Чьи следы привели их к дому? Когда это случилось? После диверсии или после поездки в Жуковку? Диверсию проводили вдвоем с Борисом. В горком же ездили только с Надюшкой…
Заставил себя привычно вспомнить.
Шел дождь. Спички в кармане намокли, термитный шар не загорался. Он чиркал-чиркал им о коробок, а щелчка и знакомого шипения, что зарождалось бы в глубине шара, не было. Но потом, когда вот-вот должны были пройти часовые, у Бориса шар загорелся. Темень затрепетала от искристых, шипучих огней. В сверкающем свете, который не давал теней, под дождем, что, кажется, гнался вслед, Борис бежал и радовался: все-таки удалось, и никакие овчарки не возьмут след!.. Что же касается Жуковки, неприятные происшествия подстерегали только, когда ехали туда, — когда укрытый дерюжкой трясся на телеге, поджав длинные ноги. Опасность тогда в самом деле надвинулась близко, и Надюшке дважды — в Паперне и Вишневке — пришлось отбрехиваться от бобиков на заставе: возила, мол, в город, к врачам, «тубика» брата…
Злясь — стук в наружную дверь разносился по всему дому, — полагая — это очередная облава или проверка, — Андрей вскочил с кровати.
В дверном проеме испуганно метнулась фигура в белом, еле видная, но по движениям Андрей узнал — мать.
— Что делать, Андрюша? — обессиленно спросила она.
— Зажгите коптилку, — недовольно отозвался он, — и постарайтесь поговорить с ними сами…
Он нарочно не стал одеваться, а как был — в трусиках и майке — вышел из боковушки в большую комнату, где уже слышались чужие голоса. Внимание привлек средних лет, лобастый, с узким подбородком эсдековец в гражданском, который, держа левую руку за спиной, махал правой перед Надюшкиным носом, вынуждая ее моргать и прищуривать глаза. Остальные — мать, бабушка, дед, Василек и Лизавета — кучкой столпились около буфета. Только Аннушка, наспех укрытая материнским халатом, беззаботно, раскинув ручки, спала на диване за обеденным столом. Два эсэсмана — один на пороге и другой возле столпившихся у буфета, — положив руки на автоматы, висящие у них на шеях, ждали распоряжений.
Увидев Андрея, лобастый бросил взгляд на солдата, стоявшего у дверей в сени. Тот подтянулся. Андрею пришло в голову: следовательно, у них есть уже договоренность насчет него, и, значит, они пришли с арестом… В Жуковке тоже были сигналы, и первый потребовал, чтобы Андрей переходил на нелегальное положение, и с неделю после совещания не разрешал возвращаться в Минск. Следовательно, нужно было вести себя иначе, чем надумал, — возможно, даже задраться. Да и сердце будто окунулось в кипяток, и застучало в висках. Грозя Надюшке пальцем, эсдековец нет-нет и прикасался им к ее лицу — к переносице, к уголку рта, — предупреждая: пока что сдерживается, но может ткнуть и в глаз.
— Чего вам нужно от нее? — крикнул Андрей, решительно, всей пятерней, зачесывая назад русые прямые волосы. — Спрашивайте у матери. Она здесь хозяйка.
Эсдековец скосил на него сузившиеся глаза, выпятив грудь, подошел и, взяв за подбородок, повернул ему голову, словно желая посмотреть в профиль.
Андрей отступил, но, видя, что рука вновь тянется к его подбородку, с силой оттолкнул ее — эсдековец скорей всего был из тех, что, верные профессиональному опыту, показывают себя позже.
— Л-ла-адно. Иди одевайся, законник! — как бы действительно примирившись с его протестом, погладил руку эсдековец и шевельнул кустистыми бровями.
Переступив порог боковушки, подхваченный порывом, Андрей кинулся к кровати, вытащил из-под матраца пистолет, фонарик, схватил одежду, ботинки и, зная — створки окна по привычке лишь прикрыл вчера, — сиганул в сад. Удивленный — выстрелы не гремят, — перескочил через ограду на усадьбу соседей. В развалинах дотла разрушенного квартала натянул одежду, обулся. Со злой радостью отметил: ботинки дедовы, и если пустят овчарку, это собьет ее с толку.
