Они уплывали на белом плоту, без паруса и крестовины, которую ставил он для сушки рыбы. Перебрав, перевязав плот на якутский лад, бревнами поперек, как ребристые меха гармошки.
Два чёрных ворона кружили в вышине. Кружили, плавно спускаясь к земле.
— Плохая примета, — тихим эхом послышался голос Даши.
У Агани оборвалось сердце, хотелось заткнуть ей рот — нельзя же, нельзя накликать порчи. Да еще людям в дорогу! И хотя знала Аганя, что все это суеверия и предрассудки, но брал страх. Помнила она, как замалчивают дурные сны якуты, как не говорят о звере во время охоты, как обходят иносказанием имя врага, как даже ребенку при рождении дают одно имя, а называют другим, чтобы сбить с пути порчу, запутать сглаз.
Когда это касалось её самой, приметы были нипочём, но когда других, когда его — так лучше никаким духам не перечить. Да и то верно, беда за Андреем всю жизнь по пятам ходила.
Четыре чёрных крыла так и кружили в сознании Алмазной, словно долгие клубы копотного дыма над сгоревшей тайгой.
Ветер задул им в дорогу, порывистый, бодрящий. Уносил душу её им вдогонку.
Она с детства привыкла по осени уплывать со своим «домом» и селиться в незнакомых землях с чужими людьми. И теперь душа её отлетела, Аганя была и здесь, и там, пока неведомо для себя, делаясь Алмазной.
Здесь лагерь снимался, готовился к уходу.
— Глыбка! Глыбка тут была! Куда подевалась глыбка? — вдруг закружился вокруг себя Бернштейн, — Аганя, ты не видела глыбку?
Там, куда он указывал, она действительно видела камень. Сейчас его не было. Но зачем он стал так нужен перед дорогой?
Кинулись искать. Нашли «глыбку» в канаве: кто-то, видно, сбросил туда, откуда добыли, чтоб не мешала под ногами.
Григорий собственноручно стал её разбивать — искры и колкое крошево разлетались по сторонам, попадали в лицо ему, но он сосредоточенно добирался до ее сердцевины.
А там — стремительно мчался плот.
Он летел, причмокивая о волны, словно зацеловывал, заласкивал страшный водный поток. И два человека, мужчина и женщина, в этом неистовом движении, в разворачивающейся поднебесной стихии успевали обняться, вжаться друг в друга и слиться в поцелуе. Скалы оковывали русло, сдавливали, наступали, причудливо нависая над людьми. И деревья, то словно измучено выползшие из камня, то наоборот, будто выстрелившие из него, казалось, как и люди на плоту, существовали на самой кромке, на пределе, на грани гибели и жизни. Река шумела, гудела.
— Э-э-эй! — задиристо прокричал человек.
— Ог-го-гой! — грозно приструнили берега.
Стиснутые воды, словно с перепуга, мчались еще быстрее, так что скалы и деревья становились неразличимыми, лишь менялись очертания того небесного проёма, который то ли виделся, то ли грезился впереди. А люди, он и она, будто только и ждали, искали всю жизнь этот пронзящий полет — вдвоем, вместе, с чистым единым биением сердец.
По ребристому перекату сложенный брёвнами поперек течения плот мчался, изгибаясь, подобно воздушному змею. Его крутануло в водовороте, захлестнуло волной, он исчез под водой и тотчас выскочил, сгорбившись, будто сплавившийся чебак. И по всему, людей должно бы смыть с него, но они были на плоту, крепко вцепившись в вязки и удерживая друг друга. Потому что женщиной — была и она, Аганя. Она была собою и ею. А она уже знала, как проходят здесь реку. Она имела чутье. И это она хваталась в вязки рукой той женщины, и припадала бок о бок с ним к ребристому плоту.
Здесь ветер рвал из рук палатку, Аганя удерживала её, будто стропы парашюта. Девушка Даша пособила и посмотрела на неё — её отражением.
В порыве ветра Бернштейн срекошетил молотком по камню, и крупная искра отлетела ему в глаз. Аганя невольно прикрыла ладонью свой глаз, почувствовав ожог.
Тогда Аганю впервые и обдало теплом это ощущение: будто она — все. И все — это она.
С летами это чувство делалось прочнее. Как, если в доме живет Домовой, обо всех все знающий, то её, стало быть, можно считать Алмазной. Не потому, что цены великой, как алмаз: она была всеми, а «все» — никогда ничего не стоили. А потому, что оставалась со всеми, ушедшими или ходившими по алмазы, и все оставались в ней.
Геолог с новым ударом расколол глыбу, и взял половины в руки, будто делил хлебный каравай.
А людям на плоту после вихрящего скольжения меж скал течение реки казалось мерным, привольным. Они в отдохновении ликовали: живы, всё позади! Как тут же виделось, что самое опасное — впереди. Русло рассекал клык скалы — ровно по золотому сечению, отметил Андрей, успев мысленно набросать рисунок. Разлученные воды реки дыбилась пеной и обрывалась в никуда. Кормило в его руке стало само воротить к берегу: требовалось отдышаться, присмотреться, собраться духом.
Деревья на отлогом берегу словно шагали навстречу, в воду. Их подмытые рекой корни казались когтистыми лапами, высоко замахнувшимися над землей, причудливо перекрюченными и цепко впивающимися в почву. И зловещий самоубийственный порыв виделся в этом карабкающемся массовом шествии. И сказочная, величественная мощь.
Двое вытащили на берег угол плота. Пока он привязывал его, она подошла к лиственнице, ветви которой были обвязаны салама — бесчисленными тряпочками и веревочками из конского волоса. Каждый, кому надлежал путь дальше по реке, подходил к этому священному дереву и отдавал что-то от себя — повязывал ли узелок, бросал ли монетку или оставлял под деревом часть еды. Так со временем стали делать все: верующие и коммунисты, местные и приезжие. А если кому-то и не позволял устав, то всё равно поглядывали на дерево с уважением и мысленно просили прощения, что не исполняют положенного обряда. Здесь никому не хотелось играться с судьбой. И вопреки разумению или убеждениям, физически ощутимым становилось присутствие духов тайги, земли, воды и неба.
Так было и с Аганей: сколько она не говорила себе, что человек царь природы, да плеснуло волной, и от царя — одно воспоминание. А повязывать салама на священное дерево ей почему-то ещё и просто-напросто нравилось — повяжет тесемочку свеженькую, не замытую дождями, а она как-то на ветви и заиграет! Как новогоднюю ёлку украшать!
