Ромашкин открыл глаза и увидел пожилую женщину в белой косынке.
– Ну, вот мы и очнулись, – сказала она.
Василий удивился – откуда женщина его знает! Кажется, это она торговала вареной картошкой. Но как она сюда попала? А вернее, как он попал к ней? Василий спросил:
– Это вы продавали картошку?
Она кивнула.
– Я, милый, я.
– Я про станцию, где наш эшелон остановился.
– Правильно, – согласилась женщина, – и я про станцию и картошку.
Ромашкин понял – она соглашается потому, что он больной, нет, не больной, а раненый. Он вспомнил: однажды болел отец, и мама всему, что бы он ни говорил, поддакивала, со всем соглашалась. Тяжелобольным не возражают, им нельзя волноваться. «Значит, я тяжелый».
– Он еще бредит, – сказал грубый голос рядом.
Василий посмотрел – рядом на кровати сидел человек в нижнем белье.
– Нет, не бредит, – удивился тот, – на меня смотрит.
– Где я? – спросил Ромашкин женщину.
– В госпитале, милый, в госпитале.
– В каком городе?
– В поселке Индюшкино.
Ромашкин улыбнулся.
– Смешное название.
– Смешное, милый. Ты больше не говори. Нельзя тебе.
– А почему? Куда я ранен? – И вдруг вспомнил, как огненная оса впилась в грудь. Она еще была в нем, тут же заворочалась, стала жалить внутри. Ромашкина забил сухой, разрывающий грудь кашель. – Осу выньте, осу! – застонал он.
– Опять завел про осу, – сказал сосед нянечке. – Опять он поплыл, Мария Никифоровна.
– Это ничего, – ответила нянечка, поправляя подушку. – Уж коли в себя приходил, значит, на поправку идет.
Ромашкин лежал в полевом госпитале километрах в двадцати от передовой. Здесь были самые разные раненые, такие, кого не было смысла увозить в тыл: ранения легкие, несколько недель – и человек пойдет в строй; и такие, кого сразу нельзя эвакуировать, они назывались нетранспортабельными. Их выводили из тяжелого состояния и уж потом отправляли дальше. Ромашкин был «тяжелым» не только по ранению, а из-за простуды и большой потери крови.
Вскоре ему стало лучше. Теперь он уже не проваливался в темную мягкую пропасть, все время был в сознании. Только мучил раздирающий все в груди кашель. От этого кашля и сотрясения рана горела и кровоточила.
Пожилой военврач со шпалой на петлице, видневшейся из-под белого халата, весело говорил:
– Просто удивительно!.. В мирное время человек с таким букетом – сквозное ранение в грудь плюс крупозное воспаление легких – поправляется как минимум месяц. А теперь неделя – и уже молодец.
– Еще через неделю и на танцы пойдет, – улыбаясь, сказала Мария Никифоровна, нянечка офицерской палаты.
Когда военврач ушел, раненые занялись разговорами. Василий знал только тех, кто лежал поблизости. Слева – капитан Городецкий, командир батареи, крепкий, рослый. У него и голос артиллерийский – громкий, зычный. Справа – чистенький, красивый батальонный комиссар Линтварев, тщательно выбритый, чернобровый, с волнистой темной шевелюрой. Ромашкину было приятно, что такой красивый, серьезный и, видно, очень умный комиссар лежит рядом. Комиссар нравился и своей учтивостью. Он всем говорил «вы», «извините», «пожалуйста», «благодарю вас».
Капитан Городецкий был груб, оглушал Ромашкина своим пушечным голосом, любил шутить, но шутки его не вызывали смеха. Когда Ромашкина сотрясал кашель, комбат вроде бы ворчал:
– Ты это брось, не прикидывайся, все равно на передовую отправят. – И бережно приподнимал Василия вместе с подушкой, помогая преодолеть приступ. – Кашляй не кашляй, загремишь в полк. Только ветер позади завиваться будет.