Решил: будет прятаться у себя на хлебозаводе. Но, тревожась за остальных членов штаба, забежал — три камешка в крышу голубятни — к Борису. И все-таки, когда, подсвечивая фонариком, присел на охапку соломы в заводской трубе, где раз уже ночевал после того, как хлебозавод вывели из строя, когда увидел высоко над собой круглое пятно синего неба, сердце сжалось, неприкаянное, от одиночества.
Память услужливо вытянула из тайников и поставила перед глазами — на, смотри! — неожиданное. Вспомнилось почему-то, как Надюшка-третьеклассница в наивном желании одеваться красиво однажды отпорола в школьной раздевалке от чужого пальто меховой воротник и назавтра пришила к своему поношенному, латаному пальтишку. Как после, когда подросла, он однажды шел с ней по Советской улице и один из встречных парней, оторопев, начал дергать товарища за рукав: «Посмотри-ка! Вон! — И рассердился: — Да смотри же, дурак, больше, может, и не увидишь такую!..» Вот и Борис души не чает, боится глянуть ей в глаза.
А мать? На ее плечах, пока не окончил ремесленное училище, держалась вся многоротая семья. Сколько помнит ее, вечно в работе. Да и теперь все в доме на ней. Вот, скажем, Василек, совсем еще ребенок, не умеет защищаться, и когда ругаешь его, лишь молчит: «Ну, Андрюша, ну!» — хотя с такими же огольцами мастерит «жучки» и разбрасывает их по мостовым. А Лизавета? Ей совсем недавно нравилось, что от него, Андрея, после работы пахло хлебом. Она только-только начинает видеть девичьи сны. Всего позавчера рассказывала; упустила свое копеечное колечко в ручей; вода быстрая, светлая, подхватила и покатила с собой. «И сердце мое будто покатилось, — сошла на шепот. — Бегу по берегу и смотрю, как оно виляет между камешков. А тут откуда ни возьмись щука. Хайло разинула. Но я тык руку в воду — колечко и нанизалось на палец. Само!..»
В полдень на хлебозавод пришел Борис. Принес печеной картошки и голубя, чтобы проверить, не сослужит ли при крайней надобности службу. Но когда его пустили, он ударился о закоптелую стену, выбил крыло, и его, дрожащего, в саже, Борис сунул назад за пазуху. И как ни храбрился, разговор не клеился.
— С товарной станции сообщают, что немцы начали подвозить хлеб из Польши, — чтобы повеселить себя и товарища, наконец встряхнул головой Борис и попробовал усмехнуться. — А ты ешь! Видно, проголодался. Я раньше не мог прийти.
— Какая тут еда! — с досадой отмахнулся Андрей. — Ты как моя мать.
— Что мать? Что мать? — неожиданно разошелся тот. — Забрали твою мать! И Надюшку забрали! И Лизавету, и Василька! Их спасать нужно!
До сих пор о своих не очень думалось — живут как все. Полный забот и замыслов, все внимание отдавал тем, кто рисковал, — боевикам. Да, если признаться, и о них не больно думал, больше боялся за операции — для этого ведь и вступили в борьбу! Немало значило и то, что опасность у самого пробуждала силы, даже влекла. К тому же везло. И если видел — другие погибают, само собой возникало подозрение — в чем-то, видимо, виноваты сами.
И вот Борисовы слова отняли прежнюю ясность. Оказалось, вместе с ним, Андреем, все время рисковали мать с Лизаветой и Васильком, дед с бабушкой… И потому, что они рисковали, ему удобнее было действовать. Они как бы заслоняли его. Эсдековец не послал с ним солдата, ибо подозревал: они готовы к худшему — дед насупился, бабушка взяла за руку Лизавету, мать ищет вокруг себя что-то взглядом… Они и он были как деревья в лесу, где каждое помогает чем-то другому. И неизвестно, кому тяжелее или легче. Во всяком случае, он вот сбежал, спасся. А они? У матери, бабушки, Надюшки явно было намерение заступиться за него. А у него самого было?.. Его побег сделает их вину конкретнее и может дорого обойтись им. Надюшка — так та определенно уже в эсдековском застенке, и лобастый допрашивает ее. После его допросов, говорят, волосы вылезают прядями… И все-таки Андрей спросил, щелкая фонариком:
— Вот так и спасать? Да?
