Три дня и три ночи Елена металась по реке, плавала с рабочими в моторной лодке, которые бороздили воду баграми. Цепляли траву, поднимали со дна топляки — багор вдруг натыкался на что-то упругое, мясистое, со страхом и надеждой тянули его вверх, рыхлое древесное тело безжизненно всплывало и тотчас ухало вниз, оставляя на течении облако мути. Теперь она становилась в душе росомахой, готовой кинуться и загрызть. Знать бы точно, кого: много виновников являлись ей, и на каждого хватило бы у нее сейчас хищной злости. Но хуже всего, что хотелось покусать себя. Закусать в кровь! Она призвана была оберегать его, лелеять! Ведь его Бог ниспослал для нее — и его ниспослал для всех!

Оленихой в эти дни представала себе Аганя. Была пора гона, и лес откликался её чувством. «Оп, оп», — со сладким прикрякиванием зазывала самца лосиха. Изюбр трубил в ответ, поспешая на встречу, ломая ветви на пути. Летел, не боясь сразиться, может быть, в смертном поединке с таким же бросившимся на любовный зов другим сохатым, с вожделенной пеной у рта и нацеленными мощными рогами. И олени сновали кругом, выбивая копытами на земле пятаки для поединков и любви. Но вот самка понесла, и весь пылкий звонкий трепетный мир исчез для неё, затаился украдкой внутри, а извне стал настораживающим и опасным.

И даже скатившаяся с неба звезда, зримо брызнувшая алмазами, лишь на миг заставила подумать о тревожном. Аганя оставалась неторопливой оленихой, с плавными бережными движениями. И день-другой спустя, когда страшная весть облетела тайгу, пошатнув всё сущее вокруг, у неё не подкосились ноженьки, не хлынули слёзоньки ручьями. Она заметила, как люди с удивлением на неё смотрели: на её спокойствие. Было странно: она уже словно знала, что такое случится, и одновременно не верила, что его больше нет, и не может быть. Она придержала, провела рукой по животу, где и он, и всё сущее неизъяснимо продолжалось.

«Время не ждёт, голубушка», — ясно услышала знакомый ласковый голос на исходе третьего дня Елена. Он прозвучал справа, из-за спины, почти над самым ухом. Она обернулась и даже, почудилось, успела увидеть его лицо: раздумчивое, улыбающееся, заботливое. «Да что случилось-то? — как бы говорило оно. — Мы ведь работники здесь, слуги. И дело надо сделать». Видела ли, нет ли, в следующий миг она уже не могла точно сказать. Но понимание это, скрепившее стержнем, осталось: надо идти, только делом, подтверждением дела его может свершится заветное, правда справдится, а кривда скривдится. Кривда ссучится узелком, а правда распрямится.

Ей не терпелось отправиться в путь, словно бы в нее вселился его вечный непокой, рвение. Но прибыл следователь, и требовалось дать объяснение. Она теперь хорошо понимала, что с ним творилось до этого, до последнего дня, как нелегко, мучительно ждать с этим жжением в груди, с этим запалом в сердце. И как он умудрялся скрывать, казаться даже беспечным. И каким на самом деле скрытным был этот по природе открытый, как обнажение, бесхитростный человек! Она объясняла для себя прошлое, но никак не могла понять, что же все-таки произошло там, в избушке? Что так выбило из себя? Что высекло искру? Неужто пустое слово, брошенное случайным человеком? И поднималось, волной находило чувство вины — точнее, возможной вины. Не в том, что не могла уберечь — как друг, любящий человек. Это вина понятная. А в том, что она — это она.

Всю неделю Аганя была как сама не своя, будто в наваждении, в непроходящей оторопи. А на день седьмой вновь открылся слух, будто кто-то убрал с ушей ладошки: и загудел тревогой лес, и заскрипел надсадно ворот колодца, и рабочий грязно выматерился в шурфе, и далекая птица поранено прокричала. И глаза увидели рвано покрытую, словно бы оплешивевшую, землю, и заголившийся также местами, пробоинами, хвойный лиственничный лес. Мир извне явился искорёженным, порченным. А мир вовне против всякого разумения исчезал.

Тёплая капелька, обдавая жутким ощущением холода, скатилась по ноге, забежала на коленку, юркнула в чашечку и заскользила по голени, на лодыжку. А её уже догоняла другая капля, струя. Потоки бежали по обеим ногам, так, что казалось, просочатся, намочат штанины и наполнят, польются через край из сапог. Она пошагала, как на ходулях, не сгибая колени, не оглядываясь, вперед, и дальше, как можно дальше от людей. Мнилось, будто сапоги уже полны, чертят след, две долгие полосы. Она ещё не понимала — не хотела понимать, что это такое, что из неё выходит, и даже коснувшись, глядя на руку, с трудом верила, что это кровь. Кровь, кровища, и откуда столько у неё взялось? И что, так и истечёт она этой пахучей, будто не своей, кровью? Истечёт, и останется одна оболочка, жухлая шкурка, как у гусеницы. Для этих дней она носила в рюкзаке вату: ей хватало щепотки. Но здесь нужно было перервать всё её белье, да и то не хватит. Да и пусть истечёт, даже и хорошо. Как уснёт. Аганя присела, прислонилась к дереву, не заботясь уже о том, что кровь проступила на штанинах, и стыдно возвращаться. Да и не надо возвращаться, и не к чему. Она вжалась в продолговатое, во всю спину, дупло с вывернутыми, будто губы, окоёмами: в высохшее чрево, не родившее ветвь. И стала ждать, когда также засохнет и умрёт. Или сначала умрёт, а потом засохнет. Вековечная, согбенная лиственница, по-старушечьи наклонившись над ней, стала что-то нашёптывать, если не колдовать. Аганя подняла голову, почему-то ожидая увидеть человеческое лицо. Но нет, кряжистая ветвь покачивала над ней кончиками мохнатой лапы, дерево покряхтывало, срываясь на стон, не то, жалуясь, не то, жалея. Мутные слёзы застилали глаза. Подумалось вдруг о Васе Коловёртове — какой он сильный. Он бы помог, он бы там им всем задал, защитил его. И самой защиты захотелось. Хотя и непонятно, от кого.

— Это бывает, — напугала её чуть не до смерти Даша, явившаяся невесть откуда. — Я знаю. Это мнимая беременность, так называется. Хорошо, что прошла, у иных до операции доходит.

Агане хотелось завыть в голос, зарыдать, как случалось с деревенскими бабами. Но она этого не умела: никогда не могла при людях. Да и никто здесь не голосил. Лишь всхлипнула пару раз, да замигала часто, придавливая его, крик-то.

— Ты мхом. Я у эвенок подсмотрела. Они сушат мох, и даже детей им перекладывают, вместо пелёнок. Оборачивают прокладками мха вроде трусов.

Мох снимался пухлой коркой, листами. Даже непросушенный, влажный, был, как губка, мягким и впитывающим. Осенняя земная стынь на мгновение пробиралась в колени, подтягивала спину, и она ощущала себя слитной с почвой, с мохнатым игольчатым лесом. Земной частью, только почему-то движущейся, как болотная кочка. Два дня Аганя спасалась мхом, набирая и скручивая его рулончиком, как вату. Отходила, уже начинала посмеиваться, что так может и всех оленей загубить, оставив без зимнего подножного корма.

