок в больнице умер, а Толька поднялся на ноги благодаря своему на редкость могучему организму и неуемной бодрости духа. С той поры пьет без меры, без прохода, будто решил посостязаться с природой, доконать, расхлестать вдрызг свое необыкновенное здоровье.

В веселой круговерти проскочили у Тольки два-три часика, и снова образовывался проем. А когда пить было нечего, Толька злился; начинало казаться, что зря упускает в жизни драгоценное время. Он даже немного потаскал уголь с улицы в стайку: давно уже привезли, а переносить все некогда. Вдруг в глубине переулка замаячила рыжая грива Николая.

Николай шел неторопливо, сдержанно. Весь был наполнен происшедшим: он только что подал заявление об увольнении. Сразу с утра Николай получил распоряжение разрезать листовое железо. Дефицитное листовое железо! Разрезать, сделать металлоломом — горит, видите ли, план по утильсырью! Николай, конечно, простой работяга — не суй нос, исполняй, что велят. Но как рука поднимется?! Кому-то оно, это железо, позарез нужно! Николай отказался. Мало того, настоял, чтоб никто не трогал. Но с начальником переругался насмерть. Бесило: как этот человек может занимать место руководителя, когда ничем не озабочен, — только бы галочку поставить, спихнуть, отмазаться! А гонору при этом — не подойти, важная персона. Жлоб. И работать с ним, особенно после слов: «Ценил тебя, отмечал, а ты гнидой оказался. Не зря говорят, в тихом омуте черти водятся», — Николай больше не мог.

Дома, в своей комнате, Николай сел на диван, закрыв глаза, откинулся на спинку.

— А ты чего сегодня рано? — тут как тут появился Майоров.

— Да-а… Отработал.

— В «стекляшку» по рубль пятьдесят семь привезли «яблочное», светлое. Хватаю-ют!

— Идти неохота, — поморщился Николай: ему не нужна Толькина компания.

— Давай я обегаю, капут делов, — наседает Майоров. — «Яблочное», не какая-нибудь черноплодка вонючая!

Николай подумал. Полез в карман.

— Давай уж три рубля. Кого одной мараться! — успел вставить Толька. — Две возьму.

— У меня десятка.

— Так разменяю, разменяю. Семь рублей сдачи принесу, и капут делов!

Николай не хотел пить, не собирался. Зачем связался с Майоровым? Просто опять полизывала сердце своим коровьим языком жуткая тоска. И пустота. Сделал шаг, совершил вроде полезное дело — и что? Ну что толку, если он не знает куда себя деть, к чему пристегнуть! Жить, чтобы зарабатывать деньги, вкусно жрать, красиво одеваться или, сделав руки клешнями, побольше грести к себе? Грести — не по нему. А как тогда?! Жениться на первой попавшейся бабешке? Муторно, себя не обманешь, душа слишком долго ждала красивую, влюбленную, удивительную и понимающую женщину. Так что надо ему, для чего рожден?.. Что? Для чего?..

— Вдруг, откуда ни возьмись, появился зашибись! — Влетел чертиком в комнату Толька. Раскинул руки — в каждой по две бутылки. — Все по уму, в расчете? — подает он Николаю тройку, — Капут делов. Все без обмана. Четыре бутылки — три рубля сдачи и пачка сигарет. Дураков нет. Сигареты с фильтром! — В его губах с небрежным достоинством прыгала длинненькая сигаретка.

Булькает вино в стаканы. Пьют. Тольке не сидится, постоянно вскакивает, мечется, бьет себя ладошкой в грудь.

— Жизнь люблю! Машку люблю! Подохну, пусть хоть собакам скормят! Плевать. Пока живой — живу да и все!..

Николай не пытается вслушиваться в Толькины рваные крики. Он почти неподвижен, его забирают свои мысли: текут, бурлят, озаряют. Возбужденная алкоголем голова как бы отыгрывается за бездарно растраченную жизнь, упорно ведет дознание, докапывается до корней. Ты рос болезненным и мечтательным, — говорит она. Ужасно гордым и самолюбивым. Здоровая бурная деревенская жизнь тебя не влекла. Может, отторжение в душу закралось тогда, в шесть лет, когда впервые сел на коня. Ты ехал верхом по деревне и думал: как красив и важен на этом красивом животном, но оказалось, что смешон и нелеп — мерин под тобой выпустил свою плоть. И пацаны у сельпо тыкали в тебя пальцами и гоготали. А один, мордастый и здоровый, схватил прут и хлестнул мерина по самому кончику. Конь взвился, и ты улетел в канаву. Разодрал лицо, ушиб руку. Не плакал. Дошел до дома, убежал на зады, только тогда дал волю слезам. Мелочи всегда имели для тебя большое значение. Не манила и обычная перспектива жениться, наплодить детей, обзавестись хозяйством. Хотелось другого, каких-то свершений, больших дел, высокого служения… Да, Родине, людям!