Борис растерялся, видимо страдая и от новости, которую принес, и оттого, как реагирует на нее Андрей, угрюмый, с выпуклыми надбровными дугами в скупых вспышках фонарика.
— Что-о? — протянул он бессмысленно.
— А то, Боря… — сердито ответил Андрей. — Должно быть, не сбросишь со счетов и такое… Чем люди беспощадней к себе, тем, как правило, для дела лучше. Да и связей с тюрьмой покуда нет.
— Тогда хоть давай переправим в лес остальных. Их, ей-богу, тоже заберут! Честное комсомольское. Ни Надюшка, ни мать твоя, если что, не простят ведь нам.
— В СД, наверное, и рассчитывают как раз, что мы рыпаться станем. Недаром выбрали для приманки малую со старыми.
— Все равно! Если бы они не были родными, ты иначе рассуждал бы, — упрекнул он, подумав, однако: ежели бы не эта Андреева прямолинейность, возможно, так и не слушались бы его все. — Не забывай также о взрывчатке, с шариками. — Добавил: — Термитные шары уже завтра необходимы. А твои, если хочешь, могут сами прийти, куда — скажем.
Понимая — Борис сказал о термитных шарах и взрывчатке, спрятанных на чердаке дома, чтобы придать операции немного иной характер, — Андрей тяжело вздохнул. «Неужто так можно было подумать о нем?»
Не обманывал ли себя в чем-то Андрей, когда в конце концов отважился — верно, нужно застраховаться? Очевидно, все-таки чуть обманывал. Ибо зачем он брался за все сам? Не потому ли, чтобы не ставить под удар товарищей? И если сначала колебался, то лишь потому, что точили сомнения: есть ли у него вообще право заниматься сугубо личным, когда ожидает другое, третье, пятое? И кто знает, возможно, так до конца и не решил бы этого вопроса… Так как, поселившись на конспиративной квартире около Болотной станции, словно забыл о доме, о собственной беде.
Однако, когда сырой ночью очутился в своем саду и почувствовал под ногами по-осеннему мягкую траву, даже перехватило дыхание, будто бы он не был здесь долгие годы. Захотелось, как мальчишке, постоять под яблонькой, приникнуть к ее шершавому стволу. Мокрая сентябрьская земля, кора яблонек, яблоки на них пахли. Где-то близко, здесь же, была грядка помидоров, картошка, и, долетая вместе с порывами дождя, их запахи щекотали ноздри.
Андрей пробрался к окну. За ним в теплой темени спит Аннушка со сжатыми в кулачки руками. Она, кажется, не дышит и когда-то даже пугала этим бабусю. Спит дед, у которого всегда что-то клокочет в горле. Как всегда, заботясь о других, когда клокотание у него переходит во всхлипывание, бабушка, наверно, чмокает языком или начинает тормошить деда за плечи… И, конечно, сама она не спит, вечная хлопотунья, сидит, как на посту, чутко прислушиваясь, не шевелясь и не вздыхая.
Выждав с минуту, Андрей осторожно поскребся в окно. Действительно, почти мгновенно за окном качнулась занавеска. Но когда створки раскрылись, бабушкины руки перегородили ему дорогу.
— Что это вы? Пора бы, кажется привыкнуть, — рассердился он, отстраняя ее руки и притягивая ее голову к себе. — Я за вами. В лес хочу отправить…
Как умудренный жизнью мужчина, похлопав ее по старым плечам, долговязый, растрепанный, влез в окно. Осторожно, отдаваясь неожиданному, вовсе не взрослому желанию, отодвинул обеденный стол и, хмыкнув, склонился над диваном. Аннушка сквозь сон ощутила его дыхание. Не зная — кого, обняла его, но не проснулась.
— Оденьте ее, — попросил Андрей. — И разбудите деда.
