Следующим летом она провела рядом с ним, без малого, месяц. Это было самое короткое лето и самое долгое — меньше мгновения и дольше, чем вся её жизнь.

В тот год умер Сталин. О смерти вождя в отряде узнали много позже. Близилась северная весна, работы невпроворот: нужно было успеть вывезти все «пески» на рудные дворы: расчищенные от леса, кустарника и дёрна площадки, расположенные на террасах. Иначе — унесёт ледоходом, смешает с «торфами» дождевыми потоками. Время не ждало. Кто-то всплакнул, кто-то помолчал в задумчивости, сняв шапку. А иные, постреляв глазами по сторонам, сделали то же, что и остальные, закусив усмешку, — снова в работу, засучив рукава.

После долгой зимы — весеннее, летнее солнышко — в великую радость. До той, понятно, поры, пока не грянула жара и не изринулись из сыри комариные тьмы. С солнышком и люди новые наезжали: сезонники, геологи.

То лето началось с беды. Прибыли из Москвы пятеро студентов. Двое парней, три девчонки. Аганина ровня, но такие юные по виду, просто дети. С гитарой: тогда еще никто с гитарами не приезжал, если и объявлялись на базе с инструментом, то с гармошкой, с аккордеоном, бывало. Да вот еще Поля ходила со скрипкой, на которой отчего-то играла все реже. А эти — с гитарой. Играли, пели. Работали, правда, хорошо. Все делали, как это говорят, с огоньком. Уверенно в себе. Но на северных реках лучше быть уверенным в меру. Стали сплавляться по Вилюю без сопровождающего. Мастер еще их предупреждал, человека хотел дать — ну, куда там — самостоятельные! После порогов Кровавого Хана на берег вынесло щепу лодки да остатки скарба.

— Как ты мог?! — кричал начальник на мастера. — Как ты мог их отправить одних?! Ты хоть понимаешь, что ты наделал?! Ты же людей погубил! Детей! У них там отцы, матери — кто перед ними ответит?! Мне, понимаешь, мне придется отвечать! А ты перед судом ответишь!..

Мастер был пожилым, седеющим. Очень тихим. Были у него у самого дети, не было ли? Тихо, бессловесно жил, людьми руководил. Тихо встал, пошел. Ну, пошел себе человек, и пошел. Мало ли? В такие минуты одному захотелось побыть. Видели, что к реке пошел. А потом вдруг — у реки-то нет. И негде нет. Не стало.

День, другой люди были как не в себе. Тихи и приглушенны, как ушедший седеющий человек. Но третьим днем солнце брызнуло задорно, причалил на ветке старый рыбак Сахсылла, прежде работавший каюром, с рыбой на снизке — на веревке, продернутой через жабры, послушно плыли за плоскодонным суденышком здоровенные осетры. И под добрую уху люди, словно из морока вышли на свет. Заговорили, шутки пошли. Да и мудрый Сахсылла все разумно вдруг объяснил: «Здесь ему тесно стал. Там вольный,» — показал он руками на действительно привольные небеса, воды и землю.

Но главное — работа. Работа не давала ни посидеть, ни пригорюниться. Как для геологов, так и для обогатителей в те годы, летний день был, что и для крестьянина: год кормил. Куда больше, чем для крестьянина: партия и правительство ждали и требовали от искателей стратегически важного для страны минерала реальных результатов.

С рудных дворов рабочие возили галечники в тачках на обогатительные фабрики. Были они все, как на подбор: ладные, с налитыми стальными мышцами, один за другим играючи, в прибежку, под звук железных колес о прогибающийся дощаный настил катили впереди себя тачки, вместимостью по два куба — два центнера — каждая. Какой-то особой породы люди! Потребовалась здесь и Васина сила: он был приметным даже в их ряду!

Спустя годы Алмазная увидела спортивный парад. Атлеты делали гимнастические упражнения. Память играла свои шутки и, люди из прошлого, двигающие впереди себя тачки, предстали сказочными исполинами: тайга им была по щиколотку, и головой они цепляли небеса, затмевая солнце, так что разбивались лучи его, образуя свечение, ангельские нимбы. И шли великаны с улыбками на суровых лицах, с крупными каплями скатывающегося пота по щекам, испещренным ранними морщинами. Шествовали по крохотной земле, словно плыли. Такой привиделся парад!

Груды галечника на маленьких обогатительных фабриках перемалывались в истирателях, отсеивалсь в ситах-грохотах, взбивались в отсадочных машинах. Легкая, большая часть песков — «пульпа» — уходила в отходы — в «хвосты». А «концентрат», полученный из тяжелых минералов, просматривался на рентгеновских установках. Ох, как Агане нравилось смотреть в волшебное оконце рентгеновского аппарата: вдруг раз, и вспыхнет, ударит лучом зернышко! «В мире минералов самым ценным…»

И алмазные отсветы эти со временем стали для нее небесными всполохами, воссиявшей далью былого .

В сиянии небесном, в переливах водного блистания и приплыл он. На плоту, под парусом. Под парусами здесь никто не ходил, поэтому широкий белый лепесток на мачте воспринимался не то верхом чудачества, не то сказкой. Нереальность дополнялась еще и тем, что свежеструганное дерево плота сливалось в солнечных отсветах с речной гладью, и терялось из виду. Казалось, человек просто стоит на воде и движется по течению с крестовиной паруса в руке.

Аганя помнила рассказы бабушки о том, как Христос ходил по воде, и даже картинку в ее доме видела, как Он шел, но ничего, кроме удивления, у нее это не вызывало — а ну, пойди-ка, по воде! Но в серпантине памяти Алмазной Андрей так и остался — движущимся по воде, в домотканой льняной рубахе, да еще, выходило, с крестом в руке.

И в следующие мгновения — в памяти этой — рядом с ним объявлялась, словно вынырнувшая и подсевшая рядом со склоненной головой русалка, она, Елена. И делался зримым плот. И парусом оказывались развешанные на крестовине, распластанные поперек для вяления, крупные рыбины…

Хотя также твердо держала память, что Елена Владимировна и Андрей Николаевич прибыли порознь тогда, каждый со своей партией. Но один день. Так, как сливаются две реки.

