Закулисный роман (сборник)

Карпович Ольга

Возвращение Дориана

 

 

1. Вацлав

Я вижу источенные жучком деревянные балки террасы. Старый дачный дом, в который мать пригласила нас провести выходные. Между балками тянется фаянсовое синее небо, высоко вверх уходит громада кучевых облаков. Вероятно, близится гроза. Июльский воздух дрожит и плавится, готовый взорваться в любую секунду фонтанами брызг теплой воды из озера. Зудит пчела, ныряя в яркую чашку мальвы.

Мать лежит в гамаке. Вся ее поза апатичная, ленивая, беспечная: ноги скрещены кое-как, книжка, раскрытая на середине, брошена вниз страницами на живот. Мать молода, красива, даже очень красива. Бледно-золотые волосы свешиваются вниз, как моток китайского шелка. Тонкий рисунок лица на хрупком фарфоре кожи. Глаза цвета аметиста. Она всегда говорила, что по происхождению она польская аристократка. Пани Мирослава… И нам с братом дала польские имена.

Стас выходит на террасу. Я смотрюсь в него, как в свое отражение. Он мой портрет, возможно, даже более прелестный, чем оригинал… Я знаю, что и у меня те же волосы цвета переспелой пшеницы. Это мои глаза – в зеленых и бронзовых брызгах, словно речные камешки, – смотрят с его загорелого лица. Это на мою мягко-коричневую спину, подернутую золотистым пушком, садится стрекоза – я даже чувствую трепет ее крыльев на позвоночнике.

– Мам, мы пошли купаться, – говорит Стас.

Мать приподнимает голову – все с той же ленивой грацией. Произносит с едва заметным польским акцентом:

– Ммм… Ты ведь не станешь прыгать с обрыва, Стас? Обещай мне! Вацеку будет обидно…

– Пусть прыгает, – возражаю я. – Мне все равно.

Брат отнюдь не виноват, что я не умею плавать. Нас отдали в бассейн одновременно, но я заболел воспалением легких, и тренировки пришлось прекратить. Это единственное, чем мы отличаемся – он умеет плавать, а я нет.

Мы спускаемся к реке. Я несу на плече надувной матрас. От запаха нагретой резины щекочет в носу. От реки поднимается гомон, крики, смех. Упруго взлетает над крутым берегом полосатый детский мяч. Поодаль, у противоположного берега, заросшего низким кустарником, болтается в лодке пара. Парень, перегнувшись через борт, пытается выудить для девушки кувшинку. Где-то вдалеке надсадно гремят первые раскаты грома.

– Я пойду прыгну, – произносит Стас с материнской ленцой в голосе. – Не заплывай далеко на матрасе, здесь течение. Неохота потом тебя вылавливать.

Он уходит вверх по берегу, на обрыв. Я чувствую босыми подошвами жар разогретого полуденного песка, потом – воду, прохладную, пахнущую тихой заводью и тиной. Бросив матрас на бликующую речную поверхность, я опускаюсь на него животом. Солнце горячо греет спину, руки, погруженные в воду, кажутся зеленоватыми. Я гребу, перебираю пальцами сумрачный шелк воды. Оборачиваюсь назад, щурясь на солнце, вижу Стаса на кромке обрыва. Он взмахивает руками и отрывается от земли – легкий, прямой, солнечный луч в теле одиннадцатилетнего мальчишки. Складывается пополам в воздухе и медленно, очень медленно, как в замедленной съемке, плавно распрямляясь, летит вниз. Его опрокинутое лицо, намокшие кончики кудрей. Вода смыкается над ним – густая, темная, маслянистая. Я жду – секунду, две, три. Я знаю: речная гладь взорвется сейчас тысячей брызг, и вихрастая башка моего брата вынырнет на поверхность.

Мяч взлетает и шлепается на воду. Парень в лодке подцепляет наконец разлапистый мокрый цветок. Вода ровная, тугая, как плотная шелковая ткань. Потом на ней проступают темно-красные круги. Затем и они исчезают. Гром приближается и рокочет совсем рядом над верхушками корабельных сосен.

Стаса нет. Он так и не появился на поверхности.

Я хочу закричать. Мне нужно туда – нырнуть, найти его под водой, вытащить. Но я не умею плавать. Холодно. Мне очень холодно, пальцы немеют, глохнет голос.

Я знаю: это я сейчас там, на дне. Я чувствую вкус речной воды – затхлый и травянистый. Моих пальцев касаются рыбьи губы.

Начинает бушевать июльская гроза. Струи дождя выбивают бешеный ритм по поверхности реки. Отдыхающие с визгом разбегаются.

Стаса вытаскивают потом – бездвижного, изломанного, с торчащим из груди металлическим прутом. Но даже такого – утопленника с посиневшим лицом – невообразимо прекрасного, юного. Кто-то кричит сквозь плотную завесу дождя:

– Объявление же висит, вашу мать! Нельзя тут нырять. Дачники херовы.