Тогда Аганя стала курить. Она и прежде покуривала. В пору комарья, чтобы хоть маленько это зверьё отпугивать, в мороз, чтоб потеплей было. Теперь же по-мужицки сдавила крестом полую часть беломорины, и папироса как приросла к губам.

Так, решительно затянувшись папиросой, ещё не оздоровив до конца, в слабости ещё, Аганя вздумала сама найти алмаз. Не так, как раньше, что кто-то в набранном ей мешке его обнаружил, а сама должна найти, как та женщина, ставшая из нездешней и удивительной собою, Великой алмазницей.

Надо было спешить: осень уже подзывала зиму, утрами землю и деревья белил иней, и лужи подергивались ледяной коркой. Аганя поднималась засветло, а ложилась затемно — она почти не спала, уходила одна, дальше от людей, и «мыла пески», взбивая «тяжелую фракцию», оседающую внизу тёмным слоем. Она знала, что там, среди камешков с самым большим удельным весом и должен оказаться самый ценный и самый простой. Она знала, как искать, приходилось «отсаживать» концентрат, — тёмный нижний слой — на треноге. Но не знала — какой он, этот редкий минерал? Ей доводилось видеть лишь отражённый, отброшенный яростной вспышкой рентгеновский луч, но не сам алмаз. Она черпала и вливала, потрясая чашкой будто ситом, мутную жижку, вглядывалась, задеревеневшими пальцами перебирала осадок: рыбьей чешуёй обманно блестела слюдяная шелуха, высекали искру кварцевые сгустки, еще какие-то камушки, лезущие как раз наверх, на глаза, как грибы-поганки, лёгкие и ломкие. Прятала закоченевшие ладони в рукава телогрейки, и шмыгала носом в обидном понимании жуткой разницы: ведь та женщина, ставшая Великой алмазницей, искала в е г о чаше! А она — в своей. Что же можно найти в своей?! Он помогал и вёл ту, а её мало замечал прежде, и совсем оставил сейчас. Она бросала бесполезную чашку, вела поиск по-своему: переворачивала валуны и смотрела под ними. И чем больше был вросший в землю камень, тем сильнее колотила в сердце надежда, что под ним могут залегать алмазы. Ведь алмазы — это клад. А клады всегда хоронят под тяжёлым камнем. Она сама в детстве прятала что-нибудь — фантики, цветные лоскутики, монетки — устраивала под камнем тайник. Спрячет, а потом ходит такая гордая, помалкивает, знает, что у неё клад спрятан. И другие девчонки так делали. Играли: чужие клады разыскивали.

Алмазная потом смехом вспоминала, как она вдруг решила всех удивить и прославиться, найти алмаз под валуном. И с умилением подумывала: а не была ли вся трапповая теория, её несомненность, и увлеченность ею ребячливого Бернштейна, порождена все тем же детским первозданным чувством ?

Аганя, как муравей, выворачивала, выколупывала из земли крупные камни. Уходила дальше, по отмели, по спадающему ручью, по распадку. Она уже не алмазы искала. Она жизнь свою искала. Хотела настоять на своём. И она — будет им замечена. И она может своего добиться. И она способна, и не хуже иных, и она ведь тоже, если разобраться, нездешняя. Это её дед погиб за лучшие идеалы человечества. За светлую жизнь, которую они сейчас строят. За то, что они в обществе, где нет бедных и богатых, где каждый сам выбирает свою судьбу — и она выбрала её, эту судьбу!

Она оступилась, прыгая с камня на камень, поскользнулась, упала, ударилась коленкой. Села, прижав ногу, покачиваясь от боли. И тут же услышала треск — треснула сухая ветка где-то за спиной. Обернулась — деревья высились, заросли тальника стояли неподвижны. Никого. Вроде никого. Самое странное, что Аганя уже слышала треск, не раз, но пока не придавала значения. Теперь же, замерев, она ещё раз остро почувствовала взгляд. Снова обернулась — та же картина, тишина и покой. Аганя настороженно поднялась, пошла, вся в слухе. Старалась ступать беззвучно, но сапоги шаркали, казалось, на пол-леса, и вдобавок гулко хлябали на ногах.

Новый треск заставил её остановиться. Она резко развернулась и успела заметить колыхнувшуюся ветвь. Постояла — вся внимание — подождала. Тишина опять, никаких признаков зверя или человека. Только взгляд — цепкие, пожирающие, нечеловеческие глаза смотрели на неё из леса.

Судорожно замелькали в памяти рассказы о медведях — как они выслеживают женщин. Выслеживают, уносят к себе, и живут с ними, как с медведицами. Своими глазами за всю свою таёжную жизнь она видела только двух маленьких медвежат — не считая грудного медвежонка Хабардина. Медвежата лазили по дереву, как на картинке в школьном учебнике, казались самыми безобидными существами. Но заторопилась с этого места: могла появиться медведица, и тогда несдобровать. Много раз слышала, как медведь ходил рядом с лагерем: но вокруг были люди. Зверь человека боится, но медведя манил не человек, а запах содержимого его вещмешка. Мишки хорошо узнавали вкус тушёнки, круп, а то и спирта. Продукты геологам в трудно доступных местах часто сбрасывали с самолёта. Посылки иногда скатывались по крутому склону в глубокий овраг, угадывали в расщелину, зависали на деревьях, торчащих на скале. Неуклюжие с виду мишки до них добирались. Жиманёт Михаил консервную банку — и в лепёшку. Слизнёт с лапы, что из банки вылезло, и за фляжку со спиртом. Но когда поневоле прикормленный зверь начинал бродить рядом, люди теряли покой. Находились и смельчаки. Прибыл однажды геолог из Москвы: дядя метра под два. Постоянно куда-то уходил, отставал, терялся — всё фотографировал. Его предупредили, осторожнее, мол, бродит медведь. А он смешком в ответ: пусть, дескать, попробует, сунется ко мне! И вот только сказал, подернув богатырскими плечами, отошёл — и слышно, крик страшный! Кто уж там, медведь орёт, другой кто — непонятно. Побежали, прихватив карабин, конечно. И что вышло? Приезжий геолог присел на камень перед склоном и стал фотографировать. Чувствует, его кто-то трогает за плечо и урчит. Он отмахнулся, думая, что это разыгрышь: «Да отвяжитесь, не мешайте!». Но сзади его не поняли. Сзади его, видно, приняли за вещмешок: он же сидел, согнулся с фотоаппаратом. Медведь опрокинул человека на бок, но опять же всё, ни то играючи, ни то бережно относясь к «мешку». И тут геолог увидел звериную морду, клыки над собой. Но действительно — вот ведь насколько человек привык быть уверенным в своих силах — как лежал, так и заехал зверю в нос обеими ногами. Неизвестно, кто больше испугался — медведь опустился на четвереньки и дал деру. Но успел со звериной своей скоростью цепануть когтями по ступням: содрал всё, и подошвы сапог, и… Геолога отправляли самолётом, и было ясно, что жить он будет, но по тайге больше не ходок. Так что, когда зверь начинал бродить вокруг, люди теряли покой. Надёжней было его отстрелить или, ещё спокойнее, призвать кого-то из местных: эти промашки не давали.