Повязала Салама и Елена. Андрей тоже подошёл, торопливо — как всё, что он делал, кроме занятия камешками, — стал шарить по карманам. Ничего не нашёл, и Елена протянула ему булавку. Он помедлил, понимая, что для женщины в дороге это вещь бесценная, но она сунула ему булавку в руку, и он пристегнул её к ветви.
А за их спинами, поверх голов, во весь простор реки, Аганя попросила Великого шамана помочь этим двоим, как помог он своему младшему брату Ойустору, когда тот на берестяной лодке убегал от страшных людоедов, уже порешивших всё племя. Великий шаман тогда вздыбил в три гряды камни на пути злодеев, которые и стали потом порогами, или, как на казачий лад называли старые якуты, шиверами Куччугуй Ханом, Юс-ее и Улахан Ханом. Последний из Большого Хана геологи переименовали в Большую кровь, так много людских жизней осталось на этих шиверах. Великий шаман не только водрузил преграды, но и, спасая брата, повернул вспять течение реки: прежде Вилюй был рукавом батюшки-Енесея, а с той поры прирос к матушке-Лене. Так рассказывали местные якуты и эвенки, правда, Лену они величали не «матушкой», а «эге», — «бабушкой».
Здесь, у священного дерева, каюр Сахсылла всегда говорил с Великим шаманом. Он делал это молча, но все понимали, о чем он говорит с ним. Так и Алмазная теперь, немо, мысленно, прокричала во весь ствол реки: «Помоги этим двоим!»
И вновь их уносила река. Буйный поток мчал плот встречь пенящемуся водному обрыву. Ноги сами начинали упираться, будто можно было сдержать это движение, притормозить, а то и дать обратный ход. Но путь оставался только один, вперед, в бурлящую пропасть или в стремя жизни. Плот с растерявшимися на миг людьми влетел в водный гребешок, глухо ударил о глыбу, и рассыпался, как спички, по бревнышкам — успело мелькнуть в воображении Агани. Мог бы рассыпаться, если бы Алмазная опять легко ни подправила кормило, не призвала ещё раз Великого шамана, так, что плот скользнул по овалу и скатился, словно санки по ложбине.
Скоро с хода миновали пороги Малого хана, и опять люди поторопились радоваться. На тихом, ровном с виду месте, плот странно потащило по дуге, вернуло вспять, и стало водить по кругу. Мерно, спокойно. Будто в самом деле, там, в омуте, черти водились, зацепили снизу веревкой, и крутили, посмеиваясь. Или не вода это вовсе, не река здесь, а чудище громадное, разинуло пасть и неторопливо, с наслаждением заглатывает деревянное судёнышко с людьми.
У Агани кружилась голова. Партия продвигалась таёжной тропой. Впереди каюр, за ним начальник, следом рабочие с навьюченными лошадьми. Она стала приотставать, плелась в хвосте — шло кругом всё перед глазами, хоть лежми ложись. Ее даже мутило.
— А ты, подруга, случаем не на сносях? — обернулась к ней Даша.
— Как это, на сносях? — не поняла Аганя. Она подумала, что на сносях бывают только коровы.
— Не знаю, как это. Тебе лучше знать. А то я, гляжу, с чего это она наливаться вся вдруг стала, как ягодка? Да, подруга… Сильно тошнит-то?
Аганя покачала головой, всё ещё не очень понимая, о чем это Даша говорит. И только через несколько шагов, участившимся биением сердца, сбившимся дыханием остро почувствовала тесноту. Грудь была набрякшей, так, что тесемки лифчика больно впивались в тело. Набухшие, сделавшиеся пузырчатыми соски, до невыносимой истомы упирались, сдавливались шершавчатой тканью. Но и сами эти вздувшиеся окружности словно что-то удерживали внутри, рвущееся, стремящееся выплеснутся, истечь, иссочиться. И живот был тугим. Но не так, как перед месячными, когда хочется, чтобы это, заполнившее, ушло, скатилось скорее, исчезло. А наоборот — она невольно даже провела по животу рукой вверх — осталось, поднялось, росло.
Да неужели?! — обрадовалась Аганя. Неужели?.. Но ведь этого же не может быть! Ведь это были только мысли. Только в мыслях она была с ним. А так — не была. И ни с кем не была еще. Никогда. А из-за одних мыслей же — не может быть…
Впереди ритмично колыхался рюкзак и выпукло, размеренно ходили под ним крепкие Дашины ягодицы.
Какие-то вовсе странные, несуразные мысли пошли. «Непорочное зачатие», — бабушка говорила. Но ведь это же сказки, религиозные плутни. Опиум. А вдруг да и бывает — всего остального нет, а это и бывает. Ну, вот есть же, она сама чувствует, есть.
Дни эти красные она никогда не высчитывала: ну, пришли и пришли, чего их считать? Да из неё и выходило-то, как из скворушки какой. Аганя даже иногда побаивалась, глядя на других девчонок или женщин, что, может, непригодная уродилась? Но сейчас она пыталась вспомнить, и получалось, что давно, ещё до прибытия Андрея, они были. И хотя, по всему, этого не могло произойти, не могло случиться беременности, но таилась в душе радость: да неужели?!
Образом Елены она кружила с ним на плоту. Андрей удерживал наискось кормило, старался идти по самой кромке омута, учитывая законы физики. Центробежные силы при наибольшем радиусе должны бы вынести плот за пределы вращения, но омут жил по иным законам. Плот вновь укатывало в сердцевину, отбрасывало вспять, изматывая людей. И зазывное, усыпляющее, далекое, множащееся голосовое пение вдруг протяжно донеслось из-за береговых скал…
Из уроков истории Аганя хорошо запомнила про Одиссея, который всей корабельной команде велел залить уши воском, а себя приказал накрепко привязать к самой высокой мачте, дабы миновать остров сладкоголосых сирен. И как рвался он, привязанный в бочке к мачте, как манили его своим пением сирены! Аганя это поняла, когда в первое своё поисковое лето с рабочими и геологами прокружилась на плоту в водовороте два дня и две ночи, а к третьему закату солнца послышался голос сирен. И ведь знала она, и другие знали про Одиссея и сирены, но никто и представить не мог, что подобное может быть вправду. И не хотелось верить. И не верить было нельзя: голоса ветвились, убаюкивали. Ну, может быть, от кружения, от постоянного сверлящего шума воды, все это просто слышалось, хотя слышалось всем. И так хотелось лечь и заснуть, и забыть обо всём, и будь, что будет.