Надсадно визжит девица в лодке. Перед моими глазами туда-сюда качается на воде полосатый мяч. Ветвистая молния перечеркивает небо, и оно с грохотом раскалывается над моей головой.

Я не могу пошевелиться. Это меня, меня проткнул железный прут. Я чувствую его всей грудной клеткой, ощущаю вкус крови и тины во рту, холодную мокрую тяжесть во всем теле. Это я должен был утонуть, я не умел плавать, я…

Зазвонил мобильный, валялся, наверное, всю ночь где-то под кроватью. Я открыл глаза и некоторое время, не поднимаясь, слушал его переливчатые трели. Я знал, что звонит Джон, мой агент, но спускаться с кровати в поисках сотового не хотелось. Потом перезвонит, это его работа. А может быть даже, и это вероятнее всего, приедет собственной персоной, обеспокоенный тем, что я так долго не откликаюсь на его настойчивые призывы.

Телефон наконец заткнулся. Я сел на постели, провел ладонями по лицу, стирая с обратной стороны век морок приснившегося золотого летнего дня. Подушечками пальцев ощутил влагу на щеках.

– Чего ты хочешь от меня? – глухо проговорил я. – Зачем мучаешь этим? Я не мог, не мог помочь тебе, ты же знаешь…

Голос мой прозвучал глухо и надтреснуто в темноте спальни. Поначалу я не мог понять, сколько времени, утро сейчас или вечер. Встал с кровати, прошел босыми ногами по мягкому ковру, отодвинул край шелковой шторы. За окном висел мглистый лондонский день. Поморгав на свет, я вспомнил, что вернулся после утренней репетиции и прилег отдохнуть. Спектакля вечером нет, значит, скоро притащатся мои личные косметолог и парикмахер. Эти два убогих пидора, мнящие себя Дольче и Габбанна от цирюльных дел. Что ж, они и правда знают свою профессию, придется потерпеть их клекот в течение пары часов, никуда от них не денешься. Игра навязывает свои правила. Театральные критики языки сломали, воспевая одухотворенную пластику и легкость моего скульптурного мужественно-мускулистого тела, нужно, чтобы им и дальше было чем восхищаться. Как и юным поклонницам, считающим, что я напоминаю молодого Райфа Файнса.

Запахнув шелковый халат, выхожу из спальни и спускаюсь по лестнице. Перила ее вырезаны из темного дерева, ступени устилает мягкий ковер. На стене в гостиной – подлинник Ван Гога. На каминной полке японские нэцке времен династии Минь. Мой дом мог бы составить неплохую конкуренцию музею Д’Орсе. Только в отличие от знаменитого музея все гениальные творения, обитающие в моих двадцати двух комнатах, – подлинники. Красивым вещам нужны свет и жизнь, а не мрак и тлен.

У меня есть серебряная ложка для абсента конца девятнадцатого века. Есть китайские веера и античные вазы. Есть картины знаменитых классиков и добившихся успеха современников. Один из них написал даже мой собственный портрет в роли Гамлета, который висит, взирая на гостей, на стене в моем кабинете. Я не коллекционер, мне чужд инстинкт собственника, жажда обладания. Это слишком скучно и утомительно. Я просто люблю красивые вещи. Люблю красивые дома с аккуратно выстриженными газонами. Красивых равнодушных людей, не лезущих в твою жизнь. Красивую прислугу и великолепные вечеринки, которые могу себе позволить устраивать как минимум раз в неделю. Я люблю комфорт и удобство: личный спортзал, оборудованный в цокольном этаже дома, мощные спортивные машины, томящиеся в подвальном гараже. Пожалуй, единственная роскошь, которая оставляет меня равнодушным, – это бассейн на заднем дворе. Я ни разу не искупался в нем: я не люблю открытую воду и боюсь ее.

Зато я просто обожаю все то, что отняли у меня в детстве после смерти Стаса. Это было самым гнетущим в детдоме – отсутствие красоты, абсолютное убожество всего окружающего мира. Я был необычным подростком, не таким, как другие, мог часами вертеть в руках чашку тончайшего старинного фарфора или припадать лицом к иссушенному пергаменту страниц древней книги. И вдруг оказался лишен всего этого – в один прекрасный день, когда соседи, утомленные трехнедельным запоем матери, вызвали наконец милицию. Хрупкая, утонченная, беспечная женщина, она сломалась от той трагедии раз и навсегда. Поддержать ее было некому. С нашим отцом она много лет находилась в разводе, и мы не знали его. Бесчисленные ее поклонники предпочли ретироваться, как только золотая, аметистовая, фарфоровая пани Мирослава, легкомысленная прожигательница жизни и вечно юная любовница, перестала пленять их чарующей беззаботностью своего смеха и безмятежным жизнелюбием. В целом их не за что винить. Роль спасителя оступившихся достаточно уныла и неблагодарна, мало кому она придется по вкусу. Да и, в конце концов, человек имеет право на саморазрушение, вполне возможно, это не худший вариант исхода.