Рядом с артиллеристом лежал приземистый, широкоплечий танкист, старший лейтенант Демин. Белобрысый, белобровый, с розовым, обгоревшим лицом, Демин был неразговорчив, целыми днями читал газеты и книги.
Других обитателей палаты Василий пока не знал. Некоторые из них, мотая свои тела на костылях, проходили мимо, но никто с Ромашкиным не разговаривал.
Госпиталь размещался в здании школы, командирская палата была большой, в ней поместилось пятнадцать кроватей. Дверь из палаты выходила в зал. Там, как в казарме, длинными рядами стояли койки, на них лежали красноармейцы в исподних пожелтевших рубашках.
В командирской палате пахло лекарствами, засыхающей кровью, из общего зала тянуло таким же запахом, но еще более густым, с ощутимой примесью гниющих ран и стираных портянок.
Ромашкин со своей койки видел в зале небольшую сцену. На покоробившемся, облупленном по краям холсте, висевшем на сцене, был нарисован сельский пейзаж – березы, поля, деревушка на взгорке. «В точности моя школа, – думал Василий, – по одному проекту, наверное, построены. На такой же сцене мы получали аттестаты – Зина, Шурик, Ася, Витька. Где-то они сейчас? Надо написать Зине».
Размолвка, которая у них произошла, казалась теперь пустяковой. Василий помнил, как сказал Зине, что собирается поступать в авиационное училище, и как обидно она ответила: «Хочешь жить всю жизнь по командам – ать-два?» Как далеко отодвинулось все это! Василий не мог вспомнить адрес Зины. Улицу знал – Осоавиахимовская, а номер дома забыл. «Ну, ничего, можно через маму узнать». Домой Ромашкин написал сразу, как только смог держать карандаш. «В следующем письме попрошу у мамы адрес и напишу Зине. Скорей бы пришел ответ, как там воюет папа. Не ранен ли?» Ромашкин вспомнил солдат, которых сменил его взвод, вспомнил своих бойцов, какими они стали за один день боя. «Неужели и папа такой?» Ромашкин не мог представить его таким, отец всегда ходил в наглаженном костюме, при галстуке – этакий интеллигентный, как мама называла в шутку, «руководящий товарищ из горисполкома».
Вечером в общем зале установили киноаппарат, повесили экран и приготовились крутить кино. Зрители лежали на своих кроватях. Ходячие командиры пришли со своими табуретками.
Когда готовились к сеансу, Ромашкин спал. Городецкий и Линтварев доигрывали партию в шахматы.
– Давай, думай быстрее, я добью тебя, пока журнал прокрутят, – басил комбат.
– Пожалуйста, – соглашался комиссар, – только не вышла бы у вас осечка.
Запустили киножурнал, а Ромашкин все еще не проснулся, ему приснился странный сон – будто стоит он на Красной площади, дирижер в белых перчатках машет руками, а перед ним отчаянно дерутся Куржаков и тот психованный немец летчик, которого поймал Ромашкин. Немец и Куржаков колотят друг друга руками, зажатыми в них пистолетами, выхватывают из-под ног брусчатку и бьют по голове этими камнями. А музыка все играет, и дирижер машет руками в белых перчатках. Василий проснулся. В комнате звучал парадный марш, а перед глазами была Красная площадь с войсками. Он не сразу понял, что показывают кинохронику – парад 7 ноября. Наконец сообразил, что происходит, и с любопытством стал всматриваться. «Может быть, покажут и меня? Крутились и возле нас операторы». На экране стояли войска, снятые откуда-то сверху, потом показали крупно суровые лица участников парада, их шапки и плечи были занесены снегом. Но себя Ромашкин не увидел.
– Я там был! – все же воскликнул Василий.
– Где? – спросил комбат.
– На параде.
– Молодец. Одобряем и будем ходатайствовать.
– О чем? – не понял Василий.
– Об отправке на передовую.
Ромашкин с досадой махнул рукой. Городецкий болтал все об одном: на передовую, на передовую… А на экране Сталин уже говорил речь. Он был виден по пояс, крупный, во весь экран, в фуражке и шинели, говорил спокойно и веско.