Аганя, чтоб не выказывать страха, вновь подналегла на валун. Будто имела дело с человеком, которого можно обхитрить. Зверя так не обманешь, ему и безразлично, наверное, боится она его или нет. Говорят, закричать надо. Страшно, во весь голос закричать! А вдруг это и не зверь вовсе? А кто-то из своих, подшучивает над ней. Кто-то взялся подсматривать за ней? А потом поднимет на смех. И ведь всё равно поднимут на смех. Скажут, Аганя-то наша, совсем того, камни по лесу ворочает!..

И сумерки уже подкрадывались, и ноги надо было уносить. Аганя пошла, торопливо, но не бегом: человек там или зверь, а виду показывать не хотелось. Решила спрямить. Не ручьём, к реке, а наискосок пошла. Да и здесь, в пойме, кругом она на виду, а там, в лесу, где этот прячется, и она укрыться сможет. А вот так, не совсем, а почти на этого, изъевшего страшными глазами, и пошла. Ножичек-то, «складишок» свой неразлучный, расправила в кармане, и как ни в чём ни бывало.

Так прошла она привольно, только что не напевая, просквозила мимо укрывшихся в зарослях глаз — мимо вдруг сделавшимися глазастыми деревьев. Набирала, ускоряла шаг — ноги сами собой перебирали всё быстрее. Ноги несли вперед, а уши будто развернулись обратно — стали затылком, спиной, поджилками колен.

Звук шагов, казалось, прилипал к следу, а собственное дыхание застилало слух прерывистым гудением мокрого ветра.

Она юркнула за кряжистый крючковатый ствол. Замерла, перестала дышать. Сердце замолотилось, ясно обнаруживая себя в этой заговорщической лесной тиши. Аганя даже подосадовала на него и слёзно помолила биться не так громко, притаённее. И оно послушалось, затикало, как дамские часики. Не было слышно позади шагов, и сухие ветки или шишки не трещали под ногами. Лишь дерево за спиной нашёптывало: не то подсказывало что-то, не то заговаривало. То ли укрывало, то ли забирало, наползало своими сросшимися с комлем корневищами. Вот стала бы она таким же корнем, приросшим к стволу — да и была тут! И деревья вокруг заговорщически смолчали бы об этом.

«Хра-а!» — кинулось что-то страшное сверху. Так, что Аганя только успела глубже вжаться в дерево, уткнуться щекой. Большая птица крупно замахала крыльями и скрылась за деревьями, глухо опустившись на землю.

Аганя припустила со всех ног. Только мелькали деревья, ветки били по лицу, и она успевала отпрыгнуть в сторону от словно бы налетающего ствола. Хорошо, что это был не еловый бор, где сыро и топко, не лиственничный, где бурелом чинил бы преграды, а сосновый, сухой, почти без валежин. Бежала и бежала, оленихой выбивала землю, лисицей смешивалась с поседевшим хвойным настом, петляла зайчихой, путая след. Стала переходить на быстрый шаг с перебежками. На шаг. Круги плыли перед глазами, ноги подкашивались, вышла на чистую поляну, упала наземь, оглядываясь.

Видно было уже совсем плохо. Солнце откуда-то, из-за горизонта слабо разбивалось по верхушкам деревьев. Тайга, которая прежде только радовала, всё более наполнялась опасностью, становилась пугающей каждая выбирающаяся из сумерек ветвь. Послышался хруст. Но не там, откуда выбежала она, а в другой стороне, справа, куда закатывалось солнце. Лось, будто кивая кому-то согласно рогатой головой, прошествовал в солнечных отсветах по поляне. А может, и не было никого, почудился ей преследователь и его взгляд? Мало ли что в ней, в тайге-то?

Она отдышалась, поднялась. И вдруг чётко поняла, что не знает, куда идти. Посмотрела на все четыре стороны, — а в какую сторону ей?

По инструкции, помнила Аганя, если потерялась в лесу, надо выходить к любому ручью и идти по течению. Ручей приведёт к малой реке, а малая — к большой. А на большой реке, на Вилюе, всегда встретишь людей, жилище, поселение. Но где он, этот ручей? Не весна же, осень. Сушь кругом, если не считать болотины. А болотина, она уж точно никуда не выведет, она лишь утянуть может.

Звериные тропы, вспоминала она, ведут к водопою, а значит, к реке. Аганя пошла — как шла — прямо. Куда глаза глядят, что разбирают в опускающейся тьме. Какая уж тут тропа?!

Как хорошо было идти за каюрами якутами или эвенками. Они шли по тайге, будто по своему огороду. И всегда объясняли своё точное знание нужного пути очень просто: «Я помню дверь дома, из которого вышел». Но как это так? Как в кружении по бескрайней тайге, помнить, где она, эта дверь дома, из которого вышел?! Невозможно уразуметь!

Аганя попыталась сообразить, представить эту дверь, из которой вышла она. Встала лицом туда, куда закатилось солнышко, к Западу. Якутские и эвенкийские жилища: ураса, юрта, яранга всегда располагалась входом на Восток. И охотник, здешний вековечный обитатель леса, посмотрев на солнце или луну, точно знал, где его дом. Он знал, даже не глядя: он никогда не выпускал его из своего внутреннего взора. Он мысленно не расставался с домом.

Палатку же ставили так, как было удобнее примостить её на земле, на пологой или ровной почве. Аганя, прикрыв глаза, силилась вспомнить, куда смотрел вход палатки, из которой она вышла, но ясно представился порог иного жилья. Тяжёлая дверь дома над крылечком, мимо которого вытягивали за уздцы Каурого, а конь выкручивал на неё, крохотную, бельмасый глаз. И мать выводила её, закутанную в полушалок, в эту дверь, тонко пискнувшую напоследок. Аганя с изумлением обнаружила, что к двери того дома, из которого вышла навсегда, она путь знает, и найдет её днем и ночью.

А вот сюда, куда-то рядом совсем, как ни кружись, не поймёт, в какую сторону идти. И кустища теперь смотрели ведьмаками, коряги таились лешими, и все тянулись уродливыми пальцами, норовили зацепить и утащить куда-то. И этот, глазастый, размножился и отовсюду пялил свои зенки.

Она вскарабкалась на сосну, ещё не осыпавшуюся, густую. Здесь она была невидна. Наломала прутьев, устроила полог меж двумя крепкими ветвями. Прислонилась к стволу, боясь упасть. Приютилась, понимая, что неспроста якуты любят селиться близь сосны: где сухо, теплее, и дышится легче. Прикемарила. Проснулась от холода. Тёрла себя, грелась, но озноб пробирал. Спустилась вниз, как ни страшно было, бегала вокруг, пугаясь собственного дыхания. Снова пряталась на дереве. Открыла глаза с первым светом. Шорох — настораживающий, подбирающийся. Полосатенький бурундучок облюбовал ветку рядом, вёл последние приготовления к зимней спячке.