Плот появился позже. Его срубил сам Бобков: он был удивительный рукодельник! Аганя помогала ему: так счастлива была, что могла помочь. Когда-то ее мать силком заставляла делать лыко. Местные в их поселке в колхозе работали, а переселенцы, ссыльные, в основном, на сплаве леса. Одни рубили, скатывали вниз по шпалам бревна на коновозке — конь не тащил, а наоборот, удерживал повозку, чтоб не разнесло, не раскатилась по берегу. Другие вязали плоты, третьи сплавляли. А мать как раз тем и занималась, что парила вязки бревен. Якуты, как она потом заметила, вязали плоты сырыми ивовыми прутьями. А у них на верхней Лене было заведено — березовыми. Теперь Агане умение и пригодилось. Она развела большой огонь. Натесала березовой поросли — здесь они чахлые, березки-то, на лыко только и годны. Распаривала до мягкости на огне тонкоствольное деревцо, как ударом пастушьего кнута, цепляла его концом за вкопанный тесаный столб, туго накручивала на столб пареную березу, и выходила прочная мягкая веревка. Аганя смотрела, как Андрей Николаевич умело орудовал топором, стесывая кору лиственника, вязал бревна, будто только этим всю жизнь и занимался, и поднывало сердце. Все мерещилось, как строят они вместе дом, поднимают вагами бревна с двух сторон…

Плот приладили под паром. Работы велись на одной стороне реки, а палатки стояли на другой, подальше от промысла. Бобков спининговал с плота-парома. Рыбу вешал на крестовину, встроенную посредине. Где уж он взял домотканую рубаху с прямым воротом, но любил ее одевать. Елена Владимировна тоже иногда с ним ловила рыбу.

Аганя не то, что следила или подсматривала. Она и видеть-то их могла редко. Бобков и Елена Владимировна — иногда с людьми, иногда вдвоем каждый день с раннего утра уходили с геологическими молотками в руках на свои изыскания. Они были специально посланы, как узнала она позже, для изучения «Трубки Оффмана» — трубки взрыва, которую геолог Оффман принял за коренное месторождение. Возвращались только ко сну. Бывало, оставались ночевать там, на пути или временной стоянке. Спали в одной палатке, понимала Аганя. Это ничего не значило, так было принято: для жизни в палатках люди не делились на мужчин и женщин, а располагались по возможности исполнять обязанности: у мужчин больше силы, у женщин чутче ухо, мужчине легче приготовить дрова, женщине прибраться, от одних тепло, от других порядок. Но как не возвращались они в лагерь на ночлег, так сердце саднило. И вспомнилась та теплая домашняя женщина, с которой вместе они выбирали камушки из снега, влажные глаза ее — они, может, тогда и не были вовсе влажными, но сейчас, в памяти, стали такими, теплыми и влажными. Аганя сидела на берегу, и у нее самой были глаза на мокре. Она и не собой уж чувствовала себя, а той женщиной, которая где-то далеко, ждет, с ребенком, играющим папиными камушками. Как-то сразу — и собой, и ею.

Это ничего не значило, что они оставались вдвоем. Но другим днем Аганя увидела, как она стирала ему белье. И это ничего бы не значило: женщины обычно простирывали белье мужчинам, которые близки им были только тем, что рядом жили и вместе работали. Но для того, чтоб постирать, не требовались руки Елены Владимировны, начальника партии: это могла бы сделать любая из девчонок, попроще званием. Она стирала сама! Льняную рубашку, майку, трусы… И так заботливо промывала, что у Агани самой заходили, начали тереть друг о дружку костяшки пальцев, будто не другая женщина, а она, Аганя, стирала белье его.

Рано утром они пошли вдоль берега. На обнажение, догадалась Аганя. И стала пробираться за ними — кустами, скрытно, стыдясь того, что делает. И хотела, уговаривала себя остановиться, вернуться, да ноги несли, и руки разгребали чащобу, и царапали, стегали по лицу ветки, словно понукая, добавляя прыти.

Они останавливались, что-то показывали друг другу руками, записывали, выбирали, разбивали молотком округлые стяжки, снова шли вдоль обрывистого берега. «Кориолиса силы», — вспомнила Аганя. Хотя здесь, на излучине, вопреки этой силе, река намыла крутизну на левом берегу. С лучами солнца Бобков скинул верхнюю одежду и бросился в воду. Как же он хорошо плавал! Сразу было видно человека, выросшего на реке. Три-четыре взмаха, и уже далеко от берега, развернулся и, поплыв «солдатиком», обеими руками стал зазывать Елену Владимировну. Вышла и та из одежд, ступила в воду. Ладная, величественная, как олениха. И поплыла она, как олениха, не примочив подбородок.

Она приближалась к нему, и у Агани прихлынула кровь, помутилось в глазах. И словно бы когти вылезли из под ногтей. Мысленно она даже кинулась на плывущую женщину росомахой. Росомахой, самым злым, хотя и не самым крупным зверем в тайге. Заедающей добычу, попавшую в ловушку охотников. Отгрызающей себе лапу, если попалась сама. Единственным зверьком, способным напасть на человека, без того, чтобы человек не раздразнил зверя. Аганя бросилась росомахой, и кровавая муть пошла по воде… Но он, Андрей, не мог, не должен был видеть этого, он не мог остаться один. И сердце Аганино притихло, улеглись в нем страсти. Росомаха промахнулась, утопла, сгинула. А женщина поплыла, широко поводя под водой руками, высоко держа голову. Да уж и не женщина вроде никакая, а она сама, Аганя, плыла в ее теле.

Плыли они рядом, скользили по поверхности вод, уносимые течением, овевая друг дружку, ровно две белуги.

И два белых лебедя, будто в сказке, пролетали над ними. То ли лебеди отражались в реке, то ли люди в небесах?

Вслед за Андреем Николаевичем и Еленой Владимировной все геологи полюбили купанье.

Но, может быть, это происходило потому, что среди пришедших на Ахтаранду геологов все больше утверждалось мнение: искомого здесь нет. Скарновые породы «трубки взрыва» — не алмазаносны. Также все больше они смотрели в сторону Бобкова, признавали его взгляды, доказательства, метод. Аганя слышала не раз, как молодые ученые люди шептались меж собой, удивляясь, почему это руководство не только не прислушивается к Андрею Николаевичу, но даже наоборот, из сезона в сезон поступает вопреки ему. А самого его, как в насмешку или издевку, посылают туда, где, как он же доказывал, месторождения быть не может.

— А что если нам самим сорваться, — запламенел однажды вечером у костра рабочий Слава, — и уйти туда, куда вы говорите? Победителей не судят!

Слава при этом горделиво поглядывал на Аганю.

— В геологии — как в армии, — сдержанно улыбнулся Бобков, — нужно безукаснительно выполнить приказ. К тому же в науке существует доказательство от обратного: нужно исключить все «нет».

Андрей возвращался к вечеру с расцарапанными руками — так безукаснительно выполнял приказ. Но тогда, когда — даже Агане это было очевидно — действительно требовалось быть молчаливым и исполнительным, срывался. Прибыл куратор по партийной линии, все тот же Агананин однокурсник, только поднявшийся на ступеньку выше. Он похвалил за научную инициативность сидящего рядом Оффмана, других отдельно взятых товарищей, но особо воспел славу народным массам, которые, если потребуется, способны вверх тормашками перевернуть всю Сибирскую платформу.