Старый каюр Сахсылла наверняка ничего не знал про Одиссея, но словно дождался нужного часа. «Абаасы», — кивнул он, прислушиваясь. Развёл костер, накормил огонь, плеснул тёплого масла по обе стороны, окропил себе лоб, и запел сам. Мало кто понимал слова, но каждый слышал, что каюр, сделавшийся тойкосутом, поэтом и певцом сразу, повел рассказ о себе, обо всех, попавших в ловушку духов воды, земли и неба. Как повествуют тойкосуты о событиях былых и настоящих в дни празднеств, как заводящий представляет каждого в осуохае — танце единения душ. Только размеренней, неторопливей, помня, что не с людьми, и не в праздник, а с верховными судиями судьбы ведёт он разговор. И они, выслушав, решат: достойны ли эти люди дальнейшего пути? Жизненного пути достойны ли? Им, верховным силам, не обязательно нужна твоя жизнь — им довольно рассказа о ней, если он правдив и достоин. Если же тебе нечего сказать о себе, или есть причины, по которым ты не можешь этого сделать: ты нагрешил, ты был бесчестен, или просто лишен голоса своего, то ты сам предрешил свою участь.
Двое на плоту также знали про Одиссея и про дурманящие сирены. Но не знали о том, что приленских сирен — абаасы — можно перепеть. Что зов голосистых абаасы — это знак духов природы, по которому наступает пора явить силу своего духа, мужества, выверить свою неизлукавленную судьбу. Они не умели складывать тойук — песнь, рождающуюся тотчас, утеряв и почти забыв эту способность древних прародителей — сказывать, баять, призывая в тягостный миг всю скопившуюся за времена родовую мощь. Но память, толкнувшееся из глубин корневое знание, вызволили то же самое. Они запели. Песню, сочиненную не ими, слишком уж вживленными в свое редкое, словно спрессовавшееся время. Старинную, русскую, через которую им было даже легче рассказать о себе.
Тихо напевала Аганя на привале, сидя на корточках в сторонке.
Подпевал и Григорий Хаимович. Он-то имел право присесть, когда другие ставили палатки и разводили костёр. А она, нет. Её Даша отогнала, мол, без тебя управимся, отдыхай.
— Кто невесел, нос повесил? — шутливо приподнял начальник ей кончик носа.
— Как я его повешу, — улыбнулась Аганя, — если он у меня курносый?
Продолжил приглушенно, как бы заговорщически, Бернштейн. И она подтянула, прислушиваясь мысленно к тому, как слаженно напевают там, двое, в кружении водоворота.
И рыбы, рыбищи, серебристые чиры и златоспинные нельмы всплывали, кишмя кишели вокруг них. То ли собрались на голоса, послушать состязания людей с абаасы, то ли показать слабым людям свою силу и превосходство в стихии вод. А щуки, здоровенные, обнаглевшие, потому как никто их здесь не считал за рыбу и не ловил, даже хватали зубами за весло.
— Если звезды зажигаются, — читал Бернштейн стихи нараспев, сидя у костра, когда над головами и впрямь проступали на небе звёзды, — значит, это кому-нибудь нужно…
Он любил читать стихи, и это у него выходило так, что сразу же хотелось подняться и идти маршевым строем прямиком в светлое будущее. Но сейчас он читал именно для неё, Агани. И выходило так, что редкие осенние звёзды зрели цветистее, и были они: и костёр, и люди вокруг, и те двое там, на реке, и она, кому-то нужны, коли зажглись, зажили.
— А ты стихи не сочиняешь, случаем? — спросил он. И добавил вдруг так, как с ней прежде говаривал только Бобков, тоном полушутливым, полусерьезным: — Мне кажется, у тебя должно получиться — стихи сочинять!
Для начальника крупной партии было странным уделять столько внимания рядовой коллекторше. И люди незлобливо переглядывались, кто-то даже подшутил, смотри, мол, Григорий Хаимович известный сердцеед. Но она-то знала, что это у него от того, что кружат их мысли в едином омуте.
Пели двое в водовороте средь играющих рыб уже озоровое. Да ему и весело было. Ничего иного он и не искал для своей судьбы, и не желал. А стремился сюда, в пороги, в омут, в неистовое речное движение с той поры, как себя помнил — как услышал про Христов камень, так всё это и примнилось. Знал, что отправиться за своим Христовым камнем, когда с котомкой уходил из деревни, приезжал в громадный город, носящий имя самого Ленина. Когда умирал: на войне, в плену, в концлагере, в побеге — звали его эти неведомые тогда места, и зов этот помогал ему выжить! И наконец-то он пришел сюда, он был почти у цели, вместе с дивной женщиной, смелой, сильной и неразгаданной, как эта река. И не могла природа так просто, легко пропустить их, они должны были сражаться, доказать ей право своё! И только язвенная болезнь стреляла вдруг темью в глаза: он чуть приседал. Но бьющие, цепляющиеся за конец весла щуки, подбавляли бойцовской злости, напоминая об опасности.
— Не бывать вашему пиру, волки вы водяные!
Она принадлежала к среде, изначально искривлённой доглядом. Вот призналась, что была замужем за Марком Ярушевым. Но как она за него вышла? По политическому обвинению он три года отбыл в лагере. Вдруг его выпустили. И один ответственный работник, в тёплом дружеском разговоре мягко предложил ей присмотреться, помочь выйти на верную дорогу другу её детства. И она согласилась: ей это показалось замечательным — помочь человеку, пожертвовать собой, своей ещё не обретённой любовью. Так они поженились. Марк получил интересную работу, и с настораживающей скоростью стал продвигаться по служебной лестнице. Его назначили одним из руководителей геологической структуры, куда попасть даже в качестве рядового сотрудника можно было только через серьезные проверки, фильтрацию. Она стала остро ощущать этот догляд. И предложила Марку развестись, тем более, что он уже и не нуждался в её помощи. Ей хотелось работать и… любить. При всех похвалах, при всём обилии комплиментов, она не была уверена, что являет из себя талантливого ученого. По большому счёту, для неё это не имело решающего значения. Но одно несомненное редкое качество она за собой знала: видеть и ценить талантливых людей. И именно это свойство было ей не безразлично. И наконец — догляд, напыщенная серьёзность отчетов, фиктивное соавторство научных рефератов — всё осталось там, где-то, не имело никакого значения, как на самом деле не имело никогда значения для неё. Здесь — всё было настоящим. Десятилетие она занималась поиском коренного месторождения самого ценного, самого твердого минерала. Андрей Бобков — был подлинным «коренным месторождением». Нёс в себе бесценный, неодолимый талант. Он шёл к цели, и она была рядом с ним. Она открывала его, а он для неё открывал самую жизнь.
Ночью, во сне, Аганя ясно услышала как там, над вращающимися водами реки, свербящие голоса абаасы начали утихать, уползать змеями в расщелены и пещеры. Замолчал и Андрей, прислушиваясь, показывая рукой Елене, чтобы она продолжала. И так же чудно полился в ночной тиши над рекой светлый колыбельный распев её.