Бабушка в отчаянии застонала:
— Зверье ведь они, Андрюшенька! Не прошло и двух дней, как сидели и спали тут… — запричитала она. — Ну ладно, ладно, не буду! Но ты хоть поешь. Я же чувствовала, что ты придешь. Поешь вот, а потом забирай Аннушку и деда… А я… Как я брошу все? Как ты без меня, один, в городе будешь? Дотронулась вот, и сердце зашлось — как на огне сгораешь…
Он не дослушал ее. И в самом деле почувствовал голод, сердясь на себя за это, заторопился в сени, откуда можно было взобраться на чердак.
В первые дни войны старый домик сгорел. Работая на стройках, Андрей решил тогда поставить новый, кирпичный, и, когда в городе уже хозяйничали немцы, с помощью друзей-товарищей построил, не забыв о тайниках, хитрых, с выдумкой, в лежаке — дымовой трубе на чердаке в двойной крыше.
Он ловко напаковал толом рюкзак, снова замаскировал тайник и собрался было возвратиться назад, как на улице забахали выстрелы. Когда строили дом, учли и такое, Андрей открыл слуховое окно, по доске с набитыми планками спустился к водостоку и прыгнул в сад. Путаясь в сухом чернобыльнике, который, кажется, и не рос в саду, добежал до забора.
В развалинах мертвого квартала опять сел на кирпичный бугорок. Обхватил голову. Так или иначе, он принес в дом очередную и, возможно, непоправимую беду. И кому? Тем единственным, что остались у него и становились ему особенно дорогими. Правда, сейчас он вряд ли признался бы, что любовь его росла вместе с тем, как сгущались тучи над родными. В этом, как казалось ему, была какая-то неполноценность. Даже слабость. А он, утверждая, что нельзя сейчас жить для себя, все мог простить — себе, людям, — только не слабость! Да еще — если борешься с выродками. Когда твои беды и несчастья ничто в сравнении с людскими… И все-таки душа у него рвалась, ныла.
А тут еще выяснилось: первое — стрельбу близ дома подняли Борис с ребятами, которые все же, чтобы подстраховать его, тайно пришли сюда следом за ним и заметили засаду, и второе — после допросов и пыток деда с бабушкой отправили в Тростенец, на гибель, а Аннушку в приют для детей, родители которых были под следствием или казнены.
Через день Борис прибежал на квартиру около Болотной станции с предложением — «расчихвостить» школу, где некогда учились. Немцы превратили ее в оружейный склад, чинили, перекраивали и чистили там обмундирование, поступавшее с фронта. Грузчиками и чернорабочими в школе работали прежние однокашники. Охраняли же ее пока двое часовых, которые стояли у подъезда и лишь раз в полчаса по очереди обходили здание.
— Ребята оставят какое-нибудь окно незапертым, подберут ключи к классам — и, считай, дело в шляпе! — убеждал он, но скоро не выдержал: — Ты знаешь, что в приюте, где Аннушка, детей не только голодом морят? У Надюшки же, передают, волосы выпадают!
— Знаю, — отвел Андрей потемневшие глаза, бледнея от желания ткнуться головой в плечо друга.
— Они детей донорами сделали!
— Знаю! Но давай поговорим об этом, когда можно будет не только эмоциями обмениваться… Горком сейчас просит срочно подкинуть одежды, гранат. Так что действуйте.
— Зачем ты так? Ты ведь сам мучаешься. Я тогда без тебя возьмусь. Честное комсомольское! Хотя обижать тебя и грех…
Детский приют поразил их убогой чистотой. Нет, не убогой — казенной. До ужаса. Стены и потолок побелены, но наспех — полосами, сквозь которые проступают застарелые подтеки. Вымытый пол лущится, как от чесотки. Кривоногие койки застелены серыми больничными одеялами. Воняет хлоркой, застоялым, тяжелым духом.
Детей видно не было. Опасаясь — ух куда-то повели, — дымя коротенькой сигаретой, Андрей приказал Борису, тоже одетому в немецкую форму, позвать заведующую приютом. В темноватый коридор вышла дородная, в годах женщина. Поправив на ходу прическу с буклями, обтянула кофточку. Поглядывая на оберштурмфюрерский погон Андрея, приготовилась слушать.
