На базе, в Нюрбе, разминулась с партией геологов, в основном девчонок, прибывших из Ленинграда. Некоторые, видно, впервые, отправлялись в маршрут. Свет закачался в глазах — так не хотелось уезжать. Расставаться с людьми, бросать работу. Главное, тогда, когда поисковое брожение, разбросанное по тысячам километров, направляется туда, куда указывал о н, на петлистую реку, где бывала она с ним душой.

— Первенца ждешь? — с улыбкой подошла Лариса Попугаева.

Это было странным. Небольшая росточком Лариса помнилась мало разговорчивой, скрытной. С упрямым прищуром в глазах, в которых, видимо, сдерживалась взрывная сила. Поговаривали, что у неё отец — был врагом народа. Но так что же: отец Агани тоже получался из врагов — но она-то, сама Аганя, никакая же не враг!

— А моей Наташке два года уже, — с тоской вздохнула Лариса. — Или всего два года. Когда дома, с ней, то удивляешься, что «уже два года!» А как уехала, оставила, так сразу думаешь: «Всего два годика!».

В прежние года Лариса работала вместе с Натальей Николаевной Сардатских, которую геологи очень почитали, и называли «серьёзным учёным».

— А Наталья Николаевна что, не приехала нынче? — поддержала разговор Аганя.

— Она родила! Тоже девочку. Вот только, в феврале.

Стало ясно, почему замкнутая Лариса, вдруг подошла к Агане — как к будущей матери.

— Ни пуха, — пожелала она, помахав рукой.

— Спасибо, — сказала Аганя, всегда забывая, что почему-то на подобное пожелание надо отвечать «к черту». Не любила она такие слова. Вдогонку тоже помахала Ларисе: — Тебе удачи!

Она мечтала о доме для матери, а выходило так, что покупала его — для себя и своего ребенка. Ещё не подошло то время, когда народ валом повалил в города, оставляя полуопустошёнными отчие селенья. Но уже стронулся — выбор домов на продажу был. Аганя с матерью и с тем, кто нетерпеливо стучал ножкой в животе, ходили, смотрели. Рядиться — торговаться — не умела ни она, ни мать. Получалось: больше казали себя и дивили людей. То, что она в положении, с брюхом — и без мужа, стало делом десятым. Односельчане в разум не могли взять: как так?! Тихая, незаметненькая в прошлом девчонка — сама, без родительской помощи, покупала дом! Да ещё искала, который получше! И так уважительно на Аганю смотрели, принимали с почтением. «Испрашивали» — как она, там-то жизнь, на новых стройках? Видать, покучерявее! И загорался глаз у человека, и подмывало его тоже долю свою попытать, в путь-дорогу, лишний раз убеждало тех, кто уже собрался, что поступают верно, ехать надо. Матери, правда, мерещились завистники, злопыхатели, но Аганя на все подобные разговоры никогда не обращала внимания: если даже такие есть, то ей-то какое до них дело? Пусть в своё удовольствие злопыхают!

Плохенькие избы мать смотрела уверенно: принюхивалась — не дымит ли печка, лезла в подпол — не сгнили ли коренники, не пошли ли плесенью лаги, поднималась на чердак — не течёт ли крыша.

А в добром пятистенке — оробела. Присела на лавку у входа, и замолчала. С годами мать делалась всё больше похожей на нерусскую: жалостливо обозначились навесики в уголках глаз — оползни такие лёгкие по краям, отчего глаза обрели чёткую форму треугольников. И скулы ещё круче обозначились. Сибирячка. Ей, кажется, более других было удивительно, не верилось, что её дочь может купить дом.

Ребёночек в животе настойчиво забил ножкой — дал команду. Аганя прошлась по дому — лиственничный сруб-то, вечный. В окна поглядела — прямо перед окнами, полисадник с кустами сирени. Ох, как Агане глянулся этот полисадник — когда ещё с улицы смотрела, глянулся! Присела она рядом с матерью и стала отсчитывать задаток.

— Маленько-то пускай сбавят, маленько сбавят, — затрясла руками мать, — чё ж так-то, сколь назвали, столь и даёшь.

— Чё ж сбавлять-то, чё ж сбавлять, сами видите, какой у нас дом, — не теряла своё опешившая хозяйка.

— Ну, маленько-то сбавим, — выгнул бровь кряжистый хозяин, — раз такое дело, раз с задатком пришли…

Из-под стола, откуда-то из-под руки Агани выпорхнула цветная бабочка. Это было странным: на улице ещё толком снег не сошёл.

— Проснулась, — как-то виновато указала хозяйка.