— А народные массы и кубометровые пробы имеют одну и ту же единицу измерения? — спросил Андрей Николаевич.

— Что вы себе позволяете?! — выпятил грудь куратор.

— Ничего особенного. Дело в том, что масса — это плотность помноженная на объем. Вот я и хотел уточнить.

— Мы учтем ваши уточнения, — пообещал наставник.

Аганя полагала, что в эти дни, рядом с Еленой, Андрей был спокоен душой и счастлив. Но желваки, обострившаяся вмиг скула и словно зажатая веками боль в глазах, выдали в нем скрываемое смятение, почти тупиковую горечь.

Тем же вечером она увидела его пьяным. Если бы ей кто-то раньше сказал, что такой человек, как Андрей Николаевич, может пить допьяна, она бы просто рассмеялась. Но он напился, как самый обыкновенный деревенский мужик.

Ради встречи самого важного начальства налили всем раз-другой грамм по пятьдесят.

— Единица — ноль, Единица — вздор. Один — даже если очень важный, Не поднимет — простое пятивершковое бревно…

Григорий Хаимович любил читать стихи Маяковского. Голос у него был, наверное, таким же, как у Маяковского: зычным, густым. Его обычно во время общих посиделок просили, и он читал.

— Как верно Маяковский ответил Есенину! — загорелась одна из девушек-практиканток:

В этой жизни умереть не ново. Сделать жизнь значительно трудней!

Все с подъемом захлопали. Агане тоже очень понравился такой ответ: Маяковского они в школе проходили. А про Есенина она слышала от многих бывших заключенных: и дома еще, и здесь. Они пели его песни и стихи рассказывали. И хотя считала, что он такой же, из них же, из заключенных, но стихи этого Есенина ей до слез нравились, стыдно сказать, больше, чем самого Маяковского, нравились.

— Ответил-то хорошо, — вдруг из задумчивости заговорил Бобков. — Если бы сам потом не сделал того же. Так что ответили они одинаково.

Бывшие уголовники любили рассказывать, что Есенин покончил с собой. У них это выходило с надрывом, с тем чувством, что жизнь, подлянка, такого парня довела, а чего они живут, свет коптят?! Да только этим сукам назло и живут, и жить будут! Почему жизнь подлянка, и кто такие суки, было не ясно. Но было понятно, что людям в жизни досталось. Но вот чтобы Маяковский, маяк революции, ушел из жизни, как горемычный Есенин… Этого в школе не проходили, и уразуметь это Аганя не могла.

Другие, может быть, и знали. Знали, потому что не удивлялись, не спрашивали. Но как-то странно замолкли.

Бобков поднялся и пошел. И это тоже было неловким для всех — все-таки человек приехал, из выше стоящего руководства. Пошел себе, ни здравствуй, ни прощай. Так, конечно, тоже не делают.

Елене Владимировне идти за ним было не след. Она кивнула одной из девушек, Даше из ее партии, а та будто только этого и ждала. Прямо опрометью бросилась за ушедшим человеком.

Аганя посидела, подождала, чтобы сразу внимания не обращать, да и тоже пошла потихоньку.

И что же? Сидят они с дебелой, светловолосой Дашей в леске на валежине и распивают бражку! Даша эту бражку специально его пригласить и ставила, а тут случай подвернулся!

— Огонек! — позвал он. И пьяненький такой уже был. Веселенький. Руками размахивал. Не знать бы, ни за что не подумаешь, что ученый человек. — Сама са-адик я сади-ла…

Пел-то он хорошо, ладно пел.

— Ответили-то они одинаково, — вдруг задумывался он, — только перед кем?

— Сама бу-уду по-оливать… — помогла ему Даша. И налитые ее губы переспело вывернулись, словно готовые опасть.

— Знаете, что меня больше всего поразило в фашистском концлагере? — говорил он, что даже оно и весело выходило. — Нет, не то, что людей морили голодом. Изо дня в день одна прокисшая брюква, а работали по десять-двенадцать часов. Содержали, как со скот. А то, что так относились только к русским. К пленникам из России.

— Как так, из России? — не поняла Аганя. — Из Советского Союза?

— Для них мы все — якут, казах, грузин, русский, не важно — были Россией. Массы русских военнопленных. А рядом, через колючие заграждения жили такие же военнопленные, но французы, испанцы… К ним было совсем иное отношение. Как к людям! У них играла музыка. Кормили их так, что они даже нам иногда кидали еду через проволоку. Иные из жалости. Но бывало, что удивительно, из чувства превосходства, для забавы! Поманит иной наших куском хлеба, а, случалось, и тушенкой, мол, на победителя. А оголодалый до безумия человек… Знаете ли, алмаз и графит имеют один и тот же состав: соединение углерода. При нагревании твердый алмаз легко превращается в графит, из которого делают карандаши. Так и человек! Это уже почти и не человек, — наши дерутся, а тем смех! У тех — иная жизнь: их, извините, даже женщины посещали. Русским тоже устраивали праздник: дадут по полстакана водки полуживым людям, и выведут на улицу. Посмотрите, мол, вот они какие, русские: пьянь да рвань!

— Ох-о-ох, — вырвалось у Агани: она представила Андрея Николаевича среди отощалых, обессиленных и при этом пьяных людей, которых гонят стадом по незнакомой каменной улице под смех, свист и улюлюканье.

Даша подлила ему бражки. Он выпил, зажмурился, и проговорил с закрытыми глазами.

— Не убило. Не уберегло. А ударом взрыва унесло. Унесло за тридевять земель. Чтобы видеть, как метет… — он ощерился, будто от боли, тряхнул головой, открыл глаза: — Больше всего я жалел, что не погиб в бою.

Аганя заулыбались: хорошо ведь, что не погиб-то! Как еще хорошо!

Даша тоже улыбалась, но смотрела серьезно. Так, что Аганя вдруг испугалась — будто ждала его все эти годы, смотрела. Плеснула еще в кружку браги.

— И ведь не убежишь, — проговорила она чужим голосом. — Куда бежать? Кругом Германия.

— Трижды бежал. Два раза из немецкого плена, а третий раз от американцев. Союзнички… — закусил он слово, приметив Дашин взгляд. Тряхнул удало головой. — А ведь мы, девчата, с вами скоро найдем то, что ищем. Совсем скоро! Порадуем нашу матушку-Россию — я так мечтал ее порадовать!

Трезвел он скоро. Сразу. Встал и пошел, будто ни в одном глазу. Походка, правда, полегче, повеселее.