Плот выщелкнуло из омута, словно звено цепи из кольца. И он поплыл, поплыл себе дальше, легко, спокойно, будто тыкался по дому в потёмках человек, метался, а потом открыл дверь, вышел — и куда как проще! Двое приобнялись счастливо, но уже не спешили радоваться — тешиться радостью, — дабы не нарушать единого дыхания с рекой, не забывая, что они здесь гости.
Аганя, — с утра вновь явил внимание к коллекторше начальник.
Отвел за локоток в сторонку. Посмотрел прямо, из-подлобъя. Черная крутая прядь свисала на его лоб. Аганя даже немножко испугалась.
— Аганя, — повторил начальник, — а ты ведь алмазы находила.
Так и сказал: алмазы!
— На косе, в прошлом году.
— Где лук рос?
— Ну, про лук я не помню.
— А в каком мешке они были? В большом или в маленьком? — большой Аганя набирала в одиночку, а маленький ей маленько пособили.
— Не знаю. Хочешь, узнаю?
— Не надо. Зачем?
Она была всеми — и все были ею.
Бершнтейн говорил с ней с глазу на глаз, никого не было рядом. Но стоило ему отойти, тотчас объявилась Даша:
— Вот и весь почёт! Ни премии, ни похвальной грамоты! За деревом сказал, ровно ты их украла. Но ничего, мы-то знаем, что ты у нас — Алмазная.
С той поры её часто стали называть: Алмазная. Иные даже и не знали, почему: многим прозвища давали.
Срывались с места быстро. Для недолгого перехода, и не без опаски. Каюр рядом с ночной стоянкой обнаружил остов урасы, вход в который был перекрыт жердью. Это означало, что здесь гиблое место. Деревянные детские игрушки валялись рядом в беспорядке: с высоты роста их можно было принять за кости для игры — маленькие, резные коровки, салазки, птицы. Причём, сделаны так, что у коровки — только рога, морда, шея, а всё остальное — туловище. У птицы — клюв и глаза. И остов урасы, и игрушки были еще белыми, свежеструганными — что-то стряслось здесь совсем недавно.
Григорий Хаимович в приметы не верил, предрассудки осуждал, но считал, что лучше все-таки уйти. Хотя бы ради спокойствия тех, кто в приметы верил. И поторапливал, поднимал скорее людей, чтоб уйти. Благо, места для стоянок, баз, будущих городов и всей новой жизни — хватало!
Так же и там, где заночевали Бобков и Елена, прибывший по уговору каюр сказал, что в этом месте останавливаться нельзя. Он указал на дерево у берега, чуть стёсанное сбоку. На старом потемнелом стёсе виделось резное изображение: две пущенные друг в друга стрелы. Это означало, что когда-то здесь в соперничестве между людьми или, может быть, целыми родами пролилась кровь. С той поры ненасытные духи вражды вновь и вновь вселяются в людей, задержавшихся на этом порченном месте.
— Быть вражде, — твердил каюр, молодой ещё якут.
Но рядом, на высоком берегу удобно располагалась изба, давно срубленная и обжитая людьми из партии. База, где требовалось дождаться самолета.
— Мы не можем уйти, — улыбнулся Бобков. — От судьбы не уйдешь.
Впрочем, здесь, на базе, ночлеге для многих, Андрей с Еленой и не собирались останавливаться. Им лучше было вдвоем, и ни уже облюбовали место на противоположном берегу. Каюр кивнул: на противоположном берегу, это уже на другом берегу.
Парень пообещал вечером накормить их карасями, и отправился на озеро. Они переплавились на лодке, поставили палатку почти у самой воды.
Он занялся картой, пытался вычертить схему маршрута, но нигде не мог пристроиться: то ходил с ней, как c плакатом, то присаживался, обматывая вокруг колен. Конечно, он больше дурачился.
По его глазам, по внезапному напряжению, когда зрачки будто оттягивало вглубь, она видела, что при всей веселости болезнь всё круче схватывала, рвала ему нутро. Она толкла, мельчила горох в порошок, добиваясь того, чтобы получилась почти жижка, как тыквенный сок.
Он оставил карту, бросился помогать, опять же дурашливо орудуя молотком: изучал кристаллическую основу гороха!
Он был просто счастлив! К боли, к телесному страданию он за жизнь привык. А вот счастья — близости того, о чем мечталось, к чему стремился годы, что иногда казалось несбыточным, и вдруг вот оно, совсем рядом! — счастье было нестерпимым. А боль он дюжил.
Послышалось гуденье самолета. Они вспомнили, что надо ещё успеть написать письма — отправить с пилотом.
Он черкнул несколько строк жене и сыну, поняв, что соскучился по ним. Что они ему самые родные. Почувствовав, что та, которая рядом, вдруг отдалилась. Ощутил удивление, что сердце тянется к той, родной. А почему перед этой он испытывает такое благоговение? Он глянул на неё, тоже в своем послании ушедшую куда-то, улетучившуюся. И вновь до сладости испытал это — чарующее благоговение. Она сидела на траве, уложив колени набок, с выгнутой спиной и чуть склоненной, удерживаемой вполоборота головой. И волосы были уложены, будто не в тайге она, не из похода, а только что из парикмахерской. Когда же она успевала их уложить? И как похожа была она движениями линий на эту реку. Прекрасную: то своенравную, то поразительно кроткую. Она — река. А та, другая, — берег.
Самолёт дал круг и приземлился на той стороне, где ему и надлежало. Подул винтами, и словно назвал ветер.
«Фших-х», — пронеслось по верхушкам деревьев. «Ф-фш-ших-х-х», — потемнело вдруг. Стебли деревьев забили друг о друга.
Пока двое плыли в лодке на другой берег — полетел косо, беспорядочно, струпьями снег. Будто рвал там кто-то небо клочьями, выжимал соки и расшвыривал пригоршнями по земле.
От самолёта, сгибаясь от ветра, бежали люди.
О том, что происходило дальше, казалось, потом даже птицы и звери сказывали криком да вытьём, и деревья в тайге шумели, так и оставаясь с растопыренными от полного непонимания ветвями. А уж люди судили и честили на разные лады с того времени и по сию пору.
От того Алмазной всё начало слышаться гулким, будто за каждым гуляло эхо, и видеться вытянутым и гнутым, словно тени ходили за каждым.