Ложбинкой, пересохшим ручьём шлёпать было тяжело, вязко. Но Аганя боялась свернуть, потерять верный путь. Вдруг в просвет между деревьями увидела… палатку. Возликовала — спасена! — рванула, что было сил. Но перед полянкой, где она стояла, будто что-то упруго ударило в грудь, остановило. Палатка, как палатка. Но что-то в ней показалось странным. Что-то не так. И только в следующее мгновение — новым ударом — поняла: палатка виделась, словно через толщу вод. Верх был просевшим, а все боковые линии чуть сдвинутыми. И кастрюлька рядом с полуразрушенным очагом вросла, затягивалась землёй. Ноги сами запросились бежать, но сердце потянулось узнать. Приблизилась, приоткрыла створ палатки. Спальники лежали, валялся небрежно брошенный фотоаппарат: люди будто отлучились на пять минут. Но брезентовая ткань палатки настолько выцвела, что просвечивала. Округлое зеркальце, приколотое булавкой за дерматиновую оправу к брезенту, было матовым от пыли. Она ещё раз огляделась вокруг палатки, надеясь увидеть признаки людского обитания или того, что здесь случилось. Но лишь наткнулась на обвислые тенеты между верёвкой и боком палатки, покинутые даже пауком. Пошире распахнула вход, полезла к зеркальцу. Вытерла пыль. Потянулась посмотреться… И глянули из зеркала чужие страшные глаза. Она медленно, как стояла на карачках, посмотрела из-под руки, которой вытирала пыль, назад.

Это был не медведь и не человек. Это было человекоподобное и зверообразное существо. Аганя слышала про таких — и дома ещё, у себя в деревне, и здесь. В деревне о них говорили: «Лесные люди». Местные их звали «лочча». Впрочем, как рассказывали старики, так называли когда-то и заросших бородою, рослых, в сравнении с местными, невиданно большеглазых, крупноносых русских. Лоччи означало «урод». Одни считали, что лесные люди, «лоччи» — это всего-навсего беглые каторжане, от долгой лесной жизни перенявшие повадки зверей. Другие, что «лесные люди» — они и есть, лесные. Но все знали: лесные лоччи обладают страшной силой и очень любят обыкновенных девушек и молодых женщин. Иные бабы после встречи с ним становились кликухами, а иные, побойчее, как судачили, приносили в подоле от них «неведомо зверёнка». Слышать Аганя слышала, но никогда не верила, считала слухи небылицами. И вот оно стояло по другую сторону поляны, среди хвойной поросли, полагая, наверное, что остаётся незамеченным: громадное, лохматое, свирепое, как зверь, оно высилось прямо, на двух ногах, как разросшийся человек.

Она была в ловушке. Как, знать, может, и те оказались в ловушке, которые эту палатку поставили? И следа от них не осталось. Аганя неторопливо выудила складишок из кармана — может, хоть в глаз успеет ткнуть, — попятилась почти незаметными движениями. Следила через зеркальце, что там, за спиной. Не кидается ли? Выползла из палатки, распрямляясь, глянула назад ещё раз. И ясно увидела, как этот, лесной, метнулся, пригнувшись, в сторону, за чащобу. Боится он её, что ли? — изумилась она. Или в обход пошёл?

Бежать не стала — не убежишь. Пошла низом дальше, всё грея ручку ножичка в кармане. По деревьям ли прыгал лесной человек, крался ли неслышно по земле, но теперь она стойко чувствовала его взгляд и не пыталась скрыться.

И к полудню она вышла к незнакомой быстрой реке с обрывистыми берегами. Нашла сход. У кромки берега, в заводях, вода уже подернулась тонким льдом. Соскребла с сапог налипшую грязь, побултыхала ими в воде. Ополоснула руки, лицо, освежилась. Направилась берегом по течению. Река чуть разливалась, ширилась и выходила на береговую галечником занесенную косу. И только ступила она на камушки, и заюзил по гальке сапог — где-то там, за лесной кромкой, раздался ответный галечный скрежет. Она приостановилась, посмотрела почти спокойно — чему быть, того не миновать. Ни колыханья, ни движения, тишина, и только шум речного потока.

Река здесь шла перекатами, была неглубокой, лишь у противоположного, крутого берега цвет воды сгущался. Но там вереницей выступали глыбистые камни. Аганя направилась к воде, и как ни казалась себе спокойной, ноги под каждый шаг простреливало до пят. Так, настороженно, с обращённым назад слухом, она перешла по камням на другую сторону, и уже была готова выйти на берег, как в реке, у камня, блеснуло.

Сияние сочилось сквозь водный поток, разбивалось течением, как бы колыхалось на дне. Аганя стала закатывать рукав. Вот почему о н так долго водил её, заставлял бегать и кружить, вот почему. Чтобы прийти сюда и увидеть это свечение, чтобы тоже найти и стать Великой Алмазницей. Она почему-то была уверена, что на дне лежит именно алмаз. Рука опустилась по локоть, меняя очертания, делаясь широкой, разлапистой. Но алмаз словно отодвигался. И удалялось дно. Она с одного плеча стянула телогрейку, дальше завернула рукав. Пальцы почти дотягивались, но она боялась стронуть искристый камешек, смешать с песком. Потянулась глубже, намочив кофту, занемелыми пальцами ухватила горсть вместе с алмазиком… и коленка скользнула по мшистой оглаженной глыбе. Она еще не верила, что падает — как же так, ведь вот он, алмаз-то, в руке, — и покатилась по воде, закрутило её бурным течением. Она попыталась плыть, не разжимая правой руки, загребая кулаком. Её несло, кружило, и студёность пробирала насквозь, сцепила паха. Аганя ухватилась за каменный выступ на берегу, уже забыв про зажатую горсть, и песок с камешком пополз из-под ладони. Она перехватила руками за выступ повыше. Но берег был крут, и она соскользнула, вновь подхваченная течением. «Кариолиса силы», — промелькнуло в голове. «Кариолиса силы» — может ли она бороться с ними, с силами, установленными самой природой? Кариолиса силы… Её затягивало, и она ослабла, успев подумать, что вот для чего она шла, вот её удел, и теперь уж скоро они встретятся… Так Аганя успела понять судьбу, как вода разорвалась, она взлетела, и мелькнувшая рядом страшная волосистая человекообразная морда показалась прекрасной — потому что прекрасной была сама жизнь!

Он нёс её, этот звероподобный человек. В прошибающем насквозь ознобе, в обморочном тумане, она всё ещё жила страхом минувшего. Ведь она уже готова была умереть, она уже умерла мысленно, и её выдернули оттуда, из пасти смерти. И она прижималась к своему страшному спасителю, потому что не хотела туда, обратно. Потому что он был тёплым! Так хотелось жить! Пусть унесет её неведомо куда!

Он отпустил её — и она даже испугалась, что он оставит её здесь, коченеть. Но он принялся водить её руками — искусственное дыхание, догадалась Аганя. Она даже попыталась подняться, сказать ему, что хоть и накупалась, но не утопленница же, в своем уме. Вдруг внутри что-то булькнуло, и изо рта, как из ледовой пробоины, выплеснулась вода. Сразу так легко стало, она даже заулыбалась, и к своему изумлению услышала собственный смешливый голос: «Вот нахлебалась, так нахлебалась!».

Он кинулся собирать сушняк: лохматый, руки граблями. Но в одежде — в обыкновенной одежде! Промокшие спички плясали в его руках — выходит, он тоже продрог? Она потянулась к коробку — ей показалось, что она лучше, сноровистее разожжёт костёр. Но коробок сразу вылетел из её рук. Он ловко подхватил его, рассыпав всего несколько спичинок. Чиркнул по самому уголку — по сухой кромочке. Береста затрещала, вспыхнула, как порох. Слабое ещё, но уже ощутимое тепло пошло от огня.