Елена Владимировна разговаривала с летчиком, с котором прибыл начальник. Летчики все были обольстителями, да и женщины их особо жаловали. Этот же был еще очень хорош собою, рослый, плечистый и, видимо, заносчивый. С гордецой. У Агани даже под ложечкой заныло — зачем же она с ним-то стоит? Да еще стоят как-то так они оба, вполоборота.

Андрей приостановился, и прошел мимо. Спустился к реке. Аганя пошла следом. А с ней и Даша.

— Извините, Слава, — мягко сказала Елена Владимировна летчику.

И Аганю вновь обожгло: с летчиками так нельзя. С ними надо построже.

Девушки устроились рядышком на крутом берегу, сверху, ну, будто бы на реку, на ширь и гладь ее полюбоваться.

Елена Владимировна тихо присела к Бобкову. Тот скинул одежду, бултыхнулся в воду. Поплыл «на синке», глядя на берег. Елена словно выскользнула из одежд, бросилась в реку с разбега.

Их подхватило течение, понесло. Так любили заплывать деревенские парни в последние деньки перед армией: катились широкой вереницей по течению, и головы, для форса одетые в кепочки, все больше казались прыгающими на водах мячиками, пока не исчезали из виду!

Подступали сумерки, и казалось, что Елены и Андрея не было очень долго. Возвращались они по кромке берега — она мягко ступала впереди, он за ней. Подошли к одеждам. Елена потрогала примоченные волосы, вдруг вытащила шпильки, встряхнула головой… Какие же дивные волосы упали на плечи ей и растеклись по крутые бедра. Она их снова заплетала, укладывала, он смотрел.

— Она ведь старше его, — отупело проговорила Даша. — Лет на шесть старше!

Заснуть Аганя не могла всю ночь. То ли Дашино чувство передалось, то ли еще что, но была она той ночью рядом с ним. И не совсем вроде собой, а Еленой. И грудь такая же крупная вздымалась у нее, и волосы текли, и уходила голова за подушку, и бедра расправлялись незнакомо.

Может, ничего там у них, у Андрея и Елены, и не было такого, а лежали они рядом и говорили об алмазах, как часто во все ночи говорили о них. Но виделось иное, и так виделось, что и в самом деле было не разобрать, с той ли женщиной или с ней самой?!

Из забытья ее вызволил дальний треск: будто стадо лосей продиралось через чащобу. Жар сна переходил в жар яви. Слышалось нарастающее общее людское движение. Так что в следующее мгновение она сама была уже вне палатки. Горела тайга.

Самолет, как бы не кстати, закрутил винтами. Заезжий начальник что-то еще прокричал с подножки и помахал шляпой, будто желал счастливо сгореть тут всем огнем. Так, что Аганю охватило полное ощущение вновь наступившего, иного сна. Люди тоже помахали улетающему самолету, хотя было не до него: с топорами и лопатами спешили к пожарищу.

Огонь наступал, как земной оползень. Он шел неохватной стеной, ломил, пожирал деревья, гнал птицу и зверя, и неминуемо, казалось, должен был слизнуть все, сделанное человеком — таежные пристанища, немудреные фабрики, электростанции, все, что давалось годами труда. А самому человеку, если не зазевается, оставить одно спасение — реку, где вилюйские пороги также в одночасье могут поглотить отступающих в панике людей.

Загуляли топоры, перестуком опережая друг друга. Мужчины врубались в тайгу, а женщины расчищали просеку. Агане чудилось, что она на войне. На фронте, сражается с фашистами, вероломно вторгнувшимися на родную землю. В детстве она часто представляла себя на войне. Особенно, когда удавалось проникнуть в спалвконтору и тихо постоять, послушать репродуктор или разговоры взрослых. Как заходилось сердце, как рвалась оно туда, где «наши», где бьются они с вражескими полчищами, как хотелось умереть за победу — и чтоб горн протрубил над ее могилой!

Бобков и здесь был неистов в работе. Он тоже будто сражался с врагом, которого не довелось ему добить на войне. Топор в его руках играл, как у плотника. Лишь изредка — Аганя замечала это — он чуть склонялся, опираясь на дерево, придавливая зажатым в руке топорищем живот. Разыгралась язва.

— Тебе плохо? Отдохни, — пыталась остановить его Елена.

Но он лишь отмахивался:

— Наотдыхаемся — зима впереди!

Закусывал боль, как удила, зажимал ее между обострившимися желваками, и снова взмахивал топором. Когда просека просияла, мужчины стали пускать встречное пламя. Андрею было весело это делать. Он поджигал, и смотрел на посланный им огонь, как баловной мальчишка. Даже посмеивался и подпрыгивал.

Пламя выскальзывало из-под него и, разрастаясь, словно бы ширя свою огненную пасть, змеиными клубками катилось на пожарище. Огни пожирали друг друга, угасали, словно уходили в землю, испускали дух.

Так день напролет, до темени. Ночью под сомкнутыми веками текли красные медяки, полыхали разводы и окутывало жаркое, бесстыдное наваждение. Языки пламени превращались в мужчину, в него, заласкивали, обнимали, она переворачивалась на живот, сжималась, утыкалась в подушку, потому что не он же это был, а что-то странное, поддельное, лишающее рассудка. К утру ветерок раздувал утихнувшую гарь. И вновь люди боролись с пожарищем.

Вдруг свежо проложенная просека уперлась в полуразрушенный арангкас — домовину, по-русски. Только русские закапывали домовину — гроб, если по-городскому, в землю, а якуты, эвенки — оставляли над землей. А вот похож арангкас был как раз на домовину: домик, и домик, только на двух ногах. Избушка такая, на курьих ножках.

Стоять было некогда, огонь наступал, но мужчины опустили топоры.

— Смотри-ка, тут еще кости целы, — заглянул один внутрь домовины.

И сразу, несмотря на огненную жару, повеяло сырью и холодом.

— Раньше, старые люди говорят, совсем в давние времена, эвенки просто на ветках хоронили.

— Земля-то проморожена: так оно сподручнее.

— Теперь уж якуты давно в землю зарывают. Эвенки еще, бывает, по-старинке хоронят.

— Кончай ночевать! Руби дальше!

И это было верным, если практически смотреть. Огонь не ждал!

— Могила же! — не решался первый рабочий.

— Да они же и подожгли! — расторопный говорил, конечно, не о духах покойного, а о его соплеменниках, о местных, — нас выкуривают!

Андрей ему и отвечать не стал. Посмотрел внутрь гробницы — как-то оглушенно посмотрел. И повел просеку в обход. У Агани от сердца отлегло — так она забоялась, что снесут таежную домовину. О матери подумала.