Аннушка лежала одна в большой, сплошь заставленной койками комнате. Без кровинки в лице, с неподвижно уставленными в потолок глазами… Только бы она, узнав, не крикнула, не рванулась к нему.
— Подготовьте ее, — сглотнув слюну, чтобы снять спазм, сказал Андрей с акцентом, но не так, чтобы сестра оторвала взгляд от потолка.
Боже мой, как он любил ее сейчас — худенькую, равнодушную, постриженную, с большими, как у взрослой, глазами. Как охотно сказал бы ей об этом!.. Боясь пробудить в ней внимание, он даже старался не смотреть на сестру, хоть невольно и посматривал. Однако, к счастью, она оставалась безучастной, — видимо, брали ее отсюда не раз, и Аннушка отлично знала: тут ничего не изменишь.
— Вставай, пойдешь, — распорядилась заведующая, не подходя к ее койке.
Аннушка поднялась и, как загипнотизированная, начала натягивать на себя застиранные обноски. Бедняжка похудела до того, что лопатки у нее напоминали крылья птенца и ей стоило усилий поднимать руки, застегивать пуговицы. Особенно не давалась последняя на воротничке — выскальзывала и никак не лезла в петлю. Пытали девочку, очевидно, с оглядкой, полагая — не исключено, что придется ее кому-нибудь показывать, — и потому следов побоев не оставляли. Но как зато они вымотали ее! Как вконец обессилили!
Когда с одеванием было покончено, заведующая цепко схватила Аннушку за руку и, подведя к Борису, передала ему.
— Она из озлобленных. — Сморщила нос, под которым топырились приглаженные усики. — Безнаказанность развратила гадину. Даже научилась кусаться.
Теперь самым важным стало вывести Аннушку из этого убогого пекла, посадить в машину и, петляя, домчать до ближайших от Болотной станции развалин. Даже возмущение, вызванное холодными, злобными словами усатой, тронуло лишь краешек сердца: оно откликалось на одну заботу — важнейшую.
— Веди, — приказал он Бориcy по-немецки. Развалины здесь были рыжими, истлевшими, будто из кирпича-сырца. Шло время, но они не падали, а оседали. На них выросли чертополох, деревца. Дождей в последние дни не было, дул ветер, и руины курились. Как только за ними не стало видно улицы, случилось удивительное — Аннушка вдруг обессилела и, опустившись на колени, обвила Андреевы ноги.
— Андрюшенька, дорогой! — И разразилась плачем. Чувствуя, как повело в сторону, — значит, сестра узнала его еще там, в приюте, — пораженный — она так по-детски выказала радость, — Андрей растерялся. От умиления, от замешательства стало жутко. Маленькая Аннушка прикидывалась, пересиливая себя, и никто из взрослых не подозревал этого — не мог ни разоблачить, ни сбить с толку. Откуда брала она силы? Что поддерживало их? И что должна была пережить, чтобы столькому научиться и столько потерять?!
Он знал, чего ожидает от него товарищ. Да и самому хотелось стать на колени и поцеловать ее в стриженую головку. Но что-то мешало сделать это.
— Ты молодчина, Аннушка, — сказал он с виноватой улыбкой. — Прямо молодчина!
— Не-ет, — отрицательно покачала головой девочка, — это мама молодчина! Бабуля говорила, когда немцы кинулись за тобой в боковушку, она им под ноги упала. Ты, конечно, не знал про это.
— Золотой мой агадашик-карандашик! — захлебнулся от нежности Андрей. — Какие вы у меня все…
Он осекся. Глаза его посуровели, он перевел их на Бориса. Но тот, играя бровями, понимающе улыбался.
— Ничего, командир, жалей, хвали, — отозвался, приглаживая волосы. — Как только можешь, хвали и жалей! И не думай, что это кого-то унизит или испортит. Портит бездушие. Если видишь, что ты один, в пустоте…
Понимая — это открытый укор, — Андрей, однако, не нашелся, что ответить, — в воображении мелькнули терпеливые материнские глаза, Надюшка, Василек… «Неужели Борис сознательно стремился разбередить раны? — подумал он. — Что ему нужно еще?»