В непогожий вечер, когда ни лететь, ни плыть, ни пешим идти по неведомой тропе было нельзя, шестеро собрались в лесной избушке. Была у них на всех поллитра спирта и наваристая уха из жирных озёрных карасей. Впрочем, на русский вкус это не называлась ухой, а, скорее, караси со щербой: каюр сварил карасей, не добавляя в воду ничего, даже соли. Караси были крупные — невиданных для иных земель размеров, — округлые, как лепёшки. А щерба — карасиная юшка — мутно-белая, как топлёное молоко.
И спирт, и запивка — щерба с порами тающего молочно-белого жира, — и снимающееся легко с ребристых костей нежное, липкое карасиное мясо, всё должно бы утешить людей и раздобрить, как размягчает всегда ядреная выпивка и добрая закуска. Так оно и случилось. Все ели, наворачивали за оба уха, и даже Бобков, гладомырь, со смаком прихлёбывал щербу из своей любимой эмалированной мисочки. А скоро из избушки послышались песни, стал вдарять громкий смех.
— И вот этот дурень, — рассказывал летчик Савва, — угнал самолет! В руках ничего, кроме совковой лопаты, никогда не держал, а тут сел за штурвал, и чтоб вы думали, получилось!
У Саввы были темные вьющиеся волосы, озороватая улыбка не сходила с его губ, и красивый птичий носик как-то заинтересованно нависал над говорливым, широким ртом. Но по виску и по челюсти к шее спадали заметные шрамы, что придавало лицу выражения особой лихости, и располагало к человеку.
— Главное, начальство прибыло на фабрику, люди собрались. Идёт встреча, выступления, смотрят — самолёт полетел. Ну, полетел и полетел. Этим, с фабрики, дела нет: высадил самолёт начальство, и улетел. А начальству в голову прийти не могло, что на их самолёте кто-то решил полетать. И я смотрю, думаю, самолёт-то как на мой похож?.. А потом смотрю: так это ж мой самолёт! Ну, тут паника. Первая мысль: диверсия. Стали смотреть — кого нет? Ага, одного, из бывших. Понятно. Кража. Кинулись к нему, на его место. Все вещи целы, в спальнике деньги нащупали, припрятанные. Если человек свершил кражу, то зачем ему оставлять свои гроши? Кто-то вспомнил, что у него в деревне, неподалеку, бабёшка есть. Другая версия: выпил, и решил подружку попроведать! Радиограмму туда. Отвечают, самолёт замечен не был. Что ты будешь делать? По всем аэродромам радиограммы. Самолёты подняли. И чтоб вы думали: этот герой излетал всё топливо и на последнем дыхании, когда двигатель стал глохнуть, захлебываться, на бреющем полёте посадил самолёт на береговую отмель. Там место — в размах крыльев, не каждый опытный летчик справился бы! То есть ни кражи не было, ни, так сказать, к даме сердца он не собирался. Просто захотелось человеку полетать!
Смеялись все: чудили в этих землях немало, но «летун», похоже, всех перечудил.
— Полетал — годков эдак на десять! — прикрякнул натруженный моторист, тряхнув пачкой «Беломора».
— А по- военному времени, так и вышку бы дали! — оптимистично оценил молодой радист.
— И сейчас бы так надо! — тихо, но зло сказал невзрачный человек. — Три шкуры надо драть за такие вещи!
Андрей Бобков всегда чурался компаний. Особенно, когда шло веселье. Не то, чтоб ему прискучивали шутки, разговоры и балагурство — он терялся. Ему, столько знавшему, повидавшему, вдруг становилось нечего сказать. И смеяться он вовремя забывал, а то разбирал смех, аж до слёз, да позже, когда все уже отсмеялись. Обычно он отсиживался в сторонке, чтоб не наводить тень на плетень, думал о своем, слушал. Случались бумага и карандаш, рисовал. Это его и оправдывало в глазах людских — ну, сидит человек, рисует. Тем более, что он потом дарил свои рисунки.
На этот раз у него не получилось отсидеться в сторонке. Не только потому, что он не мог оставить Елену за столом с мужчинами одну: она, впрочем, и не осталась бы, а приютилась бы скоро рядом с ним, и пошла бы по швам вся вечеринка.
Она бы и теперь не стала томить его присутствием в застолье, увела бы, кабы не видела: охота ему побыть с людьми. Ему и нужно было побыть, хотя бы для того, чтобы не намозоливать душу свою думой о завтрашнем, не проделывать до очумения и без того захоженный в воображении маршрут. Кто-кто, а Елена Владимировна хорошо знала, что Бобков вовсе не был молчуном и нелюдимом, каким его считали. Он бывал даже многоречив. Когда они вдвоем. Когда речь шла о том, что ему интересно. Когда это было интересно и тому, с кем он вёл разговор.
— Главное, — продолжал Савва, причмокивая от рыбьей липкости, — был бы мальчишка, а то мужик лет двадцати пяти! Его едва от штурвала оттащили! Сидит, здоровый, как лось, на глазах слезы, всю жизнь, говорит, мечтал полетать! Сбылась, говорит, мечта-то!..
И всё было хорошо. Всё ладно.
И каждый, кого ни излавливала со временем Аганя, ни выспрашивала, ни припирала к стенке вопросом, так ничего толком не мог ответить, будто никого из них там и не было. Каждый твердил, пуча глаза: сидели, тары-бары, раста-бары, мирно, весело, вдруг… И каждому казалось, что седьмой, каюр, был всегда с ними. Никто не заметил, как он ушёл.
А он ушёл сразу же, выложив на чашу сваренных карасей и разлив по кружкам щербу. Он лишь чуть помялся, пригубил всё-таки спирта, и как ему ни хотелось остаться ещё, и людей послушать, и выпить, всё же ушел. Сделал глоток, поставил кружку и, пока не заиграло внутри, не задержало, быстро вышел.
— Вражда был, — толковал он Агане, — старый вражда. Но не мог объяснить: откуда ей взяться, если Андрей и этот Савва почти не знали друг друга? Между кем и кем вражда?!
Ведала Алмазная. Глазами Андрея она видела два взгляда, стеблями долгих водорослей всплывшие на поверхность.
Елена невольно засмотрелась на летчика Савву, как нельзя не обратить внимания на красивого, уверенного в себе человека. К нему были развернуты и все мужчины. Он был центром. Он возвышался над другими.
— Ах, как славно! Как это славно! — вдруг нараспев вырвалось у Бобкова.
Он тоже посмеивался: короткими, разрозненными смешками. И глаза малость странновато горели.
— Мечтал полетать — и полетал! Полетал-таки!
И сразу же товарищ Бобков отъехал в человеческих глазах не в сторонку даже, а в тёмный угол, в даль дальнюю, в подследственную камеру рядом с этим летуном, где ему, вполне возможно, при таких суждениях, и надлежало быть. Про него знали, что он талантливый минералог. Пока лишь по слухам. Но также в этой засекреченной и подведомственной жизни знали, где он провел войну.