Но в чем осечка, беда, — продолжала голова свое. Ты не имел понятия, с какой стороны подойти к этому «высокому». Просто грезилось, желалось, думалось: выучишься, повзрослеешь, уедешь в город… А там уж, казалось, и наступит настоящая, истинная жизнь, найдется применение силам. Подсказать, подтолкнуть было некому. Необщительный по природе, ты, лелея тайные мысли, еще пуще замыкался. За все детство был у тебя, пожалуй, всего один друг. Тезка, Колька Мишарин. Почти весь пятый класс вы вместе собирали радиоприемник на аккумуляторном питании. И не собрали. Распалась дружба из-за пустяка. Был сибирский морозный день, вы возвращались из школы. «Понеси мою сумку, — попросил Колька, — руки мерзнут, не могу». Ты взял и понес. Теперь нельзя было менять руки, греть поочередно в кармане, обе были заняты. Дошли до Мишаринского дома. «Ну, как руки, задубели? — спросил он. И громко рассмеялся. — А у меня вот они, тепленькие». Он вытащил руки из карманов и наглядно пошевелил пальцами в варежках. Ты от обиды не сказал ему ни слова, повернулся и ушел. И потом Колька Мишарин как ни пытался с тобой заговорить, наладить отношения, ты отвечал коротко, сухо и отворачивался — не мог простить, точнее, не мог просто смотреть ему в глаза.. Наконец закончил семилетку, приехал в долгожданный город. Но и тут, в городе, люди были заняты теми же заботами, что и в деревне: добыванием средств, бытом… И ты опять оказался в стороне. Бросался в общественные дела, выполнял поручения. Но что-то внутри постоянно одергивало: не важно это для тебя, не нужно, и живешь так согласно давно сложившимся представлениям — это хорошо, положительно.

— …Раньше работал, счас гуляю, как ни живи — все равно! — четко донеслись слова Майорова. — Жизнь, она как шла, так и будет идти, сколько б ни кричали, ни говорили. Все помрем. Никто не знает, как жить! Сколько книг прочел — никто не знает! Все по-своему с ума сходят! Бабами себя дурманят, наркотиками всякими! Машины покупают, золото, хрустали — на хрена это надо! Ум-то, он в наказание, в наказание! Вот его и туманят всякими путями. Испокон веку все только и стремятся одуреть. А лучше по-простому — поднимай!… Пей, и капут делов.

…Да, прав Майоров, замер стакан в руке у Николая. Куда ни направляй свой жизнь, энергию — вверх, вниз, — все равно природа распорядится по-своему. Майоров всю жизнь отшибал себе ум, а ты старался его высветлить — теперь вместе. Впрочем, не лги себе, Николай. Если направленность человеческой жизни не имеет значения, что же тогда тебя мучает, гнетет? Живи куда несет, но тебе такая жизнь тягостна. А если бы раньше ты четко понял хотя бы это — ты одиночка. У тебя есть, есть настоящий, довольно редкий талант: способность к уединенной работе. Ты же, действительно, рожден для высокого служения делу, но не нашел его. И где-то, может, плачет по тебе большое свершение, крупное открытие. Ты проморгал себя! Но неужто все, поздно?!

— …Слушай стихи мои, мои стихи! — тенью прыгал Толька. — Чуйский тракт я изъездил до дыр… Ых! — деранул он свой чуб. — А теперь отъездил! Отъездил! И хрен с ним! Все рулем. «А мы с милашечкой сидели-и да возле нашего пруда-а…» Ну что, капут делов, кончилось? — Толька вылил последее в стаканы. — Ну что, слава богу, грех жаловаться, все путем, посидели, поговорили…

Майоров, прижимая локтем припрятанную под мышкой бутылку, убежал в свою половину дома. Сунул бутылку под матрац — припас на вечер. Во внезапном порыве тоски и ясно вспыхнувшей памяти схватил тетрадный лист, пробуровил карандашом по бумаге: «Стихла жара. Кони в поле пасутся». Сломался грифель. Толька скомкал лист, бросил, вскочил — и снова вперед, к дверям. Навстречу с тяжелой сумкой шагнула Мария. А за ней, тыкаясь в сумку мордами, собачья свора.