Небольшой участок под огород у них был и прежде, у барака, под окном. Пашню под картошку брали каждый год в лесхозе. Теперь огород, за своим домом, казался немереным — тянулся полосой до самого леса. Соток двадцать пять они засадили картошкой, а на остальных пяти разбили грядки, засеяли горох, подсолнечник. Мать не разгибалась — Аганя только и видела её, как курицу, к верху задницей. Силком с огорода утаскивать приходилось: к ночи распрямиться не может, ходит, охает на полусогнутых, а спозаранку уже на огороде! Кусты смородины, малины сажала, ранетку-дичку принесла, вкопала. Аганя помогала, но к огороду у неё мало руки лежали. Вот тёлку купили со звездой на лбу — подгадывали так, чтобы к следующей весне с молоком быть, — за «Звездочкой» Агане нравилось ходить.

Сердце, конечно, тосковало по работе, по своим, по этому общему духу, устремлённому вперед. Но что делать, жизнь устраивалась на новый лад, надолго ли, навсегда или на срок, надо было к ней привыкать. Единственное: для украса деревенской размеренности потребовалась — из кожи вон! — радиола. Эта мечта появилась ещё в Иркутске. На радиоле можно крутить пластинки, как на патефоне, и слушать её, как радио! Причем, не одну программу, как по репродуктору, а много: на длинной светящейся стеклянной планке впереди столбцами написаны названия разных городов! Нужно только повернуть колесико сбоку, передвинуть стерженек под стеклом, поймать волну — и в твоем доме заговорит Москва, Ленинград, Новосибирск, Пекин… Вся планета!

Радиолу завезли в сельпо. Приёмники и проигрыватели на ту пору были у многих, но так, чтобы всё это вместе — дивило! Люди смотрели, боязливо поглаживали жёлтые лакированные деревянные бока, сделанные с выемками впереди, как бы с гладкими лапками, любовались золотистой рифлёной тканью над стеклянной планкой. Открывали верхнюю крышку, под которой был круг для пластинок, рычажок с иглой и переключатель скорости вращения. Приглядывались, покачивали головами, и отступали.

Аганя постояла в сторонке, и помчалась домой. Сгребла деньги, какие остались, позвала мать. По дороге та узнала, что радиола эта размером с полсундука, заупрямилась, стала уговаривать вернуться, подрядить соседа с лошадью, тогда и ехать за покупкой. Но спорить с дочкой было бесполезно — она это знала. Брюхатая спешила без оглядки, прямиком прошла к прилавку, выложила деньги. Завязали они радиолу в старенькое покрывало, предусмотрительно прихваченное Аганей, просунули под узлы длинную палку, взялись за концы и понесли, чувствуя оторопелые взгляды за спинами. Была она уже на девятом месяце, и мать слезьми просила не торопиться, купили, мол, никуда теперь от тебя эта радиола не убежит, не кажилься, остановимся, спина от нее не гнется. Но — куда там — скорее хотелось щёлкнуть ручкой, и у себя дома услышать весь мир!

Ребятишки вьюнами просачивались в дом, постреливали глазенками, как мышки. Конечно, пока рядом была она или мать, а чуть отлучились: голос на пластинке заверещал или затянул вязко — давай рычажком скорости играть смеха ради! Люди постарше заходили с почтением, на улице останавливались с одобрительными кивками, дескать, вот тебе и без отца, и без мужика, а всем нос утерла! Агане становилось неловко, тем более, что со сверстниками выходила неувязка — как в детстве дичилась и чуралась она их, так теперь сторонились её.

У них в деревне «ловилось» лишь две волны: Всесоюзное радио и областное. И на том спасибо. Да просто красота! Она управлялась по дому, и лилась напевная музыка или звучал голос на всю страну знаменитого артиста! Нравилось ей слушать постановки — про героев, про любовь, — ой как нравилось! Зато с «последними известиями» была просто беда: старалась, твердила себе, что это надо, надо быть политически образованной, знать международное положение и события внутри страны… — и обнаруживала, что слушает приемник ровно в конце известий. Так было и тогда: она витала где-то, когда словно из пустоты выплыл округлый дикторский голос и пригвоздили её с мокрой тряпкой в руках к полу:

— … Открыто коренное месторождение… — и далее, почти неправдоподобное: — алмазов…

«Алмазов!» — эхом заликовало у неё всё внутри. А дикторский голос продолжал:

— Первооткрывательница геолог Лариса Попугаева…

«Лариска!» — Это она пожелала Агане «ни пуха», как своей.