Люди сделались на одно лицо, будто каждый из них получил назначение в инструкторы или кураторы.
— Будь моя воля, я бы этому мечтателю дал бы такую возможность: летать!
Бобков словно не заметил, что его не понимают. Не принимают. Даже рабочий Слава, который, что называется, смотрел ему в рот, ловил каждое слово, всё более вжимался взглядом в монолит. Или не хотел замечать.
— Наказал бы — двё недели без каши, — Бобков как-то издевательски посмеивался, — а потом — в училище бы его лётное! Глядишь, и новый Чкалов бы объявился.
Бобков сидел с краю. Стол словно проломился меж людьми.
— Чкалов?! — округлые Саввины щёки вмиг пошли накось, превратив лицо в зубчатую твердь. — Чтобы стать Чкаловым знаешь, что нужно?! Знаешь, сколько здесь погибло ребят, классных летчиков, в снегу, во льдах, в скалах? И они еще не Чкаловы!.. А тут на тебе, Чкалов выискался!
Лицо пилота вытянулось, вылезло вперед на полстола, будто петушиная голова с дыбящимися перьям на шее.
— А если б на войне? Если бы на войне? — рвался в бой радист.
— Вот! — рывком засучил рукав натруженный моторист.
Линией фронта легла через стол его изуродованная ранением рука.
— Я парнишкой совсем попал на фронт. В пехоту-матушку. А тоже в лётчики собирался. Получил ранение под Киевом. Оказался в окружении. И вот шёл, нёс вот так эту руку — она, считай, оторвана была. На жилочке болталась. Шёл, и нёс, потому что тоже думал о штурвале. Как я потом смогу без руки-то?! Думаю, лишь бы сознание не потерять, не упасть. Дошёл. Меня сразу на стол. Оперировать. И вот слышу, врач-то говорит: «Ампутация». Ах ты, думаю, я её принёс, а ты!.. И вот лежу на столе и говорю ему: «Отрежешь руку — застрелю. Гадом буду, застрелю!» Сказал, и потерял сознание. Ну, потом очнулся, смотрю — есть рука! Пальцы сначала не шевелились, а теперь — вот… Лётчик, не лётчик, а с моторами справляюсь. Так, может, меня бы лучше, в училище-то лётное?! — Моторист помял пальцами папиросу, дунул в её полую часть.
— Чтобы это понимать, нужно было пройти войну, — вздохнул тихий невзрачный человек.
Он крутил в руке спичечный коробок, ставил его ритмично на попа. Сказал со вздохом, и неторопливо поднялся на выход, нащупывая курево в кармане. И все, похлопывая себя по карманам, доставая сигареты, направились к двери.
Рабочий Слава задержался в растерянности между столом и дверью, не зная, выйти ли за другими или остаться с Бобковым и Еленой Владимировной. Но тихий тщедушный человек, который хоть и поднялся первым, но выходил почему-то последним, чуть подтолкнул молодого рабочего рукой, как бы уступая дорогу.
Елена придвинулась к Андрею, игриво толкнула плечом, улыбаясь, давая понять, что всё хорошо, пустячные столкновения не имеют значения. Он также улыбнулся, усмехнулся, тронул плечом Елену.
— Я выйду, — зашарил он тоже себя по карманам, — с мужиками.
И она кивнула. Кивнула с тем пониманием, что надо ему выйти, быть с другими. А то они всё неверно истолкуют. Понятно же, почему. То есть, конечно, совсем и непонятно, по полному недоразумению. Но надо быть вместе.
Он вышел. И мужской разговор стих.
— Не очень-то жалует нас погода! — попытался обрести он этот самый общий язык.
Люди молча затягивались, выпускали дым. Если прежде кто-то из компании мог не знать, где ему довелось провести почти всю войну, то теперь, похоже, все были осведомлены.
— Погода здесь изменчива, — опять вздохнул невзрачный.
Он, кажется, и не курил, а лишь поигрывал коробком. Сказал, и пошел в избу. И все, сделав последние затяжки, направились за ним.
Бобков остался один. Присел на лавку у бревенчатой стены. Тошно было от самого себя. И чего он кинулся набиваться в компанию? Сидел три года в своей заперти, и не надо из неё выходить. По крайней мере, пока. Пока дело не сделано. Но пружину эту, сжатую внутри его, кажется, некуда больше сжимать. Вот беда-то… Стремление это, рвение души свершить что-то, сделать, значительное, важное жило в нём всегда. «А вот если бы завтра ты смог стать таким же великим, как Ленин? — спросил он однажды товарища детства. — Ты согласен был бы завтра же умереть?» И тот на него выпучил от удивления глаза: «Зачем это мне, мертвому-то?» А он был согласен. Звало свершение его сердце. И когда ехал поступать в институт, и в те дни на передовой, когда командовал батареей, и в плену — в плену особенно. Там, в плену, одни стали прибиваться к своему, родовому, и тем спасались, другие отстаивали в себе веру в коммунистическое завтра, и крепили дух этим, он силён был своим зовом. Думалось так: родине послужить, России, Руси. И распевно так, широко и могуче звучали эти слова, то вдруг щемяще, жалостно, вопрошая к защите, как вся судьба его. И хотелось сопротивляться, драться, защищаться. Но думалось и том, что вот послужишь ты, порадеешь, не щадя сил, и принесешь в ладонях своих столь нужное всем, и приветят тебя, и почтят, и полюбят. Незнакомые люди, страна.
Андрей вдруг ощутимо физически обнаружил присутствие ещё одного человека. Незримо он здесь был уже давно.
— Мы с вами не годны для героев, — присел на лавку слева мудрый Марк Михайлович. Главный геолог, соавтор, бывший муж Елены. — Мы можем заниматься наукой, разрабатывать проекты, которые будет знать узкий круг специалистов. До которых народу нет дела. Народ должен узнать героя — первооткрывателя. Того, кто пришёл, увидел, победил. Никому не важно, что за ним годы труда тысяч людей, ночные бдения учёных, уже свершенные ими, по сути, открытия. Народу нужны конкретные герои: Матросов, Стаханов, Челюскин. Я пережил лагерь, но полностью реабилитирован. Следственная ошибка. И то понимаю, что нельзя. Нельзя с таким пунктом в биографии быть героем. А вы, милейший, Андрей Николаевич, метите в герои с тремя годами немецкого плена! С тремя! А потом еще и американского! Да вас могли там завербовать и перевербовать! Но партия поверила вам. Отправила на ответственейший участок работы. Партии нужны способные специалисты: способные заниматься конкретным делом. Но героем у нас, как известно, может быть каждый. Герой — призван принести нравственные уроки всему нашему обществу. Это человек кристально чистой биографии. Вам, как минералогу, надеюсь, не следует объяснять, что такое кристально чистый. Так что… Вы меня понимаете?