В детдоме самым страшным для меня было и вот эта окружающая посредственность, уродство, усредненность. Желтые облупленные стены, омерзительные одинаковые кровати, тупые прыщавые рожи моих соседей по комнате. Я не мог испытывать к ним даже ненависти – они были слишком похожи все друг на друга, слишком ничтожны, чтобы вызывать у меня какие бы то ни было глубокие, сильные эмоции.

Вечно немытые, грубо размалеванные копеечной помадой девки, подсовывавшие мне записки с пошлыми любовными признаниями, также не вызывали во мне никаких чувств, кроме брезгливости и отвращения.

Потерявший самого близкого человека, свое отражение, свое второе «я» (а возможно, и первое?), я был насильно вторгнут в этот серый, однообразный, уравнивающий всех мир. С того дня я навсегда понял, что ад, если он существует, – это не ужас и боль, ведь их можно постараться перенести, это, по сути, очень сильные раздражители нервных окончаний – другая грань восторга и наслаждения. Нет, ад – это одинаковость, безликость, усредненность, биомасса.

Не обладавший выдающейся физической силой и бойцовскими навыками, я вынужден был выживать в этой полупреступной среде, используя свой врожденный талант «чувствовать людей». В свое время, когда еще жив был Стас, нашей излюбленной игрой было наблюдать за прохожими – на улице или в метро – и пытаться угадать их характер, прошлое и будущее. Мы учились подмечать и анализировать малейшие детали поведения, какие-то на первый взгляд незначительные штрихи, особенности мимики. Начав заниматься в детдомовском драмкружке, я усовершенствовал свои познания в человеческой психологии, теперь я мог «на глаз» определить слабое место, зону уязвимости любого человека. Именно это играло мне на руку в общении с детдомовскими сверстниками – я научился манипулировать ими, заставлять плясать под мою дудку. Так мне удалось не погибнуть в той клоаке, которая тогда представляла собой мою жизнь.

В последний раз я видел мать за две недели до моего пятнадцатилетия – и за три дня до того, как припадок белой горячки швырнул ее на рельсы под надвигавшийся поезд метро. Она приехала повидаться со мной, все плакала и цеплялась за мои пальцы. Я был потрясен тем, насколько она изменилась. Грациозные тонкие руки превратились в дрожащие узловатые клешни, под подбородком провис дряблый лягушачий мешок кожи, глаза заплыли, испещренные красными прожилками. Только бледно-золотые шелковые волосы, пожалуй, еще оставались красивыми. Я был поражен тем, как хрупка и непрочна человеческая красота. Как скоро очарование юности покидает тело, превращая его в безобразную развалину. Надо признать, мать постаралась ускорить этот процесс всеми доступными ей способами, и все же я понимал, что так или иначе беспощадный унизительный распад неизбежен.

Во мне навеки поселился отчаянный страх, что и я когда-нибудь стану таким же. Я почти обезумел, я завидовал античным статуям, которые мог видеть только на картинке в учебнике, древним китайским вазам, миниатюрам из слоновой кости. Они могли сохранять свое совершенство долго, оставаться прекрасными вне времени, я же был обречен на старение и уродство. Дошло до того, что я завидовал погибшему брату: он ухитрился навсегда остаться стройным, зеленоглазым, златовласым ребенком, я же мучительно взрослел, неотвратимо приближались мои тридцать, затем тридцать пять… Я изнурял себя спортивными тренировками, доводя свое тело до совершенства, держал личного косметолога, втиравшего в мое лицо какие-то баснословно дорогие эликсиры вечной молодости. На всем свете немного нашлось бы людей, которые могли бы по моему внешнему виду точно определить мой возраст. И все же я старел, старел безвозвратно…

Этот ужас и отвращение перед старостью сохранились во мне на всю жизнь. Омерзительное гниение плоти, отвратительные косность и равнодушие, которые скудоумные морализаторы называют житейской мудростью. За всю жизнь я встретил только одного человека, которого старость не сделала уродливым шутом. Это был мой театральный Мастер Евгений Васильевич Багринцев.

Багринцев уделял большое внимание сохранению молодости своего тела, его распорядок дня включал целую серию физических и косметических процедур. Для некоторых людей из его окружения это являлось постоянным предметом для насмешек, я же находил, что Мастер совершенно прав. По крайней мере на его лице и руках не было той тошнотворной старческой «гречки», которой щеголяли другие наши преподаватели.

Наперекор глупому стереотипу Багринцев, тщательно заботившийся о собственной внешности, вовсе не был женоподобным слабаком и нытиком. Наоборот, в институте Евгения Васильевича считали диктатором. Его тяжелое, суровое лицо, квадратный, выдававшийся вперед подбородок, глубокая угрюмая складка между густыми седыми бровями, твердо сжатые губы внушали моим однокурсникам трепет и почтение. Наверное, только мне дано было знать, что за этой холодной нордической внешностью скрывалась натура тонкая, глубоко понимающая красоту, способная на острое душевное страдание. Он был беззаветно предан сценическому искусству, и теперь, пройдя долгий путь на актерском поприще, я с уверенностью могу сказать, что лучшего педагога у меня не было никогда.