Тоску по родному дому она знала через людей — до угольков в глазах иные тосковали! Сначала принимала это за слабость, или того хуже, за напускное — напустят на себя, и ходят, кручинятся. А потом стала завидовать им: у них, привязанных сердцем к родному, за спиной всегда как бы оставался догляд — как ты там, в ином краю? Что наработал? Родное — оно не отпускало, оно вновь и вновь словно приходило с проверкой. Но оно — и оставляло возможность вернуться. Вернуться, и начать заново.

К отчему дому Аганя прирасти не успела, а при словах «родной дом» виделись горы бревен на склоне берега. На бревнах — в детстве играли «в дом», перегораживая проемы между бревенчатыми насыпями, укладывая тряпичных кукол в кроватки из коры. На бревнах добывали лакомство: ковыряли ножичками серу из-под коры кедрачей. Усраивали «прятки» или «догонялки» с большим риском для жизни. Бревна часто сметали удерживающие стояки, раскатывались, валом, высоко припрыгивая, летели в воду и уплывали, без призора, вниз по течению, где сноровистые людишки вылавливали их бограми. Кто — на истопку, а кто — на строительство. Взрослые гнали ребятишек с бревен, но переселенская детвора вновь обустраивала здесь свои «дома», отвоевав это их законное место у деревенских. За лето сказочные стены детских поселений все уменьшались, словно чахли, пока на берегу не оставались только ошметки коры. К следующему сплаву бревенчатые горы вырастали больше прежних, и вновь в них зарождалась потаенная ребячья жизнь, и опять Аганин «дом», как бы убыстряя ход самого человеческого существования, уплывал по реке в веренице плотов, вязки для которых парила вместе с другими переселенными женщинами ее мать.

Аганя обретала дом здесь: в тайге, в палатках, в маршрутах. Среди таких же, как и она, людей — геологи искали редкие минералы, а они, эти люди — родной дом. А мать как жила «временной переселенкой», — будто сирота в чужих людях, — так и живет.

Дом для матери надумала купить Аганя. Деньги кое-какие на сберкнижке у Агани скопились. Облигаций была целая пачка: их, облигации, хочешь, не хочешь, выдавали в счет зарплаты. И характер, северный, с размахом, проявился вдруг: под железом, самый большой в деревне — дом!

Дух спасенной могилы правил душой Агани. Дух, знать, призвал на подмогу местных из животноводческого колхоза.

Колхозники пришли на помощь не без помощи Бернштейна: умел Григорий Хаимович поднимать людей. Тем более, что скоро он явился сам, провозгласив:

— Да здравствует дружба народов!

Четыре конских волоса бросал старик Сахсылла на первый язык пламени. И никто не улыбался, мысли такой усмешливой не могло возникнуть. А наоборот, с верой неожиданной смотрели, с надеждой на эти волоски, видимо, должные связать их с духом огня. И «накормленный» огонь, казалось, и вправду бежал резвее. Деда поманивало взять бубен и колотушку, он оглядывался и не то, чтобы боялся — эти, приезжие ворошители земли, строгостей не соблюдали, — но «темным» слыть перед ним тоже не хотелось. Он лишь смешно прихлопывал и притопывал, будто отгонял птицу. Выпущенный им огненный петух прирученно кидался, накрывал распахнутыми крылами пожарище, затихая.

— Встреча была жаркой! — умудрялся шутить Григорий Хаимович. И пожимал руки трудящимся: — С огоньком поработали, товарищи!

Шли в лагерь, разгоряченные, раскрасневшиеся, налитые пламенем, и перепачканные сажей. Старика геологи зазвали с собой.

— Зачем земля ковыряй? — вновь удивлялся эвенк.

Наблюдая за людьми, копающими землю, он все более задавался вопросом: для дела они делают это, или для забавы?

Андрей слушал эвенка во все уши — с оторопью какой-то слушал его.

— Мы землю ковыряем, как ты говоришь, — убеждал эвенка Бернштейн. — Но мы это делаем и для вас. Может быть, в первую очередь для вас! Проведем электричество, построим города! Вы будете жить в теплых больших домах! С ярким электрическим светом!

— Оленя где будет? — вытягивалось лицо старика.

— В принципе, как средство передвижения он тебе будет не нужен — на автомобиле будешь разъезжать! — Григорий Хаимович то и дело оглядывался на Елену Владимировну, хотя говорил с охотником: — На «Победе» — по асфальту! А как средство питания — это, пожалуйста. Промысловые, животноводческие хозяйства. Фермы, птицефабрики — подъехал на «Победе», купил курицу, уже ощипанную, готовую. Как в Москве!

Эвенк кивал, но в глазах его поселялся ужас.

— Ты охотник? — помог разговору Бобков. — Знаешь, что такое хорошее ружье.

Таежный человек обрадовано закивал.

— Если снова начнется война, нам будет нужно новое оружие. Чтобы защитить нас, наших детей. Мы здесь ищем то, без чего это оружие сделать невозможно. Что делать? Не трогать землю? Но тогда мы не сможем защититься от врага. Или «ковырять», но сделать это хорошее ружье?

Бернштейн укоризненно глянул на Бобкова: зачем же он про стратегическое сырье? Путь и не впрямую, но, по сути, так?!

— Война сын убил, — приостановился старик.

Сделал несколько шагов и рассудил не без хитрецы:

— Моя вера такой. Твоя другой. Моя ковыряй земля нельзя. Твоя надо.

Всем угодил ответом: люди рассмеялись. И Берштейн дал отмашку рукой, как бы прощая Андрею «рассекречивание».

— Ну, дед! — бодро шагал он впереди. — Смотришь, простой, думаешь… Ан нет, валенки-то, оказывается, мы!

И старый эвенк шел, будто катился, с улыбкой за ним. И светилась лунно Елена Владимировна. И задумчивый Бобков сиял в непроходящем изумлении. И она, Аганя, была с ними рядом. И так нравились ей их разговоры о том, о чем другие люди и речи не ведут.

— Живут рядом два народа, — удивлялась Елена Владимировна, — в одних природных условиях, с похожим бытом, внешностью. А мир для них — прямо противоположный! У якутов злые духи — под землей, в нижнем мире, как они говорят, а боги — на небесах. А у эвенков наоборот: боги в нижнем мире, а нечисть в верхнем.

— Побывайте на Крайнем севере в полярную ночь, — советовал Григорий Хаимович, — темнота, темнота, а уж когда огненная полоса по небу прочертит!.. Черт, конечно, или злой дух. Эвенки с севера — они тунгусы.

— А ведь если и к русским поверьям присмотреться, к Гоголю: баба Яга и черти тоже с небом дружат!

— Почему войны начинаются? — вдруг задавался вопросом Бобков. — Из-за богатства или из-за веры — тире, из-за убеждений?

— Из-за разных социальных условий, из-за разных социальных систем, — перечислял Григорий Хаимович.