Как вырастает твоя любовь? Видимо, для этого необходимо, чтобы семена ее прорастали на животворной почве. Чтобы сердце человека было открыто ей. Но ведь случается, что чувство заявляет о себе наперекор его воле. Может настигнуть как несчастье. Как же тогда?..
Гитлеровцы обрушили на город новые репрессии.
Тихим сентябрьским утром они обложили город, словно собирались брать его вторично. На дорогах, у мостов, на опушках леса окопались целые подразделения. Сам же город был разбит на квадраты. И обыскивали, перетрясая все в них, дом за домом. Несколько улиц тогда обезлюдели совсем. В синеве и золоте над городом проплывало бабье лето, а он стонал, задыхался от горя.
Личное горе сливалось с людским, и, страдая, Андрей собрал членов штаба — как всегда, в далеком домике за Червеньским рынком, на другом конце города. В ответ на страшное, неслыханное насилие было принято решение организовать группы истребителей-охотников — завтра же.
Что он думал, чувствовал, когда с другими ребятами пошел «открывать счет»?
Паутина по ночам не летает. Не видно было и сверкающих красок. Но небо густо усыпали мерцающие, приветливые звезды, ядрено пахло согретой за день землей, и, когда пробирались к месту засады, милая сердцу пора, которая расслабляет и бодрит одновременно, напоминала о себе каждое мгновение. И Андрей, ощутив эту благодать, жадно впитывал ее в себя.
Место облюбовали за обсерваторией — на Московском шоссе. В кювете. Рядом возвышался толстущий шишковатый тополь, его крона заслоняла половину неба. Кювет покрывали опавшие листья, и приятно было ощущать их руками, грудью, вдыхать их запах. Пришли сюда запыхавшиеся, возбужденные, но пахучий воздух, темная громадина тополя, усеянное звездами небо — все знакомое и дорогое — сделали свое: Андрей и ребята стали спокойнее.
Однако со спокойствием в Андреевой душе проснулось — нет, снова поднялось и то щемящее, теплое и страстное чувство, которое теперь жило в нем. Надюшка, мать, бабушка!.. Сгорбленной чередой в воображении прошли мученики с безлюдной сейчас Беломорской улицы. И как никогда хотелось взять их муки на себя.
По шоссе, щупая темноту желтыми лучами фар, проходили колонны грузовиков, бронетранспортеры. Когда они приближались, поначалу светлело небо, потом далекие взгорки, через которые переваливало шоссе, и только тогда аспидная асфальтная лента, что начинала звенеть, как натянутая струна, — то басовито, то тоненько. И, ожидая машин-одиночек, вспоминая своих родных, находя какую-то связь в собственной позиции тогда и теперь, Андрей изнемогал от нетерпения.
Где-то к полуночи из-за перевала выблеснула пара колючих огней и, вытянувшись, вмиг набрала слепящую силу. Подумалось: вот если бы в этом «опеле» или «мерседесе» ехал лобастый, который тыкал пальцем в Надюшкино лицо! Что бы он запел, когда б они поменялись местами?
Как только легковушка поравнялась с засадой, Андрей, пересиливая почти обморочный холод, швырнул гранату. Наткнувшись на вспышку огня, машина крутнулась, стала поперек шоссе и легла на бок. Кто-то сыпанул по ней бронебойно-зажигательными, и там и тут, как при ветре, по днищу запрыгали огоньки.
— Вот так! Пока что так! — выкрикнул Андрей, Но сердце у него, как он ожидал, не выросло. Напротив, заныло. Пропал интерес и к тому, кто ехал в машине…
В конце октября круто похолодало. Из земли стал проступать серый иней, и оттаивало только к полудню. Казалось, развалины и те сереют и лишь исподволь, под солнцем, приобретают обычный — рыжий с подпалинами — цвет. Действовали подпольщики, разумеется, ночью. У Андрея не было ни пальто, ни шарфа, ни шапки, и холод давал о себе знать. Хорошо, что Борис поделился кое-чем и кое-что раздобыл. И все это по-своему напоминало о родных — такие заботы прежде целиком брала на себя мать. А главное — как-то очень остро чувствовались их значение, цена. И опять-таки потерянное через напоминания о себе — пусть и мелкие — помогало осознавать значение того несравнимого, что все сильнее теперь освещало Андрееву жизнь.