Мой путь в театральный институт был на удивление прост. Вероятно, кому-то это может показаться невозможным, но поступил я сразу – на первом же прослушивании ко мне подошла декан актерского факультета и передала, что Мастер ждет меня сразу на третий тур и чтобы я и не вздумал подавать документы куда-то еще.

Помню, я читал лермонтовского «Демона», Багринцев дослушал почти до середины поэмы, потом хмыкнул и попросил подождать за дверью. Почему-то я был абсолютно уверен, что уже зачислен в студенты. Меня никогда не мучили сомнения в собственной одаренности. Наверное, тот кружок в детдоме, театрально-танцевальный, в котором я проторчал четыре года, придал мне уверенности, или, может быть, слепое поклонение местной публики при моих выходах на доморощенную детдомовскую сцену сыграло свою роль. К тому же лет с тринадцати я привык, что моей внешностью восхищаются представители обоих полов, и ошеломленные взгляды были мне не в новинку. Я знал, что красив, очень красив. Это вселяло в меня веру в лучшее будущее еще в период разучивания омерзительных стишков в убогом театральном кружке. Я знал, что это не моя жизнь. Я был уверен.

Поэтому, когда, даже не окончив школы, я отправился поступать на курс к именитому Мастеру, я предчувствовал, что выйду победителем. В итоге по личной просьбе Багринцева в моих документах подправили год рождения, и, простившись с детдомом, я стал студентом знаменитейшего театрального института в России, цитадели самого потрясающего из всех известных мне искусств.

Теперь я был целиком предоставлен самому себе и искусству. Моя мечта сбылась легко и непринужденно. Я находился на своем месте и знал, что не развенчаю надежд, которые возлагал на меня мой Мастер. Вскоре я в этом убедился.

Однажды после индивидуальных занятий с учителем, после самых значительных слов о профессии, какие я только желал услышать, после того, как меня по-настоящему заставили влезть в чужое естество, я долго не мог прийти в себя. Мне все еще казалось, что я – Печорин и меня одолевают те же сомнения, те же страсти, что и моего героя. Я и в самом деле поверил, что я – это вовсе не я, и на дворе XIX век, и одет я в военную, ловко сидящую на мне форму.

Это была моя первая серьезная работа – показ самостоятельных отрывков. Я выложился полностью, отрывок окончился, и я вышел в коридор, закурил. Со лба градом катился пот…

Я не сразу услышал шум, доносившийся из зала. Впоследствии выяснилось, что впервые за долгие годы существования актерской кафедры исполнителя отрывка, первокурсника, вызывали на бис, тем самым почти разрушив моральный настрой моих однокурсников, чьи показы отрывков должны были следовать за мной. Багринцев не комментировал мою работу, он только коротко кивнул мне и сказал своим поставленным низким голосом:

– Блестяще!

Я тогда что-то почувствовал, какой-то неуловимый всплеск в его глазах, у меня внутри как будто натянулась тугая тетива…

Затем последовал разбор отрывков. Было сказано много слов относительно моего Печорина, я почти не слушал, переживая внутри новую эмоцию, натягивая тетиву до предела. В том, что я талантлив, у меня и раньше не было сомнений, однако впервые это было признано всеми.

Заседание кафедры закончилось за полночь, Багринцев еще долго курил в своем кабинете. Я тихонько постучался и вошел. Он сидел один, ворот его рубахи был расстегнут, сизый дым витал под потолком. Мне показалось, что Мастер чем-то расстроен, по крайней мере лицо у него, прежде всегда волевое и твердое, было печально.

– Что с вами, Евгений Васильевич? – тихо спросил я.

– Вацлав, ты разбил мне сердце! Ты слишком талантлив, мой дорогой, я просто не знаю, чему тебя учить… Ты знаешь, Вацек, я всю жизнь мечтал встретить такого ученика, как ты… И вот теперь мне отчего-то грустно. Впрочем, это все мои старческие, наверное, переживания. – И Багринцев снова улыбнулся, лицо его прояснилось.

В этот момент тетива внутри меня сжалась и лопнула. Я подошел к нему и…

Меня отвлекли от воспоминаний звонкие голоса, доносившиеся с улицы. Я снова подошел к окну. У ограды дома топтались две девицы в кедах и ярких шарфах. Движение за занавеской очень их вдохновило, они тут же принялись растягивать бумажный транспарант, испещренный корявыми сердечками. Посреди плаката красовалась надпись: «Дэмиэн Грин – Вы Бог!» Надо будет сказать Джону, чтобы как-нибудь выдал этим дежурным фанаткам пару открыток с автографами. Любовь, как и ненависть, надо вовремя подогревать соответствующими поступками.