Ах, ты, огонь! Отныне она тоже будет склоняться перед ним, огнём, разведенным человеком, согревающим, спасительным, и станет кормить его, прежде чем опробовать кушанье самой, как это делают здешние.

Он стащил с неё ватник, стянул сапоги, кофту — она не сопротивлялась, понимала, зачем это он: надо всё просушить, так легче согреться. Но когда начал снимать штаны, резко оттолкнула его и отскочила сама. Скомандовала: «Отвернись!».

Лесной человек стыдливо ссутулился, стал медленно, в неловкости, поворачиваться. И такая знакомая застенчивая улыбка мелькнула в лохматой бороде, и глаза как-то робко, светло так посмотрели из-под тяжелого крутого лба…

— Ты?! — воскликнула Аганя.

— Я. Кто ещё? — совсем уж Васькой Коловёртновым развел руки лесной человек.

— Вася!.. — счастливо заплакала Аганя.

Её и без того всю трясло, а тут уж вовсе забило дробью.

— Ну, отвернись тогда, отвернись же! — не своим голосом всплёскивала она.

— Да не гляжу я. Нужно мне больно.

Краем глаза, она видела, как и он стал стягивать с себя мокрое.

Так они сидели на корточках — в чем мать родила, — жались к костру. Сначала с разных сторон, незаметно как приблизились, прислонились, греясь друг о дружку спинами.

Настуженность потихонечку таяла, тело сладко наливалось теплом. Вдруг бросило в жар и перехватило дыхание: она остро почувствовала, что своей обнаженной спиной касается голого мужчины. Точнее, касалась — её отбросило, будто током. И только спина всё хранила это странное ощущение.

— А ты как здесь оказался? — спросила настороженно Аганя.

— Как, как? Шел.

— Куда шел?

— Куда, куда? Шел, да и всё. Гляжу, баба тонет.

— Я серьезно.

— А я что, шучу, что ли?

— А выслеживал меня кто?

— Кто?

— Вот я и спрашиваю: кто?

— Ну, чё ты, в самом деле? Ну, пришел тебя попроведать. Тебя нет. Пошел искать.

— А прятался тогда чего?

— Чего, чего. А ты чего в воде-то шарила?

— Ничего, — теперь стала темнить она.

— Алмазы, поди, искала?

— А ты как знаешь, про алмазы?! Про то, что здесь их ищут?

— Чё, люди дураки, что ли?

Она покосилась на него. Он сидел, такой могутной, положив дюжие руки с продольными узловатыми мускулами на колени. Дыбилась грудь долгими мышцами, а рёбра под рукой можно было пересчитать. Подобранный, подтянутый в пояснице живот удивительно складно, как у доброго скакуна, переходил в бедро, перерастал в длинную ногу… А из под ноги — она не сразу поняла, что это такое, — гриб такой свисал, боровик… Как у коня же!

Она хихикнула, и он обернулся к ней.

Посмотрели друг на друга, не отворачиваясь.

— Поброюсь хоть, думал, тогда и подойду. — Вдруг проговорил он, глядя во все глаза.

— Побреюсь надо говорить… — поправила она.

— Ну, побреюсь.

— А почему ты такой не бритый-то?

— Вот оно и есть, что не успел побриться.

Они смотрели теперь, будто заглядывали друг в дружку. Он робко-робко протянул к ней руку. И её пальцы, набрякшие огнем, потянулись на встречу. И пламя полыхало, взлетало ввысь, наполняло негой и удивительной силой.

«И открылись глаза у них обоих, — издалека далекого всплывали читанные бабушкой слова. И ведь не слушала она её, не хотела слушать. А слова эти словно сами в уши влились, — и узнали они, что наги…» Выходит, открывалось ей, что они, Адам и Ева, и до этого были наги. Только не знали, что наги. Жили, аки птицы и звери. Птицы и звери не знают, что наги, так для них и нет в том греха. И они так могли бы жить — и жили, выходит. А вот узнали, что наги — и этот стало грехом. Только потому, что узнали.

Говорили, что бывает больно. Для неё же только приблизилось небо — стало низким-низким, придавило крохотные деревья. А они — единое — сделались большими-большими. Громадными какими-то на маленькой земле. Распростёртыми небесными созвездиями.

Небо плавно взлетало вверх, возвращалось на место. И деревья закачали высокими верхушками. Она лежала на Васиной руке — сама жалась к его плечу! И никак не проходило удивление — неужели это произошло? Такое — и с ней?! И она, как все женщины?!

— Ты, рази, не была с им? — оглушённо прозвучал Васин голос.

Она поняла, о ком и о чём он спрашивает.

— Была, — ответила она: и сама не знала, почему так ответила.

А разве не была? А и не была — как была.

— Сочиняешь ты всё, — он придвинул её, притиснул, сел, прижал к груди, сгреб почти в охапку.

И почему он так её жалел?

— Я в бегах, — проговорил он. — Прости, что я для тебя человек бесполезный.

— В бегах?

— Но.

— Ты же, вроде… Работал, все хорошо. Спокойный такой. Подрался?

— Кто со мной драться-то станет?

Вася замялся. И вдруг смешок прорвался: светлый такой, счастливый.

— На аэроплане я полетал. Сам!

— Как это — сам?

— Ну, так. За штурвалом! Самолёт украл.

— Да ты что, Вася? — испугалась она.

— Ну, я ненадолго. Полетать. Манило меня. Вот таким ещё был, а как увижу в небе — там бегу!.. А жисть-то, вишь, как. Я не думал, красть-то. Подошел поглядеть — поглядел. Дверь чего-то потянул — а она открылась. Посижу-ка, думаю, на лётчиковом месте. А уж как сел… Ну, думаю, жисти не было, так хоть, дайка!.. Кто меня в лётчики-то пустит? Ах, как оно летать-то!.. Вот как с тобой. Почти что.

Он замолчал. Задумался. Теперь она прижала его ближе: так жалко-то его стало!

И сидели они перед костром, прижимались друг к другу, покачиваясь.

— А в каталажку-то заперли, — улыбался Вася, — ну, в сараюшку там, при милиции. Думаю про себя, одну мечту сполнил, отвёл душу. Добраться бы до нее ишшо — до тебя это! А сам места себе не нахожу: знаю же, что другой у тебя на уме. А удержу нет, хоть как, думаю, силой возьму, моя будет — а там трава не расти! И вот, веришь, нет, прямо голос стал чудиться — будто зовешь ты меня.

— А я думала про тебя, думала, и звала, звала!

— Думала? — с надеждой проговорил Вася. — Я почто не выходил-то: потешиться хотел над тобой, а как увидел, так и думать забыл. А на кой я, думаю, ей?! У её жисть, а у меня… А када сбежала — я, ить, тебя потерял. Как зверь какой сделался. И вот, веришь, нет, по нюху шёл. Иду, и сам поверить не могу — чую!

— Что ж за запах такой от меня? — засмеялась Аганя.

— У нас у всех тут запах один: кострища, гари. Токо у тебя есть ещё другой, тонюсенький. — Он говорил так, будто и в этот момент угадывал именно этот запах. — Мать на зиму ягоду всегда сушила. В голодные годы ягодой той да грибами токо и спасались. Вот запах ягоды — земляники сушёной — он у меня здесь, — Вася коснулся головы, — и от тебя он же.