Образы матери, Надюшки, бабушки, в которые Андрей теперь как бы всматривался и в которых каждый раз открывал новое, оставаясь конкретными, вырастали в его глазах, связывались с окружающим, начинали мучить, излучать особенную — родную — теплоту. Если до этого заботы о нем казались ему их долгом, то сейчас вдруг открылось: так проявлялась их натура. Ибо не жизнь заставляла их так поступать, а они сами делали все так, что их заботы становились законом жизни и определяли ее течение, — они заботились о жизни. Да и враги признали их опасными, осудили на муки и этим приравняли к непосредственным участникам народной войны. Участникам, которых гибнет не меньше, чем самых отчаянных боевиков.
На очередное заседание штаба пошли втроем — Андрей, похожий ухватками на Василька, только более взрослый, большеголовый Митя Вырвич, которого недавно кооптировали, в штаб, и Борис. Нужно было перед праздником подытожить, что сделано, наметить последующие задачи. Но, шагая с товарищами, Андрей снова и снова возвращался в мыслях к матери, к своим. Они как бы тоже были с ним.
— Чем отметим праздник? — пряча волнение, спросил он, когда миновали Червеньский рынок, за побеленным забором которого слышался людской гомон и пиликанье губных гармоник.
— Делами, конечно! — безапелляционно ответил Борис. — Делами, дорогой мой командир…
Домик, служивший пристанищем для штаба, ничем не выделялся среди других, — как и они, деревянный вросший в землю, с запущенным палисадником и вытоптанным двором, посреди которого вскинулась старая груша-дичок. Обычно Андрей заходил сюда, переживая душевный подъем, — здесь принимались наиболее важные решения, тут в тайниках прятали пишущие машинки, бумагу для листовок… Но сегодня этот подъем был особенным, словно Андрей шел сюда решать нечто связанное с судьбой его близких, их сегодняшним и завтрашним днем.
Перегнувшись через низкую калитку, слушая, что говорили ему товарищи, Андрей отодвинул засов и вбежал на крыльцо. Однако когда в сенях, звякнув три раза щеколдой, он распахнул входные двери, оттуда, дырявя пол и стены, резанула очередь. Подумав — стреляли для острастки, иначе бы очередь перерезала его, — Андрей отскочил за косяк и выхватил из кармана, пистолет и «эфку». Увидел на залитом солнцем крыльце посеревших Вырвича с Борисом. И странно — почувствовал: он будто ждал этого испытания, и оно необходимо ему, чтобы нечто засвидетельствовать, утвердить.
Подав товарищам знак: «Назад! Я прикрываю!», не высовываясь из-за косяка, Андрей зубами вырвал чеку из гранаты и швырнул ее в дом. Однако когда он выбежал на крыльцо, поразился второй раз: из руки у него выпал пистолет. Не совсем веря — ранен, — здоровой рукой подобрал его и, предупрежденный мыслью — опасность теперь угрожает из окон, — пульнул в одно и во второе окно. Из дома все не стреляли, и ему удалось добежать до груши. Но лишь Андрей скрылся за ней, в комель, у самых ног, ударили пули. Сообразив, как лучше ему стать, он приник плечом к шершавой коре. Преодолев боль, что потекла к сердцу от раненой руки, выстрелил из левой опять — в этот раз в окно, где не было уже стекол. И тут же заметил: к калитке, подняв от резкого торможения пыль, подлетел грузовик.
«Ну вот, Андрей, держись… — подбодрил он себя, чувствуя, однако, как слабость и дурнота туманят его мысли. — Ничего… Правда, жалко вас, мама… Кому-кому, а самое большое горе снова вам с Надюшкой…»