В дверь позвонили. Это сладкая парочка от фешн-олимпа явилась умасливать, разминать, взбадривать и омолаживать мое тело. Я небрежно киваю им, нарочито медленно скидываю с лепного торса халат из тончайшего шелка и укладываюсь на массажный стол. Не забывая, впрочем, краем глаза наблюдать, как Гарри и Томас возбужденно переглядываются. Мерзкие педики.

Да, я проделал длинный путь от детдомовского сироты Вацлава Левандовского до звезды британской сцены Дэмиэна Грина. Я сменил страну проживания, имя и круг общения, я окружил себя красивыми вещами и обожанием поклонников. Я объездил весь мир, я видел мрачное веселье венецианского карнавала, ночевал в трущобах Рио-де-Жанейро, охотился на львов в Кении и торговался на индийском базаре, спал с тайскими шлюхами и однажды едва не обручился с наследной принцессой одной крошечной европейской страны. Я достиг такого уровня знаменитости, славы и богатства, что мог позволить себе все. Здесь, вероятно, следовало бы посетовать, что в нищей безвестной юности я был неизмеримо счастливей. Однако это было бы неправдой. Разумеется, большие возможности подразумевают жизнь более интересную и насыщенную. Что до счастья…

Это всего лишь миф, красочная приманка, которую люди вывешивают перед собой, чтобы не так тоскливо было влачить ежедневное однотипное существование. «Я буду работать по двенадцать часов в сутки, скоплю денег, приобрету квартиру – и буду счастлив», – обманывают они себя. Или: «Я женюсь на этой женщине, разведу сопливых отпрысков и буду счастлив, играя с ними в кошки-мышки». И то и другое, в конце концов, довольно популярный самообман. Мало кому хватает мужества признать, что счастье неуловимо, как солнечные блики на речной воде. Сегодня, в данную секунду, оно поглощает тебя целиком, но проходит лишь миг – и ты уже несчастен до самых кончиков пальцев. Причем счастье эфемерно, груз несчастья же ты вынужден таскать на себе долгие годы. Все же как несправедливо устроен мир, если разобраться…

Если что и заставляет меня возвращаться в памяти к дням моей молодости, то это одно событие, которое круто переменило мою жизнь. Не будучи моралистом, искренне полагая, что человеку позволено ровно столько, сколько он сам может себе позволить, я все же не могу отделаться от посещающих меня ночами смутных и тревожных видений и просыпаюсь иногда в тисках темного ужаса. Я не пытался забыть об этом, вычеркнуть из памяти, ведь любое впечатление, каким бы сильным и отталкивающим оно ни было, бесценный дар для нашей души. Может быть, именно поэтому я и решился вновь вернуться в город моей юности, встретиться с людьми, окружавшими меня в то время. Я большой любитель ставить эксперименты, прежде всего надо самим собой.

Телефон снова зазвонил. Гарри с заискивающей улыбкой залез под кровать и подал его мне. На этот раз я снял трубку.

– Мистер Грин, – зачастил Джон, – все в порядке. Билеты заказаны на завтра, номер в гостинице «Националь». Я заеду за вами утром в девять часов.

Итак, Рубикон перейден.

Выдворив Гарри и его подручного из комнаты, я достал старинный серебряный портсигар, затем, открыв ящик стола, вытащил оттуда коричневый, пахнущий дурманом и сандаловым деревом предмет. Поставил длинную трубку на тумбочку, вынул из портсигара несколько шариков. Это был самый лучший опий, который только можно было достать: один китайский делец довольно-таки часто привозил мне его. Я раскурил трубку и не спеша прилег на кровать. Внутри разлилось тепло, стало спокойно и светло. Оставалось только одно – ждать. Я знал, что Он скоро появится.

Мерцающий сумрак клубился в углах кабинета. Темные, отделанные деревом стены мерно покачивались, расплывались в стороны, раздвигая пространство. Я видел искры, и звезды, и уходящий во тьму зеркальный коридор. Я знал, что еще секунда и Он придет ко мне – вечно юный, стройный, прекрасный, с застрявшими в золотых волосах прозрачными брызгами.

Стас вышел ко мне, спустился по уходящим в никуда ступеням. И я улыбнулся ему.

– Зачем ты едешь туда? – спросил он безо всякого энтузиазма в голосе.

– Из любопытства, – ответил я. – Разве это не единственная достойная причина для любого поступка?

– Тебе в самом деле интересны эти люди? – с сомнением покачал головой он. – Они давно чужие тебе. Они так же изменились, как и ты сам. И скорее всего, не в лучшую сторону.

– Мне все люди чужие, – возразил я. – И все одинаково любопытны. Мне хочется посмотреть, что сотворило с ними время. Ты знаешь, время – единственный бог, которого я боюсь.

– Ты боишься времени… впрочем, пока оно над тобой не властно, мой вечно юный брат, – усмехнулся Станислав. – Но ты не боишься того, что они узнают… Ты мастер фантасмагорий, и с годами этот твой талант приобрел невиданный размах. Но неужели он научил тебя, как избавиться от страха?