— Первая открытая в Советском Союзе кембирлитовая трубка получила символическое название «Зарница»… Партия и Правительство нашей страны выражают глубокую благодарность всем труженикам сурового края…

В глазах стало сыро, а в доме тесно. Она выжала тряпку, бросила в ведро с водой. Помыла под рукомойником руки, лицо. Захотелось быть нарядной. В любимое белое платье уже не влезала. Одела специально сшитый сарафан из крепдешина. Постояла у зеркала. Вышла на крыльцо. Мать привычно ковырялась в огороде, склонившись над грядкой. Легко спустилась — почти сбежала — по ступенькам. Широко распахнула ворота. Казалось, во всей деревне должен царить праздник! Люди радуются, целуются от счастья, и духовая музыка вот-вот вырвется из репродуктора у сельсовета!

Оплавленной свечой она стояла в цветастом ярком сарафане посреди улицы, живущей будничным днём. Затарахтел трактор вдали, выбивая столб копоти из трубы. Свинья тёрлась о прясло, похрюкивая в лад. Высокий сухопарый сосед отвязывал лошадь, ловко управляясь единственной беспалой рукой. Вставил ногу в стремя, вскочил на коня.

— Скоро мальчонку-то ждать? — бросил он с суровой улыбкой, верхом проезжая мимо.

— Почему мальчонку? — крикнула она ему вслед.

— Так живот-то у тебя — огурцом выпер! — подстегнул он коня, переводя на рысцу.

Она вернулась во двор, походила кругами, пошла в огород. Наклонилась рядом с матерью над грядкой.

— Ты чё, в добром-то?.. — проворчала старуха, которой на ту пору было всего лишь сорок три года.

И под Аганей стала расходиться земля…

Сосед, понукая, крутил со свистом концами вожжей в воздухе, успевая той же рукой и править. Лошадь подбавляла хода, телегу знобило на ухабах.

Родила она в больнице. Легко — ровно оправиться сходила.

Молодая безмужняя мать никак не могла насмотреться на своё дитя. Не любовалась, не умилялась, а вот манило смотреть, и всё. Рядом с ней становилась и бабка.

— Как жисть приманывает, — удивлялась она. — От, ить, стоим, и так охота скоре увидать, каким он вырастет. Как большой станет. А, ить, впереде: у тебя — старость. А меня и вовсе изветна гостья ждет.

Жизнь перетекала в ребенка.

Мальчик спал и спал, и Аганя даже досадовала, что он спит — так хотелось ещё раз глянуть на его лучисто-голубые глаза. Когда он их открывал, меж век на умиротворенном личике сочился тихий глубокий небесный свет. Так часто — невидяще, в никуда, лучисто смотрел Андрей. Да и сомкнутые, будто в строгости, губки, прямые бровки — всё напоминало Андрея! Смотрел ребенок со странным, необычайным достоинством — и однажды, само собой, на его голову с высоким гладким лбом она мысленно примерила цилиндр. Мальчик был вылитым дедом, погибшим с гордо поднятой головой за рабочий класс. Подкачал только нос: пипочкой, с легкими белыми крапинками — это уж в неё.

— На деда находит, — заключила и мать. — А нос — он у всех маленьких такой. Я думала, ты безноса уродилась, а теперя вона какой панок.

На том и порешили: назвала она сына в честь легендарного деда, Леонидом.

Что бы она ни делала, ухаживала ли за маленьким, занималась ли хозяйством, читала ли книжку: начинались «Известия» — ухо было настороже. Ждала сообщений из алмазного края, как с фронта в войну. Что там, как?! Хотелось узнать, где нашли коренное месторождение? А то ведь сказали — «в Якутии» — а Якутия-то, говорят, в три раза больше Западной Европы. Но, что называется, как проехали! Не упоминали больше про алмазные находки. Получила от Даши письмо, с трепетом разворачивала конверт, в полной уверенности, что вот сейчас-то всё и узнает. Но та писала о человеке, с которым сошлась и собирается расписаться: Слава, рабочий Бобкова, он очень умный, изобрёл водяное колесо с черпаками, которое крутится течением реки, и само собой выскребает галечник. И ни словечка об открытии. Странная какая-то тоже!

Аганя перепеленала Лёньку, и отправилась с младенцем в библиотеку. Наконец-то она могла в волюшку начитаться: пока с животом ходила, постоянно брала по стопке книг, меняла.

— Ты их будто глотаешь, — посмеивалась библиотекарь.

Наткнулась на старую-престарую книгу, где рассказывалось про алмазы. Так интересно было: что только ни деялось во все времена вокруг самого ценного и самого простого минерала — в страшном сне не приснится! Аганя про это читать не любила. Ей нравилось про хорошее: «Вот алмаз, блеском он дороже и ценнее прочих. Никогда я не любил его: он укрощает ярость и сластолюбие, дает воздержание и целомудрие…» — так сам Иван Грозный говорил.