— У, Маша! Я сегодня уголь маленько потаскал, — невинно развел руками Майоров. — Счас собрался огород поливать. Все по уму.

— Хоть бы уж помолчал. Да пошли вы, пошли… — выгнала. Мария собак, прикрывая дверь. — Уголь он таскал. Мужик! От людей уж стыдно. Сколько у ворот ему лежать? Другие хоть пьют, да дело делают.

— Что-ты людей слушаешь, Маша! — взвился Толька. — У тебя свои мозги есть, вот и думай! Сама!

Он вдруг замер перед окном: к дому, отмеряя метровые шаги, сворачивала бабка Горошиха.

— Слушай, Маш, ты не знаешь, че с Горошихой? — соскочил Майоров с крика на шибко недоуменный тон. — Она вроде того, завернулась на своем богатстве. Про золото какое-то ходит баламутит. — Толька попятился, вышел в дверь спиной, понял: разминуться со старухой не удастся, — юркнул в кладовку.

— Ох! — вздохнула бабка Горошиха и присела на сундучок у двери. — Запыхалась че-то. Здорово, Мария. Ты Натолия-то не видала?

— Видела, — махнула рукой Мария. — Первый раз, что ли? Каждый день, каждый день такой.

— Ниче он тебе не говорил нащет золота?

— Говорил… — пожала Мария неопределенно плечами.

— Ну дак и че думаешь?

— Не знаю. — Мария столбенела.

— А че не знать-то? Я не бесплатно, говори цену. А то вить измучилась я совсем, Мария, без зубов. Хлеб исть и то мякиш выковыриваю.

— Мучение, конечно, без зубов. У меня тоже коренной болит, все вырвать собираюсь, да некогда. Так вставить надо зубы. Счас протезы хорошие делают. У нас на работе одна…

— Об чем и речь, девонька. Монетки-то энти продай, если так не хочешь отдать. Кого вам имя делать, все равно валяются. Я бы зубы вставила. Золото, оно, говорят, луче всего для зубов.

Мария как-то потерянно поводила глазами по комнате.

— Ты какие монетки продать просишь?

— Царские, золотые.

Марии стало совсем не по себе — глаза у бабки выкатились, точно как у сумасшедшей.

— Че мешкаешь? Называй цену — сговоримся, — не терпелось старухе.

— Ты почему их, тетка Лиза, у меня-то просишь? — тихо, ласково проговорила Мария. — Я их, монетки эти, отродясь не видала, какие они есть.

— Как не видала? В шкапчике у вас валяются. Натолий мне сказал.

— Толька тебе говорил?!

— Но. Про Зинку Перегудову ишо сказывал, што от мужика на баи махнула.

— Куда махнула? Сейчас только вместе с работы ехали.

— Трешку дала ему… Одманул, че ли?!

Мария рассмеялась до слез.

— Подумала бы, подумала: откуда у нас золото? Пальто справить доброе не могу. Ну, паразит проклятый!

Горошиха еще не верила до конца Марии — не хотела верить. А когда уразумела, как-то осела вся, обрыхлела, стала жалко клянчить свои три рубля.

— Ты уж, Марея, верни. Откуль у старухи лишняя копеечка?

Мария помялась немного, отдала. Проводила старуху со двора, прицыкнув на собак: они вообще-то ни на кого не бросаются, лают только. Шла обратно, в сенках пахнуло денатуратом. Открыла кладовку — Толька сидел с бутылкой в руке, на этикетке которой нарисованы череп, крест-накрест и написано: «Осторожно — яд».

— Натакался, паразит! Прятала-прятала! Ноги чем буду натирать?

— У-у, какая гадость, Маша! — брезгливо вытянув лицо, пропел Толька. — Как только алкаши его пьют. Есть же — пьют всегда!

— Глаза твои бесстыжие, старуху обманул! Тройку выманил, а я возвращай! Работаешь, работаешь… — Мария выхватила бутылку, заплакала. — И ведь ничего, не доспивается! Добрый человек перепил маленько, слышишь — умер, а этому…

— Ты отдала, что ли, тройку? Ты почему, Маша, такая дура-то?!