– Ты ошибаешься, я боюсь, очень боюсь, – сказал ему я. – Боюсь и страстно желаю. Говорят, человека всегда тянет на место преступления. Как думаешь, почему? Может быть, мы оставляем там частичку своей души? Смутное отражение, запечатлевшееся на оболочке глаз мертвеца?

– Парадоксы, – вздохнул он, – в этом ты мастер. С другой стороны, мой дорогой Вацлав, последнее мое воспоминание из жизни – это ты, красивый, как юный греческий бог. Я помню, как тучи сгустились над озером, помню, как ощутил последний порыв ветра… вот и все… Так что доля истины в твоих словах есть. Я запомнил тебя, и вот вынужден годами захаживать к тебе и выслушивать этот горячечный бред, мой дорогой, никогда не стареющий и не унывающий любитель первоклассного опия. Так, значит, ты боишься разоблачения и все равно едешь туда? Но зачем?

– Страх – всего лишь эмоция, – улыбнулся я. – Одна из самых сильных. А сильные переживания всегда меня привлекали. Их слишком мало в нашей обыденной жизни. Разоблачение, возмездие… Только ничего этого не будет. Никто ничего не узнает, раз до сих пор – за восемнадцать лет – правда не выплыла на поверхность.

Веки мои отяжелели. Я чувствовал, что скоро тяжелый, черный сон одолеет меня. И старался оттянуть это мгновение, еще немного побыть с братом, услышать его слова. Я уже не видел лица, лишь ощущал кожей его легкое дыхание.

– Они узнают, – покачал головой Станислав. – Кто-нибудь обязательно догадается, раскопает все это. Они узнают, кого ты убил…

 

2. Георгий

Я сразу усек, что на этом деле можно будет срубить бабла. Как только узнал его на сцене. Прямо счетчик в голове заработал. Актер я, может, и не очень, но в том, что касается прибыли, котелок у меня варит.

Да и какая теперь разница, кто из нас, из нашего багринцевского курса, стал очень, а кто не очень. Ведь восемнадцать лет прошло. А за такие годы всего себя наизнанку вывернуть можно, не то что какие-то дурацкие там приоритеты сменить. Жив, здоров, и ладно, как говорится.

Когда Ксения, вдова Багринцева, задумала всю эту сентиментальную лабудень – спектакль в память о покойном мастере и учителе, – я сразу так ей и врезал:

– Ксения Эдуардовна, дорогая вы моя, а башлять кто за все это удовольствие будет?

Она заколыхалась:

– Как ты можешь, Жорик! Есть еще люди, для которых память о Евгении Васильевиче не пустой звук! Я обращусь в Министерство культуры…

Ну ясно, бла-бла-бла на пустом месте. На спектакль придут три с половиной старухи, которых Багринцев тер по молодому делу, ну, может, еще парочка маразматиков – друзей юности. И все, на этом вливания в кассу закончатся.

Хотел, в общем, сразу ей заявить, что я благотворительностью не занимаюсь. У меня самого дела идут хреново, мечусь как белка в колесе, чтоб концы с концами сводить: все копеечные сериалы – мои, ситкомы, дрянные эпизодишки. Бывает, что и в рекламу приглашают. Но там хотя бы платят порядочно, хотя случается это, увы, нечасто.

На все приходится соглашаться, как ни крути, деньги. Можно позволить себе перебирать предложения, когда ты молодой и свободный. А когда тебе сорок два, дома трое детей, жена и теща и все жрать хотят, приходится потреблять что дают.

А тут – давай, репетируй, трать свое время из ностальгических соображений. Светлая память о Евгении Васильевиче дело, конечно, хорошее, только на хлеб ее не намажешь.

Но Ксения идеей своей загорелась всерьез. Улестила кого-то там в Министерстве культуры, подняла старые видеокассеты, где Багринцев с нами, еще студентами, «Дориана Грея» репетировал. В общем, конкретно вознамерилась на памяти о покойном муже выехать из полнейшего дерьма, в котором и пребывала последние хрен с гаком лет, служа штатным режиссером театра в Мытищах.

После смерти знаменитого супруга Ксения окончила режиссерский факультет кулька, ставила потом спектакли по провинциальным театрам. А теперь, под полтос, амбиции взыграли. Короче, как ни странно, удалось ей выбить малую сцену при Моссовете. А потом она еще и Аду Арефьеву ухитрилась в свой проект затащить. Адка из всех моих однокурсников самая успешная оказалась: в театре на первых ролях, в кино мелькает нечасто, но роли все большие, заметные. Кто бы мог подумать, на курс ее когда-то богатый папик пропихнул, все так говорили, никто ее всерьез не воспринимал, думали – очередная ловкая шлюха с ногами от ушей. Но она молодец, всем фигу показала в итоге. А может, это она сама поступила, а про папика врут все. Просто был у нее бабластый муж, вот и сочинили. Что и говорить, красотка она тогда была – все мужики шеи сворачивали: блондинка такая, глаза синие, фигура стройная. Даже когда на втором курсе беременная ходила, это ее не портило. Родила потом своему олигарху дочку, сдала ее нянькам и сразу обратно в институт. Ну а че красивой бабе дома тухнуть, когда зелени на прислугу хватает?