Или про вечность: на краю света стоит громадная алмазная гора до небес. Каждый день на эту гору прилетает громадная птица и чистит об неё свой громадный клюв. И вот когда гора сточится, тогда пройдёт — миг вечности.

У Агани перехватывало дух: не знала, чему больше удивляться: то ли тому, какая твердая эта гора, что надо затратить целый миг вечности, чтобы её источить, то ли тому, как велика вечность?!

Книжку эту она даже выпросила в библиотеке: купила вместо неё в магазине три других, современных, и отдала.

А как родила — так вышел сбой, просрочила в библиотеке положенный день. Зато явилась с новым «читателем». Поменяла книги и, покачивая маленького на руках, устроилась за столиком, заваленным подшивками газет. Стала листать: от последних к старым.

Она всё чувствовала себя воином, оставшимся после гибели Андрея Бобкова на поле брани — она мысленно всё вела незримую войну. И хотела теперь одного: увидеть как чёрным по белому написано в газете, что правота за ним! Перелистнула страницу — большой портрет Ларисы. И статья рядом о ней такая, что слёзы наворачивались: Лариса девчонкой в добровольческих рядах отправилась на войну, героически защищала Москву, и в мирной жизни она вновь оказалась на передовых рубежах трудового фронта! На другую статью наткнулась — опять про Ларису Попугаеву…

Это позже, когда стали давать награды и среди самых хороших людей неожиданным образом начался делёж заслуг, Алмазная узнала, как нелегко и непросто далось Ларисе её открытие.

«Лариса Попугаева, в девичестве Гнедич, была человеком, выражаясь фигурально, непросчитанным, — размышлял с подкупающим скепсисом в том же санатории престарелый Ярушев. — Это сегодня мы знаем: метод Бобкова — тире мой, метод Кухаренко-Сардатских-Попугаевой. Но тогда был поиск, было много идеей. Они лопались, как мыльные пузыри, и сразу отличить верную от неверной не представлялось возможным. Требовались проверки, время. Так среди прочих прошёл и доклад Попугаевой — сама идея, как таковая, была не нова, мы её знали. Но — не применительно к сибирской практике. Попугаеву выпустили. Как ни парадоксально, но приехала сама Сардатских, возможно, и не случилось бы для них „зарницы“. А Лариса вернулась с находкой. Прекрасно! Но вы знаете игру в кораблики? Когда на клеточках рисуют квадраты, в них вычерчивают корабли — и „бомбят“, указывая координаты. Клеточки вокруг были „расстреляны“. Свободных почти не оставалось. Вы меня понимаете?»

В дележе первой крупной победы «первооткрывательница», о героизме которой трубили газеты, оказалась чем-то вроде бильярдного шара в своей среде. У неё, Ларисы, как и у Агани, только, как у образованной, человека оттуда, из нездешних, с большей силой в мозгу, в затылке, в спинном мозгу сидело толкающее вперёд чувство вины. Понимание, что она — дочь врага. И надо добиться, надо свершить, надо доказать, что она чиста и неповинна, что чист и неповинен её отец, что чиста и неповинна её дочь, и они хотят в будущее вместе с другими, а, может быть, впереди других. Обязательно впереди!

Только к склону лет Алмазной вновь привелось встретиться с легендарной Ларисой: она ожидала увидеть пребывающего в великом почёте человека, а перед ней была маленькая, будто подраненная женщина — с давней, нутряной, незаживающей раной.

А тогда, в деревенской библиотеке, покачивая левой рукой ребёнка, а правой придерживая страницу газеты, в душе своей она невольно тоже поучаствовала в дележе. Так обидно стало — столько народу работало, мёрзло, преодолевало Улахан-Хан, сколько полегло, осталось в землях и водах навеки, — и вдруг одна Лариса героиня?!

«Пироповая дорожка», — поманило её название небольшой заметки. В ней говорилось о победе нового метода поиска алмазоносных месторождений — это был не тот метод, который предлагал Андрей. Попугаева шла по пиропам, спутникам алмазов.

Алые камушки взрывом высыпались из жестяной банки, легли дорожкой по снегу у ног мальчика лет пяти. Они легли по направлению к дому, где минералог Андрей Николаевич растолковывал учёному миру свой метод. Он был алмазом, простым и самым ценным. Она, вместе с матерью мальчика выбирающая из снега цветистые гранаты, — спутником, одним из рассыпанных крохотных камушков.