— Из-за женщин! — шутила Елена.

И на этом, было, все сошлись. Но подал голос старик:

— За земля.

Сказал так, что почему-то, все приуныли. Как бы огорошенные маленько. Земли-то необжитой здесь много — и откуда же он взял, что из-за земли? Из-за земли, которую, по их поверью, и трогать нельзя?

Бернштей довольно посмеивался: он не зря, не без умысла пригласил старика. Бобков, да и Елена Владимировна были для него все-таки пришлыми, гостями. «Отпускниками». Может, поэтому он никак не мог поверить в теорию Бобкова — в само то обстоятельство, что временами наезжающий сюда человек мог знать и понимать что-то большее, чем он, чем другие, ставшие уже жизнью своей, местными. Так было и для Агани, если бы дело не касалось Бобкова. Было ревностное чувство: приедут на лето — и самые умные! Но в тоже время всем, кто работал постоянно, укоренился, хотелось быть и гостеприимными. И порадовать хотелось, и подивить. Поэтому начальник партии и хитрил глаз, предвкушая уготовленное диво. Особенно с жаркой хитрецой постреливал, когда смотрел на Елену.

— Интернационализм, — подводил черту в споре Григорий Хаимович, как руководитель партии, — вот великая сила! Великая идея, которая объединит мир и сделает невозможными любые войны!

— Я тоже так считал, — сомневался Бобков, — до войны. А как попал туда, где, казалось бы, стерты все различия, тем более, национальные. Одинаковая роба, еда, работа. И вот надо же — в первую очередь люди стали объединяться по национальному признаку. Татарин с татарином, армянин с армянином… Русские, правда, были в этом смысле исключением. Объединялись по образованию, по интересам. Были со всеми. Не знаю уж, хорошо это или плохо.

Все вместе весело смывали сажу на реке, играючи плескали в друг друга водой, как в день Ивана Купалы.

— Такое наполненное время для жизни, — удивлялась Елена Владимировна, — и такое пустое для дела.

— А разве это не дело? — переводил все в шутку Бобков. — Тушить пожары! Тайгу надо беречь, это наше будущее.

— Мы рубили лес. Мы копали рвы.

Вечерами к нам подходили львы…

Продекламировала шутливо Елена Владимировна.

— Чье это? — удивился Бобков. Он плохо отмылся, остались разводы на щеках.

— Николая Гумилева. — Елена Владимировна, качая головой, взялась оттирать концом полотенца лицо Андрея.

— Не знаю. Не слышал про такого.

— Он жил в начале столетия. — улыбалась она, — по поводу «беречь тайгу» я согласна. Но почему именно ты должен был проверять версию Оффмана? Григорий Хаимович, может быть, вы подскажете? Почему этим должен заниматься ученый, за плечами которого научное открытие?

— Снова да ладом, — отстранялся от полотенца в руках Елены Бобков.

— Все просто, — потрясал мокрыми руками Файнштен, — один ученый выдвигает версию, другой ее проверяет. Вы проверили — дали исчерпывающий ответ. Шлагбаум открыт — можно отправляться дальше.

— Но почему версию, предположение, — Елена Владимировна проговорила слово «предположение» по слогам, — проверяет ученый, предложивший конкретный, научно доказательный метод? Метод, в скорейшем практическом подтверждении которого нуждается вся геология, страна, наконец! Почему именно этот ученый должен заниматься чужими догадками? Это для меня остается загадкой.

— Женщины, оказывается, куда непримиримее, чем мужчины, — Бобков помогал Берштейну отбить атаку. — По крайней мере, некоторые из женщин.

— Для порядка, Елена Владимировна, для порядка, — с большой долей серьезности брал шутливый тон и Григорий Хаимович. — Это я Аганю нашу повторяю. Когда этот куратор уезжал, то есть улетал, кто-то удивился: зачем, мол, приезжал? А она, девочка эта, я услышал, ответила: «Для порядка». О-очень мудрый ответ: для строгости, значит. Кстати, куратор сильно обиделся, что у нас не нашлось для него коньяка, спиртягой, понимаете ли, угощали!

Андрей выхватил полотенце, поднял его, как транспарант, чтоб Елена не дотянулась:

— Все это елочки-метелочки! Скоро мы пойдем в свой маршрут.

— Сезон заканчивается.

— Сезон потерпит.

— Потребуется согласование.

— Главный геолог, он же руководитель проекта, не против.

— Ты взял Ярушева в соавторы?!

— Что значит, я взял? Это он меня взял в помощники и соратники.

— Тогда я просто отказываюсь что-либо понимать. Самым серьезным образом — не понимаю! Ведь на Ахтаранду тебя отправили не без его согласия?

— В принципе, это его решение.

— Тогда где логика? Руководитель проекта должен быть крайне заинтересован в скорейшем его исполнении. Ведь так? Но вместо этого Ярушев отправляет тебя сюда, то есть делает прямо противоположное. Нет, знаете ли, Григорий Хаимрович, тут даже ваша замечательная теория про порядок не выдерживает на прочность.

Бернштейн смолчал. Хотя мог бы и отказаться: это ведь действительно были Аганины слова, про порядок. Он потоптался в неловкости, направился к костру, где ждал старый эвенк. По уговору, он должен был сегодня камлать.

Помолчал и Андрей Николаевич. Круто переступил с ноги на ногу. Резко, как это с ним бывало, словно в полном безлюдье, шагнул в сторону, сел — бросил тело — на камень. Было заметно, как он опять претерпевает боль. Боль давно сушила лицо и глаза его. «Язви тя в душу», — вспомнила Аганя ругательство деревенских стариков. Вот оно, оказывается, как, когда язвит душу.

Елена Владимировна стояла, ждала. Не торопила. Полотенце опять было у нее в руках.

— Я не тщеславный, Лена, — коротко бросил Бобков. — Или наоборот: может быть, самый тщеславный. Но мое тщеславие не в должностях, не в званиях или степенях. Оно в том, что я — должен сделать, и должен сделать именно я! У меня был выбор. Я мог пойти по пути Кухаренко, который еще до войны указывал на возможную связь алмаза со спутниками. К слову, не видно, чтобы кто-то прислушивался и к нему. Сардатских вот, только пошла по этому пути.

— Они муж и жена.

— Ну, значит, толк будет. Я не искал в том же направлении потому, что это уже сказанное слово. Мне нужно было свое. Я это свое нашел. Но существует порядок. Верно тут было сказано: порядок! Он сложился. Так повелось: бери больше, кидай дальше. Единым фронтом, героическими массами! Так проще. Для тех, конечно, кто дает указание. Главное, чтоб строгость была! Хорошо это, про строгость-то, а?