– Тогда же снег падал! – вспомнил и сказал изумленно Ромашкин. – Почему его нет на экране? И пар изо рта не идет у Сталина, а стоял мороз.
Сталин говорил долго, речь передавали полностью, поэтому и Линтварев, и Городецкий, оставив шахматы, могли убедиться – Ромашкин говорит правду.
– Видите, все войска в снегу, видите? Да у меня на шапке был целый сугроб. А мимо Сталина ни одна снежинка не пролетает. И пара нет. На морозе пар обязательно должен быть.
Линтварев резко поднялся.
– Вы, товарищ лейтенант, говорите, да не заговаривайтесь. Зачем вы пытаетесь породить какие-то сомнения насчет товарища Сталина? Вы, товарищ капитан, слыхали его слова?
Комбат подошел к Василию, склонился над ним, глухо сказал:
– Ничего я не слышал. Бредит парень, а ты, комиссар, политику ему пришиваешь. Лежи, лейтенант, лежи спокойно. Сейчас я тебе водички подам.
Ромашкина стал бить кашель, он застонал от боли, но сознание было ясное.
– Нет, я все помню… Я же там был… Кых-кых.
Комбат моргал ему глазами: молчи, мол, не будь дураком. И Ромашкин понял.
Когда Линтварев куда-то вышел, Городецкий сказал:
– Ты поосторожнее с такими словами. Не то отправят тебя куда-нибудь подальше и в противоположную сторону от передовой.
– Почему вы всегда о передовой говорите как-то странно.
Городецкий улыбнулся, обнажив прокуренные желтые зубы, и стал рассказывать:
– С этим делом так было. Я служил на Дальнем Востоке. Ну, как началась война, все стали проситься на фронт. А командир полка никого не отпускал. Да от него это и не зависело. А был он мужик хитрый и всем обещал: «Кто проявит себя хорошо и окажется достойным, буду ходатайствовать об отправке на передовую». На стрельбах я и еще один комбат – капитан Чикунов – отличились. Командир полка сказал перед строем: «Буду ходатайствовать о направлении в действующую армию». А сам, конечно, не выполнил. Вот и пошла меж командиров поговорка – чуть что: «Будем ходатайствовать об отправке на передовую». Надолго прилипли эти слова. И я забыть их не могу.
Добрейшая Мария Никифоровна принесла Ромашкину из деревни домашнего молока, нагрела его, добавила нутряного сала и поила, приговаривая:
– Нутряное сало как рукой всю болезнь сымет. А молоко настоящее, не порошковое. В порошковом никакой силы нет. Нальешь в него воду – и все: вода была, вода и осталась. Нешто это молоко?
Ромашкину была приятна заботливость Марии Никифоровны. Но втайне он жалел, что за ним ухаживает старенькая нянечка. В большой палате ухаживали за ранеными да и к ним заходили молодые медсестры, с подведенными бровями и кокетливо пристроенными накрахмаленными платочками. Хорошо, если бы такая постояла рядом, поговорила, прикоснулась к лицу или к руке. У Марии Никифоровны косынка тоже белая, только подвязана по-бабьи, узелком под подбородком. Старая нянечка замечала взгляды Василия в сторону молоденьких сестриц и радовалась – совсем ожил парень.
– Скоро на ноги поднимешься, – говорила она, – будем на танцы ходить. Ты со мной будешь фокстротить, так как я выходила тебя.
Ромашкин смущался, но поддерживал шутку:
– Мы с вами румбу оторвем, тетя Маня.
Госпиталь пополнялся новыми ранеными. Стоны, ругань. Крики слышались в большом зале и в классах. Вновь прибывшие приносили в дом свежесть морозного воздуха. Но через день-другой все входило в прежнюю колею. Многие тяжело раненные умирали – их уносили. Тем, кто выживал, облегчали страдания. А воздух наполнялся гнилостным запахом старых ран.