«Пироповая дорожка», — вторила мысленно Аганя, прижимая к себе ребенка, хрупкую, новую жизнь. Шла по улице и никак не могла понять, почему эти слова так засели в голове. Только одинокость чудилась во всем, затерянность. Одинокая собачонка пробежала на растопыренных ножках, виляя хвостиком, столбы с проводами стояли одиноко, гудели, и солнце одиноко силилось осветить всех.

Она помогала матери на лесосплаве «парить» вязки: тонкие берёзки скручивались, а потом распрямлялись витиеватой дорожкой, спутницей плота, которую, если не перетрут камни на перекате, то разрубит топор, разделяя брёвна. Тут же, присев в сторонке, кормила Лёньку, прикрываясь плечом от косых взглядов сплавщиков. Маленький припадал, елозил дёснами сосок, делая до постыдного сладко. Не так, как Вася, заставляя её выпадать за облака, по-другому, разнеживая, высвобождая, но чуть-чуть и похоже.

«Пироповая дорожка,» — воспринялась на иной лад, когда её стали называть Алмазной. Да ведь все они — и она, и даже Андрей, и та, пришедшая из нездешних, все, все, все, — «пироповая дорожка» и есть. Спутники, по которым надо ещё только найти — найти что-то, нужное, редкое, очень-очень ценное.

Мужики в болотных сапогах с завёрнутыми голенищами ходили по плоту на реке, ребятишки играли на сложенных штабелями брёвнах: худая девчушка взвизгивала, взмахивала косой, то приманивая, то убегая от парнишки. «Ноги переломаете, ити вашу мать», — привычно кричал конторский человек.

Уехать потянуло не медля. Но куда поедешь с грудным ребенком на руках? Оставалось ждать, как Аганя прикинула, до весны. Но и не загадывала — мало ли?

Лёнька начинал узнавать её, улыбаться, гулить, поднимать головку, переворачиваться, садиться, ползать. От недавней сонливости не осталось и следа. Летал по полу на холке, жалея коленки. Взвизгивая, гонялся за бабочками, которые и летом и зимой всё просыпались и просыпались. Причем, нарядные, одна красивей другой, редкие даже для улицы в солнечные дни бабочки-цыганочки. Мать сначала пугалась их, видела знак, начинала вспоминать, как жили прежние хозяева, не случалось ли у них чего такого, нехорошего или непонятного, гадать, почему они уехали. Пыталась поймать, выбросить бабочку за дверь.

Не лето же, замёрзнет, — вступилась Аганя. — Пусть летают: мешают они тебе, что ли?

Да пускай, — успокоилась мать, — хлеба не просят.

И теперь стала пугаться, когда они на время пропадали. Но скоро опять одна-две «цыганочки» порхали по дому, присаживались у замороженного белого окна, будто тоскуя.

Вместо ожидаемой зимней скуки, Агане некогда было присесть, приходилось, как в детские годы, ночь урывать, чтобы книжку почитать. Мать ругалась:

— Кто-то там понавыдумывал, а она сидит, лица нет, переживат. Молоко свернётся, будешь знать!

Но молоко, при её небольшой, вроде, груди и добром Лёнькином аппетите, оставалось, приходилось сцеживать. Отдавала одной роженице с соседней улицы: дородная, грудастая баба, а молоко не пошло. Выходило, Аганя выкармливала двоих. В клуб одно время повадилась по субботам бегать. Лёнька уже ползал — с матерью его оставляла или с девчонками соседскими. Танцевать понравилось — стесняться перестала и всё начало ладиться. Парни приглашали, набивались в ухажёры. Но она потанцует, и бегом домой, привяжется какой, всегда есть отговорка: сына кормить спешит. Парням-то, известно, чего надо. А тут ещё — не девочка уже, с нагулянным ребенком, по их-то понятиям. Курит папиросы. Аганя хотела от этой привычки отказаться, бросала то и дело, особенно, когда слышала, что на молоко влияет, но… и сама не заметила, как опять люлька во рту. Деревенские девушки, конечно, когда прикуривала в кругу парней, посматривали косо. И правильно — она бы тоже так смотрела. Но самое непонятное, Аганя здесь, в своей деревне, стала делать то, чего не позволяла себе даже среди самых матёрых мужиков, бывших заключенных. Просто на язык там это не шло. Стала матюкаться! Ну, не то, чтобы через слово, как случалось с некоторыми женщинами в северной жизни, а нет- нет, да и закрутит при случае в три этажа! А потом ещё и сплюнет, и пойдёт так, вольничая. На неё смотрели, как на матёрую, видавшую виды, и она против всякой воли своей такой себя казала. Переступала порог дома, видела Лёньку — и как с гуся вода. Или как с журавушки, со стерха. И повадки другие, и голос иной.