— Уходи с моих глаз, видеть тебя не могу.

— Ты мне, Маша, не указывай! Не указывай. Мужик есть мужик, капут делов! — Толька еще немного покричал в подобном духе и убежал.

Мария сготовила ужин, убиралась в комнате. Подобрала с пола клочок бумаги, развернула, прочла: «Стихла жара. Кони в поле пасутся». Остановилась на миг, и будто с околицы родной, уже полузабытой деревни увидела поле тихим вечером, коней на берегу реки. Вольно, покойно. Давно уж почти вся их большая родня, один за одним, перебрались в город. Поселились на окраине — свой огород, хозяйство, — а все жизнь не та. Хуже ли, лучше ли — кто разберет. Она вздохнула, разгладила, согнула бумажку пополам, положила на этажерку: может, нужная какая запись. Продолжила дела дальше. Пришел их четырнадцатилетний сын Миша; вместе они полили огород, потаскали уголь, пока не стемнело. Умылись, поужинали. Явился Толька, воткнул на полную мощность телевизор, стал носиться от экрана к Марии, пояснять: это, мол, тот-то, а эта такая-то, снималась там-то, получили премии… У Марии слипались глаза, и все артисты казались ей одинаковыми. Удивлялась мужу: столько пьет человек, а все запоминает.

— Маш, Маш, смотри, — дергал за плечо Толька. — Баба корову с левой стороны доит. А глазища-то намазала, итеемать! Быку, наверно, понравиться хочет.. Счас, видишь, про деревню все кажут! Про деревню. Про жизнь! Вру-ут!.. На ихнем языке: художественный вымысел. Пять процентов правды нет, все художественный вымысел. — Умолкал на минутку, снова привязывался: — О-о, вот этому Государственную премию дали. А мне опять, видать, не дадут. А то бы уж я побегал в «стекляшку».

— Машка, ты спи. Я тебе не мешаю! — Толька раскупорил принесенную бутылку. — Жизнь люблю, тебя люблю! — захлебывался он. — Сын отличник! Все рулем! Живу — никто не указ! Пил и пить буду. «Пришел солдат в широко по-оле…»

— Да замолчи ты! Можешь замолчать? Выпей быстрее да ложись спать!

— Спать! Спать! Зачем тогда пить? Деньги платить — и спать! Выспаться я бесплатно могу. Ты меня тоже пойми, Маша-а…

Мария ворочается с боку на бок. Зажимает ладонями уши. Она, конечно, притерпелась, привыкла. Раньше могла засыпать и при шуме, а теперь крики мужа, будто удары молотом, отдаются в голове. И в ней самой что-то стало ломаться: всегда была спокойной, равной. Теперь часто выходит из себя. Бывают минуты, такая ненависть охватывает к Тольке — убила бы. Однажды не сдержалась: ударила его поленом. Муж ринулся на нее, она — к дверям, хотела выскочить. Вдруг разобрала: он не бить ее собирается, а протягивает это полено и подставляет голову: «Еще, Маша, еще». Как-то гладила белье, Толька мельтешил рядом, выпрашивал тройку. Мария замахнулась на него утюгом. Он вырвал утюг, глянул на нее в упор и поставил себе на руку. Она смотрит — молчит муж, улыбается — и недоумевает: когда же успел утюг остыть? А Толька носом втягивает воздух и морщится: «А вонь, Машка, одна, что у свиньи паленой, что у человечины». Маша спохватилась, сдернула утюг и аж замутило — до кости выжжено. Еще пуще зло взяло, но и досада и горечь. Бросилась искать облепиховое масло, перевязывать рану. Он не дался, замотал платком: «На мне все, как на кошке, как на кошке…» Что с таким человеком делать? За что бог ее наказал? Сколько парней ухлестывало, степенных, уважительных: жизнь бы с ними строить да радоваться. Сейчас то, про одного слышно, то про другого: семья хорошая, дом — полная чаша. А появился в деревне крепкий чубатый парень в бостоновом костюме, белой рубашке, тут же в этой рубашке полез возиться в моторе, извазюкал всю. Кто-то осудил, посмеялся, а ей отчего-то понравилось. Еще и знакомы не были, увидел — сразу позвал замуж. Люди отговаривали ее: намаешься с ним, шебутной больно. Но Толька же не просто руку предложил — дневал и ночевал у ворот, проходу не давал, записки писал стихами. Отвадить его хотели парни: встретили втроем — всех измолотил, ребро одному сломал. Согласилась, пошла…

— Заходи, Сашка, заходи. Маша, Сашка Катюхин пришел, — уже сквозь дрему слышит голос мужа Мария. И ее прошибает жуть: Саша Катюхин умер полгода назад. — Ну, садись, садись, рассказывай. Пить-то будешь?