Ромашкин уже стал ходить. Когда показывали кино, он со своей табуреткой отправлялся в общую залу, шутил с молодыми сестрами. В его палате появился новый сосед – старший лейтенант Гасанов. Ему оторвало стопу, но он еще не понимал этого, просил Ромашкина:
– Накрой ногу, мерзнет.
Ромашкин расспрашивал Гасанова о последних боях.
– Ты где был, на каком участке?
– Истру знаешь? Водохранилище там.
– Слыхал.
– Вот его и удерживали.
– На берегу легче обороняться, это не то что в открытом поле.
– Легче, говоришь? Оно же замерзло, как по земле, ходить можно.
– Правильно, да ты говори спокойно, не волнуйся.
– Как говорить спокойно, если оттуда нас выбили? Понимаешь, ночью по льду подошли, атаковали, захватили плацдарм. Вот на этом плацдарме меня и ранило в плечо и в ногу. Ты не видал, большая у меня рана?
– В бинтах все, – опуская глаза, врал Ромашкин.
– Ну ничего, зарастет. Так вот, понимаешь, они к нам по сплошному льду подкрались, а мы, когда вышибали их, в атаку шли где по льдинам, а где вплавь между ними. Разбило все нашими и немецкими снарядами. Ух, и вода была! До сих пор нога мерзнет. Закрой, пожалуйста, будь другом.
Ромашкин сам уже ходил на перевязки и за лекарствами, подолгу задерживался в процедурной, разговаривал то с рыженькой белолицей Ритой, то с черноглазой татарочкой Фатимой. Мария Никифоровна теперь все время хлопотала у койки Гасанова, что-то ворковала ему про «танции», про теплый Ташкент, куда его скоро эвакуируют, а там – на родине – он непременно согреется.
Дни в госпитале тянулись однообразно и скучно. Раненые, в большинстве молодые парни, как только начинали ходить, искали развлечений. А что придумаешь в четырех стенах? Но все же забавлялись. У красноармейца Посохина не ладился желудок, ему делали клизмы. Как только он удалялся в процедурную для принятия очередной порции воды, несколько бойцов занимали все кабины в уборной. Посохин бегал вдоль дверей и с нарастающим смятением звал:
– Братцы, откройте! Ребята, нельзя же так!
Вся большая палата хохотала. Потом и Посохин смеялся, он был добродушный парень. Как он ни хитрил, как ни старался юркнуть в процедурную незамеченным, за ним приглядывали, и представление повторялось.
Другому бойцу положили в сапог щетку, и он, сунув босую ногу, испуганно заорал; третьему в компот подсыпали хины и долго ждали, пока он хлебнет этой смеси. За сестрами ухаживали наперебой, тут разгоралось отчаянное соперничество.
Просыпались рано, первым делом слушали радио – сводку Информбюро, потом с нетерпением ждали газеты. Батальонный комиссар Линтварев читал их последним. Давали по одному экземпляру «Правды» и «Красной звезды» на палату. Командиры быстро просматривали фронтовые новости. И когда газеты освобождались, Линтварев читал их от первой до последней строчки, что-то выписывая в толстый блокнот.
Иногда с ним горячо спорил танкист Демин.
– Ну все, немцы выдохлись! – сказал однажды Линтварев, прочитав какую-то заметку.
– И кто же это определил? – тут же откликнулся Демин.
– Объективный ход событий.
– А именно?
– Вот приводятся выдержки из немецких газет. Фашисты уже не сообщают о планомерных наступлениях, а говорят, будто на Восточном фронте свирепствуют морозы, что не позволяет проводить большие наступательные операции.
– Ну и что? – возразил Демин. – Правильно пишут – зимой воевать труднее, снега маневр сковывают. Немцы к тому же не привычны к нашим морозам.
Линтварев спокойно ждал, пока танкист выскажется, по его ироническому лицу Ромашкин видел – комиссар подготовил веское опровержение:
– К зиме суровой они непривычны, правильно вы говорите. Но где она, зима? Где морозы? Холоднее трех – пяти градусов еще и не было! Зима в этом году поздняя. Так что погода благоприятствует немцам. А почему они кричат о морозах? Ищут оправдание своим неудачам. Значит, выдохлись!