Уехать весной ей не удалось. Заболел Лёнька — по её вине. Так она считала, имея склонность во всём винить прежде всего себя.

К той поре мальчонка превратился в упитанного карапуза, поднялся на ножки, стал ходить, пока ещё пошатываясь, ухватывая воздух руками. Но сразу крутой, основательной поступью — Васиной, Коловёртовской. Мать, впрочем, считала, что дедовой — только уже другого деда, кержака. Там тоже ноженька-то была — как притопнет, так дом вздрагивал. Пошёл ребёнок в девять месяцев и в девять же заговорил: «Тлякай» — произнёс он первое слово, не оставляя выбора в судьбе, — трактор. А потом уж «ма-ма», «ба-ба». Шлёпал по полу босой, тотчас сбрасывая ползунки, сколь их не одевай. Оно и лучше так — хворь к нему не липла. За матерью бегал, как все дети в этом возрасте, уросил, пока та собиралась, но стоило ей за дверь — умолкал, как сказывали, будто кричал для близира. Словом, Аганя уходила и была спокойна.

Задержалась она в библиотеке. Лишку задержалась. Уже и книжки выбрала, и направилась к порогу — председатель колхоза навстречу. Фронтовик, в гимнастерке всё ещё, в галифе. Подтянутый, стремительный. Хотя и с чуть припадающей на одну ногу походкой. Аганя помнила его, пришедшим с войны. Он едва переступал на костылях, обе ноги, да и всё худое тело казались безжизненными. Но главное — он не говорил. Забыл после ранения слова. А те, что припомнил или выучил заново, выдавливал, как немой. «Помирать приехал», — говаривали про него. Так и думалось. А было ему тогда лет восемнадцать! Вдруг через год-два бросил костыли, как на копытцах, но стал ходить. Заговорил. Съездил в район, сдал экзамены за десятый класс. И уж совсем удивил народ, когда поехал в Якутск и поступил в институт. Ну, шла молва, пожалели инвалида, приняли. Аганя не видела его несколько лет, а когда встретила, то не узнала в бравом председателе — того самого дохляка, напоминавшего пустую шинель, которого односельчане заживо похоронили.

Аганя приостановилась с книгами в руке, заулыбалась. И председатель заговорил с ней.

— Не надоело ещё отдыхать? — глянул он требовательно. — В колхоз не думаешь?

— Кем я? По моей специальности… работы нет.

— А учителем в младшие классы? Или литературы? Я гляжу, ты всё с книжками.

— Какой с меня учитель? — Аганя не понимала, в шутку это он ей или всерьёз. — Сама с тройки на четверку переваливалась.

Призналась она и покраснела. Даже пожалела, что призналась. На самом деле, учителя постоянно твердили про её способности. Только отвлеченная она какая-то была: прозвенел звонок на урок, села, собралась слушать — звенит звонок с урока. И о чем думала?

— Я тоже не блистал. Точнее, блистал — колами, — было всё-таки удивительно, что как тот, полу мычащий человек, теперь выстреливал словами и рубил пятернёй воздух. — Жирные такие колы схватывал. Огород можно было городить! А время пришло, нет, брат, думаю, так дело не пойдёт. За свою жизнь надо отвечать.

— Перед кем? — заинтересовалась Аганя.

— Ну вот, а ты говоришь, троечница. Ладно, ты мне зубы-то не заговаривай: пойдёшь к нам работать?

— Я уж в Геологию написала, в Иркутск. Весна начинается — сезон.

— Тоже дело хорошее. Если по душе.

Она ещё задержалась, полистала газеты, подсматривая тайком: хотелось узнать, какие книги он возьмёт. Увидела: Льва Толстого, Карла Маркса и… словарь немецкого языка. Аганя невольно в недоумении расширила глаза, и подосадовала на себя: он заметил её взгляд и мигнул с улыбкой в ответ. Знать, привык уже на себе ловить и тихонько гасить бабьи одинокие послевоенные взоры.

Она шла и думала, что такой человек ей мог бы понравиться — нравились ей устремленные куда-то. Безудержные. И не просто безудержные, а настрадавшиеся, выстоявшие. Только такие — и нравились.

И то ли в наказание за все эти мысли, за задержку не случайную, то ли ещё за какую провинность, но дома сучилась беда. Она подходила к воротам — услышала, как радиола то заверещит, то затянет густо. Няньки, девчонки, с которыми оставила Лёньку, пластинки крутили, для смеха дергая туда-сюда рычажок скорости. И сердце, как оборвалось — вот почувствовала неладное. Заскочила в дом. Девчонки в комнате, а посреди кухни подпол открыт. Аганю к подполу будто потянуло — а там, на земле, на глубине метра в два, Лёнька лежит навзничь — и пена изо рта. А он как бы икает, вздрагивает, сглотить пытается. И молчит. Прикусил язык — так прикусил, что там уж не язык, а сплошной волдырь.