Аганя даже в краску бросило: почему ее слова им так понравились? Что она такого умного сказала? Поманивало рассказать про Колю Давыдова, который со «спутниками» приставал к Бернштейну, да неудобно же!

— Со всеми вопросами, — провозгласил сверху начальник партии, — к товарищу шаману.

Про шаманов Аганя слышала много страшного. Как один шаман вызвал из леса трех медведей, на глазах у людей отделил им головы, так, что кровь брызнула на три метра, а потом снова приставил головы, прирастил, и ни кровиночки вокруг, и в лес их опять под удары бубна отправил. Мертвых плясать заставлял. Девчонки и мальчишки обычно собирались где-нибудь в темном месте, рассказывали друг другу всякие жуткие истории, хотя, конечно, каждый учился в школе, был пионером и знал, что все это обман зрения, гипноз или просто выдумки. Но цепенели, и дух перехватывало, девчонки даже вскрикивали — таинственности еще нагоняло то, что шаманы и прочие темные силы были под запретом, а ведь очень хотелось заглянуть туда, куда нельзя.

Шаман, конечно, был «невзаправдошный». Шаманы, по представлению Агани, должны жить одиноко, в горах, в тайге, как сказочные колдуны. А здесь обыкновенный колхозник просто наряжался шаманом. Даже участники художественной самодеятельности для представления в сельском клубе переодевались за шторой, а на сцену выходили уже дворянами или революционерами. Он это делал при людях — без всякой таинственности! Спокойно пояснял, что каждая металлическая висюлька на кафтане из коровьей кожи имеет свое предназначение, соответствие духу природы; бубен похож на яйцо, потому что с яйца начинается жизнь; а колотушка вырезана из лиственницы, надломанной громовой огненной стрелой — только из такого дерева и можно было сделать колотушку.

Удивительно, но когда позже Алмазная впервые увидела дирижера симфонического оркестра, то он напомнил ей шамана: с такой же длинной задней полой, как птичий хвост, было его одеяние, и палочкой он взмахивал, будто шаман колотушкой, то ли прислушиваясь к себе, то ли ко всему сущему вокруг.

Закрыт был вход, задраены все просветы в большой палатке начальника. И зазывно замерцали тлеющие уголья на железном листе. И четыре волоса опять истаяли в огне, оставив живой паленый запах. Переодетый в шамана колхозник плеснул водой на четыре стороны, и уголья прошипели, заиграли приглушенным светом на лицах людских, вмиг полуисчезнувших, как бы ставших единым распавшимся лицом — обрубленная скула с глазом, отсеченный лоб или вылезший из ниоткуда нос… И рокот бубна словно бы переменил местами части этого единого людского распавшегося лица, и теперь здесь по-кошачьи блеснул глаз, а тут забелели зубы… И колхозник — перестал быть обыкновенным колхозником, а стал неведомо кем — и закричали его устами расправляющий крылья хищный орел на скале, и несшаяся над водами чайка, и медведь, поднимающийся во весь рост, и бегущая в страхе косуля… Полустертые людские лица постепенно проступали из тьмы, белели, как гнилушки в ночном лесу, лунно выправлялись.

Жившие единой жизнью люди пугающе зримо разделились на тех, кто знал, что ищет в этих землях, и на тех, кто трудился только ради хлеба. Причем, неожиданным образом.

Людей простого звания Аганя привыкла видеть более приспособленными к трудностям, выносливыми, «живучими». Но именно над непосвященными в цель своего занятия рабочими, шаманский причит возымел непонятную власть. Их лица мертвенно, подавленно побледнели. И сами они сделались похожими на тушканчиков, присевших в страхе у дороги на задние лапки.

А Бернштейн даже улыбался, озорно воротил глаз, мол, как оно, здорово это я устроил! И напоминал лося.

Елена Владимировна смотрела мягко, внимательно, нет, нет, да и переводя взгляд больших своих оленьих глаз на Бобкова.

И только он не был похож ни на кого. И никому не принадлежал — ни одной из разделенных половин. Но не принадлежал и себе — совсем нет. Вся песнь шамана оживала в нем: и блуждающий по верхушкам деревьев ветер, и высокий журавлиный полет… И Аганю он вынес из палатки. Она увидела землю с высоты — тайга была внизу, словно раскинувшаяся громадная ворсистая коровья шкура с пролежнями просек. Реку увидела, вьющуюся по земле замысловатым якутским узором. И другая река, поменьше, любовно впадала в эту, продолжающую виться по земле петлистым заячьим следом, призванным запутать хищного зверя или охотника.

Там, в излучине этих рек, давно жила душа Андрея. Жила, истомившись ждать его самого. Истомившись гулять по окаменелому кимберлитовому смерчу, выдувшемуся из земных глубин, до кровавых подтеков изранившись о застывшие в его вихряных оковах твердые сияющие бусинки — алмазы…

Шаман будто иссяк, истлел вместе с угольями.

— Духи жертва нужен, — сказал он просто и виновато.

И понятные эти слова показались самыми необычными: люди сидели, не шелохнувшись.

— Так и быть, отдам на закланье своего Хулигана! — переводил на шутку начальник. — Жеребца у меня так зовут, Хулиган!

Но никто не засмеялся. Мелькнуло лишь подобие улыбки, похожей на оскал.

И вдруг, будто откликаясь на утихнувший бубен, раскатисто громыхнуло в вышине. Сначала где-то там, вдали. Прокатилось рокотом по небу, и вдарило, содрогнув землю. Добавило ощущение тайного, пугающего. Как ни крути, а колдовского. И хлынул дождь, ливень! Желанный, нужный дождь — он-то все угасит, не даст разгореться!

Ливневая грозовая ночь ослепляла светом после шаманской тьмы. Люди выходили, казалось, замедленными, будто двигались вплавь. Одни пугливо озирались по сторонам, другие косились из-подтишка с тем же вопросом в глазах: не заметил ли кто за ним странности? Страха его необъяснимого не увидел ли кто? Подвластности этой внезапной? Но ничего не углядывали. Успокаивались, начинали радоваться, иные даже чересчур, до неловкого, до нелепых смешков. И охолонутые дождевой свежестью, разбегались по палаткам — пользуясь тем, что дождь, и можно скорее убежать.

Шаман вновь сделался приземистым, сутуловатым, неприметным пожилым колхозником. Разве что очень квелым. Дождя и грома в отличие от остальных он боялся, и выглянув едва, спрятался опять в палатку, перекрестившись с пришепотом: «Господи Иисусе.»

Андрей словно выпил силу шамана. Распрямился, расправился, жестко перекидывал тело с ноги на ногу, и глаза его сжимали небесные всполохи. Таким Аганя видела Бобкова в лаборатории перед камешками на стекле, таким он делался, когда говорил про алмазы. И Елена Владимировна рядом с ним была хороша. Словно бы вспыхивала и светилась под громом. Они держались за руки и говорили.