Понять было непросто: умиленнейшая улыбка блуждала на губах его, и всё, чего бы он ни касался, лишалось абсолютно какого-либо смысла.
В преклонные годы Алмазная оказалась за одним столиком с бывшим главным геологом ведомственного санатория. За обеденное время рядом с ним можно было потерять всякое понимание.
— Андрей Николаевич? Да, был такой молодой человек. Не без задатков. Ну и что? Нераскрытыми остаются только преступления, а в науке рано или поздно обязательно свершаются открытия. Андрей Николаевич отличался непростительной недальновидностью. Непростительнейшей! Не пускали? Помилуйте, кто же его не пускал, для него создавались всё условия? А если и координировались действия, то для его же блага. Увлекающийся человек! Причем, не всегда тем, что нужно ученому. Скажем, женщинами. Опасными женщинами! Но это бы ещё полбеды. Женщины увлекались им. И до безумия увлекались! А наука и женщины… это как гений и злодейство.
… Елена вышла из избы. Бобков всё сидел на лавке, скрестив от зябкости руки на груди. Присела рядом, справа. И незримый Ярушев сразу исчез, скользнул за угол, навострил там ухо.
— Я хотел бы стать героем, Лена. Скажу тебе честно, да, хотел бы, — проговорил вдруг Бобков страстно. — Хотел бы, за войну. За то, что там не стал. Хотя, может, и не в чем мне себя упрекнуть. Ты знаешь, я ушел добровольцем, был командиром орудия, мы стояли… Не случилось. Я до сих пор не могу приехать в свою деревню. Знаешь, после первого курса, экзамены сдавал, и всё представлял, как приеду… Студент! Из Ленинграда! Война. Потом, после войны приезжал. На один день. Хотел бы — с чистой душой по деревне пройтись! Но самому для себя, мне этого ничего не надо. Никаких там… Просто я боюсь не успеть… Вот, чего боюсь.
Она сама боялась этого: его болезни. Понимала, что ему надо бросить всё и лечиться. Но также знала, что пока он не пройдет свой маршрут, не добьётся своего, бесполезно говорить о лечении.
— Успеем, — погладила она по его по русой голове. Задержала руку: на темечке, как у младенца, билась жилочка.
Они вернулись в дом.
— А почему вы не дождались меня там, на Ахтаранде? — лётчик обращался теперь к одной Елене, так, будто она и дождаться должна была его одна.
— Мы были не уверены в погоде, а время не терпит, — размеренно улыбнулась Елена Владимировна.
— Всё равно пришлось меня ждать здесь — без меня вы никуда.
При смехе у Саввы сладкими с изюминками булочками округлялись гладкие щёки. А шрам, словно резцом вычерчивал крутой, рыцарским забралом вздёрнутый подбородок.
И вновь Андрей заметил колыхнувшиеся водоросли в глубоких водах её глаз. «У-а-х!», — береговым обнажением что-то рухнуло навзничь внутри. «У-а-х!» — разбился под темечком крик. Больно было не то, что она посмотрела. Ну, посмотрела и посмотрела, не без этого. Больно, что она посмотрела так, как смотрела на него. И как только, ему казалось, на него она и может смотреть. Так особенно. Влажной пристальностью двух тихих омутов. Он видел в них себя и думал, что это только его отображение.
— Хромает дисциплинка, — игриво грозил Савва пальцем: он словно получил право быть таким, назидательно-ироничным, — хромает…
И опять, даже здесь, в приоткрывшихся воротиках судьбы своей, к коей он докарабкался, дошёл, поднялся, наконец, даже здесь опять знали за него как ему жить. Когда там, в плену, все знали и решали за него, — там был враг, вражий стан. Но здесь-то, в своей стране, дома, среди своих, здесь-то почему все за него всё знают?! Почему он опять дурак, Ванька, которого валяют?! Он, учёный, проведавший тайну этой земли, единственный, может быть, — да, единственный, пока её прознавший!..
Заиграли, обострились желваки на исхудавшем лице, сжался до боли кулак, готовый стукнуть по столу, прекратить этот балаган! Но застолье уже миновало то, что должно бы вызвать его гнев. Мужчины запели. Фронтовая, победная «Катюша» будто для того и грянула, что бы поставить на вид: не имеют права такие, как Андрей Бобков, ширить от полноты чувств грудь, лишний он в стройном, плечом к плечу сомкнутом бойцовском ряду!
Он вспомнил, как гонял с сокурсниками футбол на стадионе: заканчивались экзамены, завершался первый курс, и мысленно он уже был дома! Вдруг черное ухо радио в углу стадиона заговорило тяжелым голосом. Все парни дружно ринулись в военкомат. И пока ждали призыва, пугало только одно, что они не успеют, и фашистов разобьют без них. Вспомнил как таких же, несокрушимо уверенных в быстрой победе юнцов, увозили неведомо куда в битком набитом вагоне: его тогда вдруг поразили странные, нелепые, будто в игре «замри», улыбки на лицах парней. И себя поймал на той же идиотской улыбке. Через время он понял их причину: врага должны были победить малой кровью, разгромить на его территории. И никак не укладывалось в голове, не входило в толк, что это они оказались в плену у врага! Улыбки скоро исчезли. Но вера — нет. Бывали минуты смятения, когда будущее виделось чёрной бездной, но тотчас, вопреки страху живому, поднималась в груди, крепила дух алмазной твердости вера: победа будет! Дыхание её начало чувствоваться, когда пленные из «несоветского» отсека стали дружелюбнее помахивать руками, подкармливать, да и надзиратели делались осмотрительнее.
Песнь мирной жизни зазвучала в застолье. Хорошая, любимая Андреем. «Я люблю, тебя жизнь, я люблю тебя снова и снова…» Он попытался подпеть, не получалось, будто набрал в рот тяжёлых камней. Выходило, что Савва любил эту жизнь больше и звонче хотел, чтоб стала она лучше. Но главное, правильнее любил! И каждый, из подпевавших, любил и стремился в её лучшее завтра так, что вроде как, в ней не было места для Андрея Бобкова.
Электрическая лампочка, питающаяся от дизельной станции, то ярко вспыхивала, то притухала. И в бегающей, отбрасываемой тени мужские лица, все, как одно, вновь делались похожими на Аганиного бывшего бдительного сокурсника, ставшего куратором. Он словно проступал в лицах, и даже в юнце с вздернутым носом кураторское право на истину выдавливало тяжеловесную судилищную печать.