Мать картошку вытащила перебрать, крикнула девчонкам, чтоб подпол закрыли. А те… дети ведь ещё.

Никуда не уехала Аганя. Всю весну, лето по больницам. И так носила, и лежала с ним. Кололи мальчишку уколами, давали таблетки. Слюноотделение прекращалось, но заикался всё сильнее. «Ме-ме-ме», — силился, старался выпихнуть слово, а оно будто застревало. Чуть не покололи лекарствами, опять слюна пошла!

Верь, не верь в сглаз, но странная, уже знакомая закольцованность Агане виделась: вот постояла человеком, который из мычащего немтыря превратился в складно, на зависть другим умеющего говорить — и словно порчу принесла. С крохой сыном стало вершиться обратное. Спросила: перед кем надо в жизни отвечать? — и тут же ей ответ был дан. Суровый ответ.

С председателем она вновь столкнулась близко, когда в очередной раз ехала из районной больницы. Вышла на большак, голосанула попутку. Свернул к обочине ГАЗик, а за рулём — председатель. Она уже работала в колхозе, на прополке, на сенокосе — и трудодни нужны были, и сено для коровы. Так что рядом теперь сидел самый большой на деревне начальник. Она, с ребенком на руках, сторонилась его, прижималась к дверце. Было предубеждение.

Он это чувствовал. Хотя не должен бы чувствовать — это ведь только её домыслы. Но они, настрадавшиеся, изомнившиеся некогда сторонними взглядами, видно, становятся с особым чутьём.

— Ты его к бабке сводить не пробовала?

— К бабке? — удивилась Аганя.

— К бабке, которая умеет заговаривать.

— А вы… вас разве бабка вылечила?

Он усмехнулся.

— Меня жена вылечила. Стеша. Степанида.

Жена Евгения Федоровича, председателя, рядом с ним, совсем молодым ещё мужиком, выглядела тётей. Но сошлись они, действительно, тогда, когда все его считали не жильцом.

— Она мне слова все объясняла, — продолжил председатель, — складывала их со мной по буквам: я слова забыл, а буквы помнил. Она мне говорит — я пишу. Потом сам стал читать — по странице в день, по пять, двадцать пять, по сто. Вслух. А потом задумался: если я прочитал столько книг, чтобы выучиться говорить, то почему же мне дальше-то не учиться? Так что, не ранило бы, не контузило — ну, в лучшем случае, конюшил бы — любил лошадей. А скорее всего, сидел бы. Характер для этого подходящий. Как говорится, не было бы счастья, да несчастье помогло.

— Это вы меня успокаиваете?

— Да почему же успокаиваю? Рассказываю. К бабке меня тоже Степанида водила. Я против был — куда там! Получеловек, а, так сказать, как это я мог поддаться предрассудкам!

— Мама к бабке носила, — Аганя посмотрела на ребёнка: в машине укачивало, и он спал. — Лучше не стало.

— Бабки разные бывают. Надо к старинной бабке — к той, которая по-старинному живёт. Сейчас приедем, я тебя к Стеше отведу. Она знает. Она меня и к бабке, — проговорил он уже больше для себя. — И в больницу меня чуть не на руках носила. Это не ребёнка, а неходячего мужика. Осколки-то мне в больнице выковыривали. Не все, правда, выковыряли. Для танцулек остался не годен, что тоже, на поверку, оказалось к лучшему. Вместе со Степанидой и поедете.

Алмазной потом часто являлась бабка Акулина, к которой приехали они со Степанидой, и виделась собственным отражением в прошлом. Она была совсем непохожа на Алмазную: широкая, костистая, с толстой отвисшей нижней губой. Но тогда, в прошлом, все люди были другими. Костистее, кряжестее, узловатее. Сходным стало иное: остановившийся, навеки ушедший куда-то взгляд с полным знанием того, что есть и чему не миновать. И волосы — всклокоченные, выбивающиеся, как их не укладывай, топорщащиеся, как ветви старого дерева, как паутина старого паука, стремящегося сплести большие сети. Волосы у Алмаазной такими сделались после семидесяти — потянулись в стороны, к небесам, к водам, к земле, делаясь слышащими, видящими, чувствующими, вяжущими её со всем сущим.