Странно, но Агане было в радость слышать то, от чего, казалось, ей впору плакать. Андрей сознавался Елене Владимировне, что знал ее давно, задолго до их встречи. Может быть, всегда. Он говорил порывисто, будто через муку, и выходило особо пронзительно, страстно. В студенческие годы в их институте бывала поэт Анна Ахматова. Когда Андрей впервые увидел Елену, то готов был поверить в чудо: по берегу шла Ахматова, только вдруг омолодившаяся, словно здесь, в Сибири, жило ее юное воплощение — более подлинное, как и все в этих землях. Воплощение поэзии, освободившейся от житейского и временного налета. И каково же было его удивление, когда он узнал, что Елена, как и Анна, с берегов Невы! Время и расстояние закольцевались — так смыкаются эти понятия в двух хрусталиках алмазов, найденных в разных местах, но имеющих одно и то же изначалье. Елена Владимировна и Анна Ахматова были похожи лицом, статью, голосом, но главное, как виделось Андрею, еще чем-то, что существовало и в них — и вне их. Некое коренное месторождение человеческой природы.

Елена Владимировна наклонила голову к плечу, и струи побежали по длинной ее шее. Будто речь шла о самом обыденном, сказала, что знала Ахматову с малых лет. Известная поэтесса часто бывала у них в доме, дружила с ее родителями, признанными учеными. И как только Лена подросла, на эту ее схожесть с Ахматовой указывали часто. Сначала ей это льстило, а после стало докучать. Стыдно получать внимание только потому, что была похожа на другую редкую и талантливую женщину. Унизительно, если не представляешь что-то из себя сама. Может быть, потому, она и не пошла в филологию, к коей всегда имела тяготение, а занялась наукой, до самоотречения требующей самостоятельности. Геологией.

Как теперь Андрей, резким дуновением смахивая капли с ресниц и глаз, смотрел на нее, Елену: в голове его, знать, творился новый виток изумления! А как удивительно все это было слышать Агане. Конечно, не быть ей никогда девочкой Гердой, спасающей Кая! Где там! Рядом с ним такая женщина — даже среди нездешних особая! Даже представить нельзя: поэты приходили к ней в дом, а родители — ученые! Хотя, если уж брать похожесть, то похожа Елена Владимировна больше на рисованную в книжке Снежную королеву. А на Герду все же больше походила Аганя…

Елена Владимировна плавно подняла взгляд, легким движением смахнула влагу со лба и бровей, потупилась. И также с некоторым изумлением стала признаваться. Поразительно, но в их встрече действительно проглядывалась странная закольцованность. Когда Елена увидела Андрея, то также подумала об одном замечательном поэте. О Николае Гумилеве, которого сегодня уже вспоминала. Он был мужем Анны Ахматовой. Гумилева она не видела, не могла видеть, он был расстрелян в двадцать первом году. Но много слышала о нем, читала стихи, отпечатанные на машинке. Переписывала их от руки, хотя родители строго запрещали это делать. И скорее всего, именно поэзия Гумилева, легенды о нем и его путешествиях, в ней и зародили страсть к иным землям, к другой, первозданной жизни.

— Он был расстрелян? — переспросил Андрей.

— Да, — повторила Елена, — по навету. После Кронштадского мятежа.

Может быть, тот лес — душа твоя. Может быть, тот лес — любовь моя,

Читала под мерный шум речных вод Елена Андреевна.

Или, может быть, когда умрем, Мы в тот лес отправимся вдвоем.

Во всю жизнь повторяла эти строки Алмазная. Они водили ее по прошлому, полнили верой, с ними совсем нестрашно было умирать.

Спустя четверть века в городской библиотеке Алмазная увидела книгу Николая Гумилева, первое посмертное издание. Открыла и содрогнулась, высчитав дату его гибели: двадцать пятого августа.

А тогда, в колдовскую ночь на двадцать четвертое августа пятьдесят третьего года, ей кошкой хотелось вцепиться в рубаху, в кожу Андрея, не отпускать. До мутных кругов перед глазами жутко было думать, что уедет он скоро. И пустым мир делался, и бесполезным! И не понимала она своих чувств, смятения не понимала, и уговаривала себя, так, что умиление стало теплиться в груди: пусть отправляются, надо отправляться.

Душой Андрей и Елена были уже в пути — в пути их души были всегда, но это уже был иной путь, вместе.

Собирались они быстро, будто сбегали. Аганя чуть их не пропустила: проснулась с тревогой, выскочила из палатки — две спины в тихом последождевом зареве на берегу.

Елена и Андрей, как водится, «присели перед дорожкой».

— Удивительно. На Севере жизнь обретает иные внутренние формы, — приглушенно заговорила Елена Владимировна, — Такие понятия, как Вечность, Космос, Земля перестают быть понятиями, а становятся ощутимыми, осязаемыми. Человек явственно чувствует себя частью природы, и природа напитывает человека, делается его внутренним содержанием. Жизнь — как чудо. Как непреходящее удивление. Но возвращаешься в город, входишь в квартиру: коридор, кухня, угол дома в окне… И все это чудесное странным образом уходит. Улетучивается. И каждый раз я пытаюсь сохранить это чародейственное ощущение силы природы, которая равно живет и в тебе, но его нет, оно очень скоро источается. И лишь память удерживает то, что оно было.

— Я, наверное, думаю об этом же. Только чуть иначе, — глядел перед собой Андрей Николаевич. — Я вдруг подумал, что мой метод подходит только для меня.

— Почему?

— Я не вижу, кто бы еще мог так заниматься биографией каждого камня и определять дальность его переноса. Я хочу сказать, что у меня может не оказаться последователей.

— Зачем тебе сейчас думать о последователях?

— Ну, если уж мы призадумались о вечности, — отшутился Бобков.

Они помолчали. Но не так, как перед дорогой, а так, как если бы только пытались начать разговор.

— Я тебе должна признаться, — подняла она на него глаза. — Твой соавтор, Марк Ярушев, был моим мужем.

Некоторое время он смотрел себе в колени. Язва, видать, опять заныла, крючила его, а он старался не показывать виду. Агане хотелось подлететь и сказать, что она смогла бы заниматься этой «биографией»! Сидела бы над гляделкой день и ночь на пролет, если бы… это ему было нужно. Для него. А для себя? Или, как это говорят, для науки? Как он? Тут и думать смешно. Нелепо даже.

Два белых берестяных стаканчика он вырезал накануне и подарил Агане.

— Почему два? — спросила она.

Он улыбнулся:

— Два — всегда лучше одного.