Ах, кому это попала ледышка в глаз: ему ли, заиграв огоньками в хрусталиках, или ещё кому, холодом волчьего страха засветившись в вечной ночи?
Не открывая дверей, юркнул в избу и Ярушев. Присел в сторонке, в полутемени, за световым кругом. Достал колоду карт, увлекавший всех вокруг этой игрой, большой любитель преферанса, перетасовал и стал сдавать. Выбрасывал приманивающе пикантные картинки и смотрел с умилённейшей улыбочкой, исполненной иного, волглого, маслянистого всезнания.
— На войне человека было сразу видно, — задушевно проговорил неказистый человек в ярком отсвете. — Солдат он, который будет стоять до конца, или хлюст, который от страха может бросить винтовку и поднять руки.
Поэтому и было непонятно, когда Бобков вдарил кулаком по столу так, что подпрыгнула посуда, и побежал чай из опрокинутого стакана. С чего это он? Сидели, пели. Вдруг вскочил, заблажил:
— Эшелоны везли! Эшелоны пленных!.. И Рокоссовский здесь сидел, свои посадили! Тоже хлюст?! А почему Маяковский застрелился?!
Куда еще ни шло про эшелоны, про Рокоссовского — хотя бы понять было можно. Но чего он Маяковского приплёл?! Тогда Савва надменно посоветовал:
— Закусывать надо.
Что здесь уж такого обидного?
— Я знаю, что мне надо! Знаю!.. — прокричал Бобков так, будто у него отнимали самое дорогое в жизни. — Ты мне не указ!
И только тогда уже взорвался и Савва.
— Это ты мне не указ. Ты вообще для меня никто. Прихвостень фашистский, вот ты кто!
Бобков рванул стол, вскочил.
Так видели и помнили все, и только Алмазная знала, чувствовала, как со звоном распрямилась пружина внутри его.
Также распрямилась пружина в ней, когда полгода спустя встретила Савву и впилась, желанной росомахой расцарапала ему лицо. Тогда он выказал страшную силу и умение.
Андрей шел по избе, как бы ещё приглашая на бой, на середину. Драться ему приходилось и в детстве, когда задразнивали «пятёрочником», и в плену. Он был сноровист и ловок в драках. Вдруг его словно переломило, скрючило. Кулак здорового человека пришелся снизу, под дых, прямо в язвенную точку, приподнимая, выворачивая живот. Короткий, молниеносный этот удар со стороны виделся лёгким тычком. Андрей распрямился, стал настороженно примериваться к противнику, но на его плечах повисли, кинулись удерживать, заламывать руки. А он рвался и не понимал: почему его-то держат?! Его скручивают? И самое чудовищное — всё это было при Елене! Она всё видела, его позор, бессилие. И хуже того, она тоже металась вокруг него, пытаясь остановить!
Савва в охотку ещё наподдал зависшему в чужих руках противнику. Елена бросилась теперь к нему. Господи, стыдоба несусветная, она же, выходило, его и защищала! Но опять же так, взывая к разуму Саввы, мол, связался черт с младенцем… И тот был снисходителен, дескать, на кого он рогом прёт, этот васёк, у меня же семь спортивных разрядов…
Бобков крутнулся, выпал из рукавов своего свитера, выскочил в дверь, успев крикнуть в страстях: «Пристрелю!»
И этот собственный крик долго нагонял его в потёмках, горячил и противно жалил. Так, скатываясь по берегу, во мрак, к тяжёлой, словно замершей в ночи водной глади, он уже когда-то бежал из плена. И пули шлепали рядом, и надо было вперед, вперед, без оглядки, и страх колол спину, и радость желанной свободы подбавляла сил, и вода спасала, укрывала. Он уходил тогда длинными нырками, глотал воздух, и снова шел под водой. Эх, хорошо, что он вырос на Волге, на могучей вольной реке, где каждый мальчишка называл себя человеком-амфибией.
Андрей приостановился на миг у лодки. Но тотчас понял, что если он возьмёт лодку, то она не сможет к нему переплыть. Была такая надежда, да и уверенность была, что должна она приплыть. Это всё и решало: как быть потом? Собственное обещание «пристрелить» теперь виделось постыдным, добавляло позора.
— Славка! — криком позвал он своего рабочего. Хотел, чтоб тот перевёз, а потом вернулся. Холодно — вплавь-то!
Люди мелькнули наверху. В оконном отсвете казалось, что их много.
— Войну я закончил на фронте! — сорвано прокричал он еще раз, туда, наверх. — На Втором Белорусском, под руководством маршала Рокоссовского! Под Берлином!
Длинные тени косами скользнули по отлогому берегу. И это уже когда-то было: только лаяли собаки, и стрекотал автомат.
С разлету, не раздеваясь, Андрей прыгнул в воду. Ледяная вода, как огонь, опалила жгучими искрами. Потянули вниз наполнившиеся водой сапоги. На плаву он постарался скинуть сапоги, цепляя пятку за пятку, но они сидели туго на портянках, ноги застревали в подъеме. Так он и погрёб, пошёл вперёд с болтающимися сапогами. Стылость проникла внутрь: влилась в тело, словно в посудину, заполнила, скручиваясь где-то под ложечкой в мёрзлый ком. Наступила редкая ясность: все хороши. И все правы. Кроме него. Он и есть — помеха своему открытию. Такому близкому, и далёкому… пока он есть. И впервые, за всю его устремлённую вперёд жизнь, онемелая рука на миг, на долю мгновения потеряла стремительную силу своего движения. Пока он есть — и будет водить кругами по омуту. Пока он есть. Пока…
Он еще крутнулся винтом, гребнул с той самой улыбкой, с которой молодых забирали в плен: руки-ноги не слушались его, ровно их не было.
Она — река…
Шаман под старой лиственницей с летящими в друг друга стрелами степенно кивнул головой ему во след.
Алмазная не единожды бывала на этом месте, оставляла у дерева со стрелами кусочки еды. «Духи — жертва нужен», — беззвучно раздавалось во всю тайгу.
Сорвался с неба, полосонув до земли, рассыпался метеорит. Христов камень.
Она река… Ревнивые златокудрые русалки счастливо защебетали вокруг него, повлекли за собой, на встречу к Хозяину земли и вод. «Ты, смертный человек, прознал, что ведомо лишь нам, — встретил его длиннобородый дед, — с нами тебе и быть. А людям дорога отныне открыта».
Так слышалось у реки Алмазной. Так думалось ей. Так стала она знать .