Бабка Акулина повелела свезти её туда, где мальчик сделался заикой. В подполе она помела веничком, собрала на совок. Намела сор со всего в доме. Отрезала у каждого, в том числе и у девчонок, бывших тогда в доме, по клочку волос и клок шерсти у коровы. Всё это сложила в кучку и подожгла, приказав мальчику присесть с голой попкой над языком чадящего дыма — лицом к печи, — погладила его ласково по головке, по щёчкам, что-то нашёптывая, напоила травяным отваром, умыла заговорённой водой. Перекрестилась, и протянула на прощанье бутылку с настоем:

— «Давай по ложке, — сказала, — да сама попей. Тебе тоже надо». — И всё. Аганя и не поняла: в чём, собственно, лечение?

Ничего, конечно, не сказала, ни бабке, ни тем более Степаниде — человек хлопотал, суетился. Дала ребенку настоя, сама попила, раз велели. И заснули. Просыпается — а мальчонка-то бегает. И легкость в нём такая — облегченность, — сразу заметная. Резвится парень!

День, другой минул. Мальчонка залопотал: «Мять» — мяч, значит. «Сахиль» — сахар комковой ему полюбился. Чуть не досмотрели, схватил кусок — а он камень камнем — и давай грызть. А зубки-то какие ещё? А тут сосед однорукий зашёл, Семен. А на нём кепочка, восьмиклинка — новенькая, с иголочки. И он её так наглядно снял, задержал в руке, прежде, чем повесить. Чтоб заметили обновку.

— Дай сапку помелить, — вдруг проговорил Лёнька. Быстро так, без запинки!

Главное, не просто «дай шапку», а «померить»! Как взрослый, равный равному. В год и три месяца! После того, как боялись, что без языка останется. Сосед даже оторопел, замер с кепкой в руке. Он ведь не просто так заходил, а женихался. Мать — та подталкивала, мол, девка, не проворонь, ну, без руки, а на что она тебе, рука-то? Зато при лошади. При хозяйстве. Аганя помалкивала. Про себя подумывала: нет уж, если и решаться на что-то… Васю надо ждать. Шнурки-то те, разные, как-то и не забывались, как-то и непонятно делалось: почему они тогда так резанули?

Сосед напялил кепку Лёньке на голову, и та пришлась ему почти впору.

— «Закурили трубку мира, — громогласно и торжественно объявило радио, — табак отличный!»

И дальше пошли знакомые, родные фамилии: «Екатерина Елагина», «Юрий Хабардин». А потом целый список — руководителей экспедиции, учёных. Она с опаской, затаив дыхание, ждала, будет ли названо… И оно прозвучало, имя Андрея Бобкова.

Она поняла, что «закурили трубку мира» — это текст шифрованной радиограммы, которую после открытия нового месторождения, очень богатого ценным минералом — минералом номер один, отправила Екатерина Елагина, на деньги, которые оставляла она на почте для телеграмм любимому мужу, ждавшего весточки от неё в Москве.

Представилось, как все сидят рядком — все, все, кто встречался Агане на пути, кем стелится пироповая дорожка, геологи, горняки, обогатители — и передают друг другу большую дымящуюся трубку. Ей бы там, с краешку, примоститься.

На этот раз она не кидалась наряжаться, не ждала от людей праздника. Сидела и смотрела на маленького своего, во взрослой кепке, на мать, на соседа, сидевшего на лавке, уперевшись рукой в колено. Хотела бы она жить с ними, родными, близкими. Хотела бы оставаться. Но что-то случилось с ней, то ли нарушилось, то ли так и должно быть. Голодом засосала внутри тоска. Зазвала.

— Собирайся-ка, девонька, и езжай, — поднялась мать. — От тебя тут одна морока. Сама замаялась и нас замаяла. Мальчишка подрос, хватит титьку мамкину доить — так всю высосал! Молоко у нас есть, манку купим. Справлюсь без тебя.

— Я деньги высылать буду — сколько заработаю, столько и вышлю. Мне там они, зачем? Ты работу можешь бросить. Бросай! За Лёнькой смотри. Вам хватит! — обрадовалась Аганя.

Только сосед промолчал, так молча и вышел.

Аганя перетянула грудь вафельным полотенцем. Надела платье с глухим воротом. Чемоданчик в руки — и подалась. Завернула ещё по пути в сельсовет: попрощаться, поблагодарить председателя.

— Не будет его боле, — протянул счетовод.

— Как не будет?!

— В Райком забрали. На повышение.

Ей и вовсе сделалось легко. Вот ведь не думала ни о чем таком, а как с души ушло. Разные дороженьки.

Счетовод прокричал вдогонку:

— А ты опеть, никак, за длинным рублем?