В общем, все думали, что учиться Адка от не фиг делать пошла, чтоб между салоном красоты и шопингом время скоротать. А она – вона че, зацепилась, даже когда папик ее выпер без денег, учебу не бросила и вот теперь пробилась в селебрити. На нас всех, бывших однокашников, может свысока смотреть.

Ксения ей, конечно, наобещала главную роль в проекте, высшую ставку и прочие плюшки. А Адка все-таки не звезда мировой величины, согласилась. Ну, раз такие дела пошли, и я Ксении отзвонил и сказал, что согласен. Тогда она и за других наших однокурсников взялась. Влада Захмылова пригласила – он, хоть и наркот бывший и дурень тот еще, все-таки серьезные роли в театре играет, ведет свой репертуар, и поклонницы на него ходят, впрочем, чего и следовало ожидать. Сам Багринцев говорил, что Влад талантливый, только силы воли в нем нет и жизненной хватки. Потому и болтался по юности как дерьмо в проруби между сценой и наркотой, пока Катька его к рукам не прибрала.

Ну, про Катерину, жену его благоверную, отдельный разговор. Она тоже из наших бывших однокурсниц, из профессии давно ушла, дома сидит, кропает сценарии ситкомов с соавтором на пару, три копейки серия. Эта, конечно, ухватилась за Ксенино предложение зубами: после стольких лет снова на сцену выйти – не хрен собачий. Одним словом, подобралась та еще компания. Сборище неудачников да мнящая себя звездой первой величины мадам Арефьева.

Ксения, собрав нас вместе, без умолку тараторила и суетилась, пытаясь слепить будущий спектакль. Конечно, железной рукой Багринцева она не обладала. Тот, при всей своей богемности, был настоящий команданте, учеников строил только так, мы ему слово поперек сказать боялись. Но, правда, и мастер был классный – все в его постановках работало как часы, все актеры являлись частями хорошо отлаженного механизма – и результат всегда впечатлял.

Ну да хрен с ним, с Багринцевым, светлая память, как говорится. Не о том щас.

Пару недель назад я впервые в жизни попал в Лондон. Да и вообще впервые оказался в приличной богатой стране, не то что там разные Болгарии-Турции.

В Лондон меня занесло совершенно случайно. Одна старая ведьма, наша бывшая речевичка, уже давно обитала в стране туманного Альбиона и была единственной из всего института, кто не отвернулся от меня в один злосчастный момент. Нынче же старуха обреталась у своих детей в самом центре Лондона, рядом с Бонд-стрит, и, по всей видимости, мучаясь от скуки и меланхолии, решила пригласить меня, своего бывшего студента, так сказать, на уик-энд. И даже выслала билет. Грех было не воспользоваться добротой старой перечницы и хотя бы немного не отдохнуть от семьи. Я, конечно, полетел.

Вечером, осатанев от бабулькиной болтовни, вырвался пройтись по ночному Лондону, зашел в Ковент-Гарден и за сущие копейки купил билетик на начинавшийся через пару минут спектакль. Расходы, конечно, но грех было не взять. Опять же дома будет о чем порассказать: был в Ковент-Гарден, спектакль смотрел.

На афише какой-то красавчик в маске, почти полностью обнаженный, поражал зрителей своим лепным торсом. Игралась, как я понял, какая-то нашумевшая постановка «Калигулы». По-английски я ни черта не секу, а посмотреть, куда публика валом валит, все же интересно. Я взял в руки программку и прочитал, на это у меня мозгов, конечно, хватило: Дэмиэн Грин в постановке «Калигула» по пьесе Альбера Камю. Блин, интересно.

Я зашел в зал, ничем не уступающий нашему МХАТу, и уселся на свое место, в самом последнем ряду. Конечно, оттуда мало что было видно, однако на более дорогой билет денег у меня все равно не было, и без того я полностью сидел на старухиной шее. Слава богу, сейчас она не потащилась за мной, честное слово, устал я от ее ворчания, старость все-таки штука маловыносимая.

Смотрю, короче, на сцену, текст ни хрена не рублю, все больше за главным действующим лицом, неким Дэмиэном Грином, наблюдаю. Он и играл Калигулу, и, даже не понимая слов, я осознавал, что играл блестяще, великолепно, держал зрительный зал на одном дыхании, на своей ладони, полностью управляя желаниями и эмоциями смотрящих.

Я к нему пригляделся получше, и тут – на тебе – сюрприз, откуда не ждали. Узнаю в нем – кого бы вы думали – самого Левандовского.