Ромашкин в споре не участвовал, но соглашался с Линтваревым – холодов действительно не было. Василий не раз выходил во двор госпиталя в одном синем байковом халате, дышал свежим воздухом.
– Очень хорошо, что Совинформбюро опубликовало такую статью, – убежденно говорил комиссар. – Это официальный документ. Придет время, историки откроют сегодняшний номер газеты «Правда» и увидят – не генерал Мороз, как утверждают немцы, остановил их, а мы – Красная армия.
Ромашкин надел свой линялый старый халат, собрался на прогулку – не для того, чтобы убедиться в отсутствии мороза, а просто на очередную вылазку тайком от сестер.
Он спустился на первый этаж и вышел за дверь. Голова закружилась от чистого холодного воздуха и едва уловимого запаха снега. Василий каждый день удлинял прогулки и постепенно узнавал, что делается во дворе госпиталя, где какие службы, отделения.
Раньше он слышал стук молотков в большом сарае в дальнем углу двора. Сегодня добрался и до этого сарая. Оттуда вышел такой же, как и он, выздоравливающий в синем теплом халате, подпоясанном куском бинта.
– Что здесь за мастерская? – спросил Ромашкин, надеясь, что и себе найдет какое-нибудь занятие от скуки.
– Шьем деревянные телогрейки для нашего брата, – ответил выздоравливающий.
– Чего? – не понял Ромашкин.
– А ты зайди, посмотри.
Василий заглянул за дверь, откуда пахнуло приятным теплом свежих стружек и опилок. В большом просторном помещении, прислоненные к стене, рядами стояли гробы, сбитые из свежеоструганных досок.
– Не понравилось? – усмехнулся парень. – Есть и другая работа. Иди вот в лесок, там увидишь.
– Мне так далеко нельзя ходить.
– Подумаешь, даль – двести метров. Небось до Берлина собирался дойти, да немцы тебе маршрут укоротили, – съязвил боец.
Ромашкин обиделся, подумал о Линтвареве: «Вот какие разговорчики тебе, комиссар, надо слышать», – и ответил:
– Трепач. Совсем не думаешь, о чем болтаешь.
Выздоравливающий рассмеялся.
– Ничего, злее будешь. Это полезно.
Ромашкин вспоминал Куржакова. «Жив ли? Тоже все время про злость говорил. А в бою был веселый, улыбался. Я думал, пристрелит меня за танки, а он даже помог».
Еще через три дня Ромашкин вышел за ограду и добрался до того самого лесочка, где, он теперь знал, была работа для выздоравливающих. В лесочке оказалось кладбище. На большой поляне одинаковые могилы выстроились ровными рядами. «И мертвые в строю», – подумал Ромашкин. Большинство могил занесено снегом, но были холмики свежей, темной земли. Над всеми – старыми и новыми – возвышались пирамидки со звездочками. У свежего холма курили, опираясь на лопаты, выздоравливающие в полушубках и синих пижамных штанах, заправленных в сапоги. «Вот какую работу предлагал мне тот парень – могилы рыть… Ну и тип!»
Василий тихо побрел вдоль старых могил, читая фамилии. «Может быть, наши ребята – Карапетян, Сабуров, Синицкий – здесь похоронены? Хотя едва ли. Они же не были ранены. Их сразу. Где-нибудь в братской могиле зарыты». Ромашкин вдруг оторопел, увидев свою фамилию. Еще раз прочитал: «Рядовой Ромашкин В.М.». Что-то холодное побежало от ног к сердцу. «Рядовой… В.М. – Владимир Михайлович… не может быть! Почему не может? Всего три дня пролежал Гасанов, и вынесли. Теперь ляжет вот в ту могилу, которую роют, и завтра уже будет написано: „Гасанов”. Так и не узнал, что у него нет ноги…» Василий понял, как бы он ни хитрил, как бы ни уводил мысли в сторону, от беды ему не уйти – это инициалы отца, Ромашкина Владимира Михайловича.