— Так мы тоже с мамой всю войну на ягоде, на грибах. Ну, орехи ещё кедровые — сами с ней кедрачили!

— У нас, на Волге, кедра нет.

— Ты с Во-олги? — протянула Аганя.

— Но, — оторопел он перед её изумлением.

— Я ж того… мордва наполовину.

— Мордва?! — пуще прежнего она удивилась. — А ты про Христов камень слышал?!

— Про Христов? — изумился теперь он.

— Ну, про комету, которая упала там, у вас. А крестьяне её растолкли и съели.

— Нашто?!

— Суеверие. Считали, что силу придаёт. Исцеляет. Тебе камешки в детстве не давали, толчёные?

— От Христова камня, что ли, этого? — переспросил Вася. Пожал плечами. — Может, и давали, кто знат. У меня дед с бабкой шибко набожные были. Просвирку давали. Противная такая. Воду святую… Чего-то такое вроде было — вот ты сказала, и стало казаться, что вроде давали. Впихивали в рот. Но то ли, другое ли что?.. А к чему это ты?

— Так. Вон ты какой вырос!

— От Христова камня, что ли? — заулыбался Вася. — Сама ты суеверная, а не крестьяне.

Аганя обхватила руками колени, наклонилась к огню: вновь поразила закруглённость жизни — закольцованность её жизни.

— Ты помнишь двери дома, из которого вышел? — пристально посмотрела она.

— Мне разглядывать-то некогда было — вышиб, и дай Бог ноги. Какой там дом-то — сараюшка при милиции!

— Я не про ту. Дверь дома, где ты жил. Где ягодами сушёными пахло. Ты бы нашёл её, если бы пешком шёл?

— Чё ж не найти-то? — опустил голову Вася.

Она тихо прислонилась к его груди.

Он посидел недвижно, готовый заплакать. Что же ему за человека такого Бог послал? Говорит, спрашивает — о чём иные и думать не знают. Бережно склонился к ней.

Небо теперь не падало на землю, не укрывало их мягким одеялом. Всё оставалось на своих местах. Но они — единое — это были только они, а всё остальное — было всем остальным.

И вновь её удивляло, что такое — и с ней! И всё так просто — будто так и надо!

Голод охватил — живот объявлял войну. «Старый знакомый», — вооружился Вася её складишком. Пошёл на охоту: был лёгким, радостным, припрыгивал под каждое движение.

— Только недолго, далеко не уходи, — сказала она ему с удивлением то, что женщины обычно говорили в таких случаях своим мужчинам. Всегда подчеркивая, что этот мужчина именно их.

Они жарили куропатку, смачно ели, перемазываясь пригорелостью и жиром.

— Теперь поживу ещё! — повторял Вася, будто грозил кому-то. — Поживу!..

День и ночь стёрлись. Он принёс палатку и весь скарб невесть куда исчезнувших геологов — она лишь удивилась, что совсем не горюет, не думает о её бывших хозяевах, и рада этому пусть временному, но обозначенному их жилищу. Она не давала угаснуть огню, а он уже мастерил, наставлял силки на дичь. Он умел и мог всё, и она была ко всему сподручна. Он добывал, она готовила, они ели, и вновь сливались в единое.

Теперь ей казалось, что они — звери. Кружащиеся осенние олени, клубящиеся весенние змеи. Или ещё какое-то неведомое единое животное. И ей нравилось быть зверем, частью этого ненасытного животного.

— Говорил же, моей будешь, — умилённо водил он ладонью по её волосам, — так оно и вышло. А, ить, сам не верил, что выйдет.

Зря, наверное, он так сказал. Почему же его? — подспудной, дальней какой-то мыслью по телу прокатилось недоумение. И уже пересилив себя, она размягчённо согласилась: а ведь и его.

А он — её. И вдруг страшно становилось потерять его. А никуда не деться, если не потерять, то расстаться, и надолго, им было предписано.

— Смотря по какой линии пустят, — настраивал он её. — Если по воровской, то оно бы ничего. А если по политической, по диверсии, то… Тут уж меня не дождаться.

Первый срок он отбывал, как политический. Рассказывал он об этом со смехом.

Во время войны его посадили. Подростки работали в поле. Приехал председатель на пролетке. А Вася с напарницей, с деревенской же девчонкой, как раз лошадь выпрягли, пустили попастись — притомилась лошадёнка. Ну, председатель крут был, давай и паренька, и девчонку плетью охаживать. Хлестнул бы для острастки раз, другой, оно бы и ничего, дело понятное. Но разошёлся — лупить стал! Ладно бы одного Васю, а то и девчонку. А девка хороша была собой, чернявая, огневая. Васе нравилась. Кто знает, может, и председатель на неё глаз положил. Словом, отобрал Вася у мужика плеть, скрутил его, да и вдвоём с подружкой впрягли они председателя вместо коня в пролетку. И пустили по деревне, а девчонка ещё и погоняла.

Аганя представляла председателя колхоза, запряжённого в пролётку, — и тоже смеялась. Было над чем посмеяться, было над чем и поплакать.

Васю и его напарницу осудили ровно настолько, сколько прожили они к той поре на белом свете: на пятнадцать лет.

Но Вася не унывал, и считал, что жизнь их, в общем-то, сложилась неплохо.

— Она-то, Валюха, ещё сидит, — пояснял он, — ну, правда, при начальнике там. Собой-то она тада уже была — вся из себя, а счас, видать, и вовсе. Прописала, что на пианине там выучилась, и шиколад кажный день ест. Не обижатся. И меня наш начальник приветил — за большие кулаки. Он бокс устраивал. Ну, с одним меня стыкнул, с другим… Ну, пометелю маленько, ну, так, для виду. А тут умельца привезли. Чемпион какой-то он там был. Я выхожу, а он давай вокруг прыгать. И тык меня, тык. А у меня всё мимо. Он ускользат. Ну, начальник мне в перерыве говорит, одолеешь, пойдешь на волю, на поселение. А как? — зла-то нет, мы ж не ссорились, не ругались — не могу всурьёз ударить. А они там, видать, поспорили, наш-то, с ихним. И этому, чемпиону, тоже, видать, их-то чего-то посулил, как он меня давай метелить! Я в обиду-то и вошёл. Гляжу, уж он лежит. А этот, судья, кого-то ещё считать давай. Я ему говорю, ты кого считаешь? Помрёт же человек! Ну, крикнули людей, взяли его за руки за ноги и унесли. Думаю, ну, всё, убил, вместо свободы новый срок… Нет, гляжу, вышел, сел в уголке, руки свесил… Ну, жив. Ещё не сразу меня отпустил. Давай меня боксу учить! На всю страну чемпионом, говорит, станешь! Ну, кормежка, конечно… Вдруг вызывает, руку пожал. И я — вольный человек. А на завтра, сказывали, кака-то комиссия, и его самого…

— У нас в деревне беглый один был. Никто не знал, что он беглый. Приехал, стал работать. Потом уж узнали — сам, говорят, рассказал, что он беглый. Но никто его так и не искал!