Булькает жидкость, слышны чоканья.

— А там вам не подают, что ли? Тогда не пойду туда и не зови. Давай лучше споем. «А мы с милашечкой сидели-и…» Молодец, что зашел.

Мария и не знает, что думать: то ли ему мерещится, то ли специально ее пугает. Ей хочется приподняться, заглянуть на кухню, но не может насмелиться; лежит бездыханно, тело онемело.

— Ты че молчишь-то? Маш, Катюхин-то пришел и молчит. Иди сюда, может, с тобой будет говорить. А выпить — выпил. А, интересуешься, баба твоя как?.. Кому она, паршивка, нужна? Ты… не обидься, я человек прямой. А мы живем… сам видишь. Все рулем. Пошел, что ли? Ну, давай, давай. Будь здоров. Время будет — заходи. Смотри там в оба, не будь ослом…

Марию будоражит, знобит. Стреляет в виски, давит в темечко. Постепенно всю голову сцепляет тугая пелена, кажется, внутри там что-то взбухает, надбровья сводит боль. А когда сон все-таки берет свое, ее снова начинает носить по прошедшему дню: то выныривает искаженное лицо мужа, то снует перед глазами челнок швейной машины, то уже к ней приходит Сашка Катюхин, садится напротив и молчит… А завтра снова на работу, с тяжелющей головой восемь часов будет строчить матрацы. И трудиться так, а за ней вся ее бригада, что в конце месяца показатели перепрыгнут, как обычно, за цифру сто. В перерыве кто-нибудь из женщин поделится с ней сокровенным — с ней всегда делятся. Она, может, ничего и не скажет, просто выслушает, если это горе. Улыбнется, если радость, отчего на ее круглых щеках до сих пор образуются ямочки. И мало кто заметит, что Мария часто трогает, потирает виски. После смены пойдет домой и даже не взглянет на свой портрет, который уже несколько лет подряд висит у проходной под надписью «Наши передовики». На следующий день Тольке в ночь на работу. Вечер будет непривычно тихим, спокойным.

Мария вовремя ляжет спать. Но заснуть сразу опять же вряд ли удастся: найдут сами собой привычные думы о семье, о сыне. Для любой матери дитя дорого. Но Миша ребенок долгожданный: родился на девятом году замужества. Единственный. Вся утеха, радость и смысл жизни. И, конечно, самая страшная мысль для Марии: как бы он не ударился в пьянку, когда подрастет, — ничего же с детских лет кроме пьянки не видел. И замкнутый не по годам… Отец, что ли, за него все слова выговорил? Или в дядю? Николай всю жизнь молчун. И что вышло? Не женат до сих пор. Подыскать бы ему невесту хорошую — да к нему разве подступишься! И пьянке тоже поддался. А какой парень был, умница из умниц! Все думали, большим человеком станет. В сердцах она тихонько окликнет лежащего в той же комнате на диване сына:

— Миша, ты спишь?

— Нет.

— А чего не спишь?

— А ты чего?

— Я-то… Лежу, Миша, думаю: восьмой класс у тебя впереди, экзамены. Учись, старайся. Не дай бог, вырастешь да в бутылочку будешь заглядывать. Самое последнее дело. Смотри на отца — сам не живет и нам не дает.

Марии хочется посоветовать что-то очень нужное, сказать убедительно и веско, но на ум приходят только привычные слова:

— Старайся, пока я на ногах. А то иногда так голова заболит — страшные боли бывают. Вдруг слягу.

— Болит, — бурчит сын, — а сама в больницу не идешь.

— Некогда все. Схожу как-нибудь. Надо сходить, — улыбается она. И боли на время отпускают голову.

Мария вздыхает, счастливо смотрит в полумрак и верит: у сына все будет хорошо. Должно быть хорошо. Ах, собаки вдруг разом грянули. В голове отдалось, заныло как, господи… Ох ты, горе горькое, думушка вечная…