И снова были, как прилипшие, и сами смеялись над собой — так их скоро тянуло друг к другу. Были, как дикие звери: она с охочестью, с жадностью пила кровь только что убитого животного, слизывала тёплый свежий мозг из разбитой кости — прежде она не только этого не могла, но даже отворачивалась, когда это делали другие. Их одежда, волосы пропитал дух жарящегося продымленного мяса, и лишь едкий, постыдный и дурманящий запах плоти побеждал его, зазывая в свою пряную обморочную жизнь.

День ли пролетел, три ли прошло, вечность ли минула?

Они затихли сдвоенными улитками.

Она проснулась первой. Приподнялась на локте. Вася от её движения тоже повернулся, раскинулся вниз лицом, вытянув вперёд, разбросив руки. Спал он богатырским сном. Сильный, красивый.

Палатка стояла рядом — да не по их простору была. Они лежали под открытым небом на прогретой кострищем, отвоёванной у холода земле. Вася нагромоздил дров, будто для оттайки, и теперь прогорающие руины пыхали жаром, тихо шаяли, а то вдруг занимались огнем. Выбившееся, взлетевшее пламя, словно в дивном танце, успевало покрасоваться своим гибким огненным телом, и тут же недоуменно скручивалось, трепыхалось, будто извиняясь и моля о пощаде. Словно напоследок, огонёк ровно мерцал свечой, и угасал смиренно, ещё некоторое время миражно существуя в человеческом взгляде. Головешки казали весело какие-то рожицы, но она знала и их предрешённую участь.

А, может, она, Аганя, и впрямь всё остальное выдумала? — выманивали её душу тлеющие уголья, будто на подтопку. Всё, кроме того, что есть сейчас? Был о н — не от мира сего. С ним была она — нездяшняя из нездешних. Они проплыли вдали, пролетели, как две невиданные прекрасные птицы. Аганю лишь повлекло за ними, как поманило Васю полетать. Но они, Аганя и Вася, способны только привстать на цыпочки. Они — земные. Обыкновенные. Они — и пара. Какая еще пара: привези Васю в деревню — все приахнут, — какой парнина! Они, Вася и Аганя, среди от роду простых — тоже, по своему, птицы редкие.

Так она говорила себе — и пугалась странной рассудительности своей.

Она прикрыла Васю телогрейкой, пора было одеваться, обуваться и начинать день. Ее сапоги, заботливо пристроенные Васей, стояли один к одному у костра. А вот свои ботинки он, видно, как скинул, так валялись они, как попало в разных местах. Аганя собрала, приставила к огню его тяжелые, расквасившиеся, большущие рабочие обувки. Посмотрела на них сверху, усмехнулась, покачав головой, — это же надо такие лапища иметь! По следам бы так и решили — лесной человек! И вдруг ее словно всю передернуло. Глаза резанули — разные шнурки. Точнее, на одном ботинке — толстый и перекрученный шнурок, а на другом — веревка, какой мешки завязывают.

Присела. Ну и что? — пыталась она убедить себя. Порвался один шнурок, завязал ботинки, чем было. Не из дому, не на танцы пришел. До шнурков ли?! Но снова оборачивалась на эти шнурки — тянуло обернуться — и ныло под ложечкой. Тоской какой-то, выжженностью пепельной. Бойкий огонёк вспыхнул из-под головешки, высек с треском взметнувшуюся крупную искру.

Да ведь и Андрей — по нему душенька и кручинилась! — был таким же, как они. Из таких. Как родничок или ручеёк весенний. Просто выучился, выбежал за пределы, в дали неведомые. И в том-то, может, всё и дело, потому и не стало его, что зажил среди них, других, забурлил в их запрудах — источился о них.

Она приоткрыла палатку, вновь посмотрела на Васю, поправила сползшую с него телогрейку. Хорош он был, Вася, да не с ним она — была с ним, да не его. И раньше была не его, и сейчас, и будет.

Тихонько надела свой ватник, натянула раскалённые сапоги. Снова посмотрела на шнурки в ботинках — разные! Шаг один сделала, другой, обернулась, как бы прощения испрашивая — хорош он был, лежал, будто замер в беге. Проткнула ножиком прогоревшую головешку и положила вместо себя подведённой чертой. Пошла, пошагала скоренько. Берегом, по течению реки.

Если тёплая весна и жаркое лето шли прежним ходом, то леденелой осенью Агане привелось понять: почему вождя всех времён и народов называли «Великим кормчим», и что такое остаться без кормчего. В прежние года, случалось, подолгу жили на одних крупах, но так, чтобы закончилось всё — делили по крупицам подгнившую пшенку и сверкали глазами от голода — такого не бывало.

«Продукты!» — слал короткие радиограммы начальник партии. В ответ кормили обещаниями. Люди ждали, смотрели с надеждой в небо, и опускали взоры в словно бы пронзившем их унынии и странной одинокости. Умелые охотники, ловкие рыбаки, собираясь с силами, отправлялись в тайгу, день-деньской проводили на реке, но возвращались, будто оглоушенные, окончательно вышибленные из себя самой переменой в природе, ни с чем. Не слышно было перелётных птиц, исчезли звери в лесу, и рыба ушла из вод — всё развольничалось без кормчего!

Ела Аганя всегда мало, была неприхотлива к еде. Но теперь ей хотелось есть постоянно. Да не есть, а поедать, жрать — напитывать ту разрастающуюся внутри особую жизнь, которая на этот раз сомнения не вызывала. Несмотря на проголодь, Аганя наливалась спелостью. Люди замечали, понимали. Берегли.

Ослабленные люди бросили работы, сохраняли силы и тратили их только на добычу пищи. Но если кому-то удавалось выловить линька, подстрелить кукшу — несли в общий котел, делили на всех поровну, а ей, беременной, по иным, сытым понятиям, нагулявшей живот неведомо от кого, наливали погуще, отдавали лучший кусочек.

Алмазная лишь четверть века спустя, когда переменилась вся жизнь, удивилась, что было так. Тогда казалась, что иначе и не бывает.

Самолет не летел, и Агане начинало мниться, что это лётчик не хочет к ним лететь, боится встречи с ней. И острились зубы, росли в тёплых варежках когти от этих мыслей. Но когда самолёт, наконец, прилетел — показался в небе, сделал один круг, другой, и не стал садиться, — всё внутри обожгло гневом. Да ведь, выходит, права она!

Да, была сильная наледь и отмель, куда приземлялся самолёт прежде, словно покрылась коростами. Причины имелись. Но Аганя чуяла: он, летчик, испугался совсем иного, иной страх не давал ему приземлиться.

Полетели с высоты мешки, ящики, но так, будто лётчик решил поиздеваться. Всё разносило широко, веером, разбрасывало по округе, разбивало о камни и деревья. Мешки с мукой словно взрывались, и тучи белой пыли вздымались над тайгой, тянулись вслед насмешливо помахавшему крылами, удаляющемуся самолёту.

Хотелось устроить пир — ой как хотелось! Навернуть банку тушёнки, облизав все краюшки, облизать и лавровый листик, смолотить бадью каши, спиртику хлебануть — насытиться в волюшку! Но знали. Бывали случаи, когда люди, затерявшись в тайге, выходили и набрасывались на еду. Плачевные случаи. Поэтому ели осторожно, сдерживая себя, и друг друга. И такая же разомлелость охватила, дрёмная сладость. И радость понимания: спасены.

Спасены, а ведь могли бы… Вот он как, человек-то устроен. Желает лучшего, стремится в новую жизнь, а оно раз — случай. Или там, где отправляют за новой жизнью, что-то поменялось. Или просто призабыли об этом — все же, люди, всё бывает…

Избежавшие мора люди вдруг потянулись к Агане. Одобряли, что она решила родить. Благим словом поминали Андрея Бобкова. Женщины пускали слезу, говоря о нем, мужчины простого звания сурово кренили головы, тыкали в сердце кулаком, которое почему-то ныло по этому головастому, с особым глазом парню. Люди поучёнее — признавали, склонялись, называли неоспоримым авторитетом.

И впредь стало так. Ей трогательно пожимали запястье, участливо брали за локоть — каждый находил нужным именно Агане выразить своё восхищение научными изысканиями Андрея Николаевича. Она терялась и не знала, что ответить. Впадала в стыд: начинало казаться, будто она обманывает людей. Ведь все они думают, что она носит е г о ребенка. Но тотчас говорила себе — а ведь и его. Это он — и ту женщину, сделавшуюся Великой, и её, оставшуюся рядовой, привел к своей находке, своему обретению.

К своему.

И на всех насылает прозрение. Не к ней подходят со словом люди, не к плоду, который вынашивает она — они должны это сказать для самих себя. Облегчить душу — освободить своё, чем-то придавленное, оно легко — со своим-то.

Каждому — по сердцу его.

И даже неподступный куратор, по-свойски, как старый товарищ, отвёл за локоток Аганю в сторонку и заверил, что при всех противоречиях и сложности международной политической обстановки всегда уважал, ценил, и что, так сказать, под знаменем научных идей товарища Бобкова и будут вестись широкомасштабные поисковые работы в грядущем отчётном сезоне.

Это было уже лютой зимой. Он прибыл, как всегда, ознакомить с политической обстановкой и помочь верно понять исторический момент. К тому времени уже все знали, что «товарищ Берия — вышел из доверия». Так подшучивали в народе. Но что этот человек, который был в членом Правительства всего Советского государства, почти с самой революции, с 1919 года сотрудничал с английской разведкой — не укладывалось в голове! Саботировал подъем сельского хозяйства — то-то они голодали! Он и его группа заговорщиков совершали террористические расправы над невинными людьми! Может, и её отец, дед — кержаки — попали под расправы? Они, конечно, были несознательными, но не настоящие же враги, если вдуматься?

Она слушала, и мутилась душа. Берию она видела в киножурнале, который показывали перед фильмом в кинотеатре: интеллигентный такой с виду человек — в шляпе, в очках. Главное — стоял на трибуне Мавзолея рядом с самим товарищем Сталиным! Если враг может так пристроиться, пролезть в руководство всего Советского Союза, то он может быть везде, кругом, притаиться среди них.

И она знала этого врага. Краем глаза Аганя следила за летчиком Саввой. Берию за измену Родине Верховный суд приговорил к высшей мере наказания — расстрелу. Она вычисленному ей врагу должна была вынести свой приговор — у неё свои с ним счеты.

Вражина поторговал на людях своим красивым лицом — противной совиной мордой — и пристроился к Даше. И та, дура, стала с ним улыбаться. Собрание шло в натопленной избе, и могло затянуться надолго: одному нравилось говорить, а других не очень-то тянуло на работы. Мороз стоял лютый, когда трещит земля, лопается ледяное небо и свистит воздух. Так проверяли: градусов до тридцати, если подуть, как бы в улыбке растянутые губы — воздух выходил с шипением и паром, после тридцати — с гудением и дымом, а поле пятидесяти — свистел и выпадал крахмалом. Агане нужно было, чтоб этот соволиций — она никак не хотела даже в мыслях назвать его по имени — остался один. Вышел на улицу. И ничего не могла удумать: как вызвать его?

— Скажи ему, что я хочу посылку отправить, — прошептала она Даше на ухо.

— Сама скажи, — удивилась та.

— Ну, скажи.

Даша передала.

— Пусть несёт, — услышала Аганя его ответ.

— Может, он со мной дойдёт, возьмёт, — воспользовалась Аганя своим положением.

Лётчик посмотрел с некоторым изумлением — бабы здесь в любом положении не требовали помощи — и мотнул головой.

Они вышли. Узорчатый куржак сразу же обволок глаза.

Аганя шла впереди. На какой-то миг она испытала чувство неловкости — все-таки добром выманила человека, а идёт со злым умыслом. А почему это со злым? — скорчившийся на полу Андрей представился ей. С добрым и идет. С самым, что ни есть, добрым.

Она приближалась к дереву — почему-то хотелось встать спиной к дереву. Слышала хруст снега за собой. Чувствовала, как в человеке, идущим следом, назревает гнев: студёно для прогулок-то! Но он молчал — мороз скручивал губы. Видать, поэтому якуты так немногословны.

Потихонечку она вынула руки из варежек — они были на тесёмочках. И тотчас, пока мороз не скрючил пальцы, развернулась и впилась, вцепилась, желанной росомахой, процарапала ему лицо.

Кровавые ледяные струи пролегли по его округлым щекам от выпученных совиных глаз. И она успевала, бросала через смерзающиеся губы в эти бесстыжие глаза всю правду. И ледовый крахмал наслаивался на кровь, превращал лицо его в красно-сизое месиво.

Он ловко, обучено заломил ей руки, прижал к дереву, и снег полетел им на головы.

— Ну, так знай, — мычаще, страшно закричал совиноглазый. — Вы из меня негодяя сделали, какого-то Дантеса. А вы, может, мне должны быть благодарны. Его нет — он теперь великий учёный. Таким он запомнился. А если бы он остался жив — кем бы ему быть? Никто бы не позволил ему стать первооткрывателем. По крайней мере, не дали бы хода его известности. Те, кто за этим следит, кто отвечает за нашу историю. Ты понимаешь это?

Она высматривала, приноравливалась к его лицу, сделавшемуся маской. И вцепилась зубами в выпуклый подбородок, глубоко проткнув — даже сама успела удивиться, ощутив себя зверьком с острыми клыками, — ненавистную мясистую плоть. Он взвыл и ударил её кулаком, как мужчину. Она упала и долго не могла подняться. Вставала на колено, и её клонило, разгибала ноги, и кидало в сторону. Оклемалась. Прислонилась спиной к дереву. И почувствовала — разливающуюся радость.

Радость жила во всей природе, в гулкой снежной белизне, в чудодейственно одетых в белые снежные покровы деревьях, в белых заиндевелых очертаниях хвойных ветвей. В чистом белом небе с голубоватым, словно ледяным окоёмом, в ровной белой речной дали с редкими ледяными торосами от шурфов.

На подбородке совиноликого к его украшающим шрамам прибавятся и два обезображивающих, оскалившихся бабьими зубами — была и мстительная радость. И успокоение, хоть небольшое.

Победного успокоения добавили и неожиданно заискивающие заверения Куратора. Мёртвым — он тоже любил Андрея Бобкова, и готов был идти его путём. Правда правдилась.

Но именно к началу нового поискового сезона для Агани складывалась иная дорожка. Декретный отпуск был двухнедельным, не спасали положение вещей и приплюсованные не отгулянные очередные отпуска. В её ситуации — приходилось увольняться.