Я сначала все понять не мог, щурился со своего сто пятнадцатого ряда – откуда мне эта надменная рожа знакома? Издалека трудно разглядеть, конечно, да еще через грим. Но вот чувствую: знаю я этого мудака, на которого публика валом прет. А тут он как-то в профиль повернулся, волосы со лба откинул знакомым движением – и меня осенило. Мать твою, Вацлав! Однокашник мой по институту, любимец Багринцева, звезда курса.

Когда-то мы делили с ним одну конуру в общаге. Я ж не московский был, сразу после армии подался из родного Ульяновска столицу покорять. Ну а Левандовский и вообще без жилплощади – сирота детдомовский. Ну и поселили нас вместе.

Вацлав был не без тараканов, конечно: брезгливый, как не знаю кто, чашку свою и ложку чуть не под замком хранил, как в душ намываться уйдет, так и пропадет там на два часа. Спортом опять же увлекался: наподтягивается с утра, наотжимается – и ходит по коридорам в майке без рукавов, чтоб общажное бабье на его точеный бицепс слюни пускало.

Ну и задвигать всякие свои теории любил – начнет тебе че втирать, не остановишь. Ну а вообще, он казался мне ниче так парнем: читал много, всегда мог что-нибудь интересное рассказать, байки разные травил так, что все со смеху покатывались, выдумывал всегда че-то необычное – весело с ним было, одним словом. Короче, мирно мы с ним жили до поры, ну да не о том ща.

Так вот он, значит, куда пропал, на какой чужбине сгинул. А мы гадали, куда его занесло. Первое время, как он свалил, каждую неделю новые слухи появлялись: Левандовский попал в секту, Левандовский зарезан в драке… А он, получается, дальше всех шагнул – звезда больших и малых театров загнивающей Европы. Ну че, я даже не удивился особо, я с молодости еще считал, что он себе на уме, а закидоны эти все его от не фиг делать, для отвода глаз. Не такой он был, как все остальные, и все тут. И вот те – нате…

Да, интересно, конечно, какие у него тут гонорары? Афиши по всему Лондону расклеены, в зале – аншлаг, журналистов – как грязи. Короче, ясно, что за весь этот цимес продюсеры бабла нехило отваливают.

Тут у меня в башке сразу и щелкнуло – вот бы его в Ксенину постановку заманить! Пиар замутить конкретный: мегазвезда европейской сцены дает спектакль в память о покойном Мастере. Да расстреляй меня, на такое вся богема попрет как миленькая. Пресса набежит, телевизионщики… Инвесторы до кровавых соплей драться будут, чтоб в нашей программке свою рекламу поместить.

Короче, перспективы светили заманчивые. Надо было только уломать этого пафосного мудака. Сыграть на ностальгических чувствах, пообещать, что в Москве все уссутся от счастья, как только его увидят. Конечно, целоваться в десны мне с этим козлом не очень-то хотелось, был у нас там, в прошлом, один неприятный эпизод. Но это ничего, нам, нищим, не до гордости. Опять же, будет только справедливо, если через этого хрена, который когда-то дела мои сильно изгадил, я теперь выплыву. Конечно, главную роль Ксения Владу обещала. Но тот болван, я думаю, так рад будет, что друг юности нашелся, что не только роль ему уступит, но и свою надоевшую жену в придачу.

В общем, понял я, что надо, хоть порвись, пробраться к Вацлаву за кулисы и устроить встречу на Эльбе.

Как у меня получилось подобраться к звезде такого уровня? Не знаю, по всей видимости, наглость – второе счастье. Я начал лопотать что-то по-русски, дескать, ваша звезда – мой старый друг и однокурсник, он меня вспомнит, передайте ему записку! Ну, накорябал там свое имя-фамилию на бумажке и сунул охраннику. И в конце концов мистеру Грину сообщили, что какой-то сумасшедший русский бьется в истерике, передали мою писанину. И, сопровождаемый вездесущим секьюрити, я был допущен к телу.

Выглядел он, ясен хрен, отлично. Ну, при таких деньгах это не фокус. Наверно, и личного тренера себе позволить может, и диетолога-косметолога. Короче, как будто и не было этих восемнадцати лет – рожа гладкая, волосы густые, никакого тебе пивного брюха. Взгляд такой – ледяной и беспощадный, как у волка, ну, телкам нравится, одним словом.

Я к нему сразу и подступил:

– Вацлав, мать твою, какая встреча, сколько лет, сколько зим! А я и не знал, что ты в Лондоне…

Странно, мне показалось, что, когда он меня увидел, в первую минуту вроде как испугался. Рожу его самодовольную этак передернуло. Может, подумал, я к нему явился компенсацию за ту давнюю историю срубить? Вообще, неплохо было бы, конечно, но как теперь докажешь?

Однако он довольно-таки быстро взял себя в руки, состряпал непроницаемую мину и говорит:

– Гоша, это ты? Я тебя не узнал сначала.

– Ну да, – отвечаю, – это ты, видно, душу дьяволу продал за вечную молодость. А меня, как видишь, время не пощадило: вон и пузо намечается, и плешь проглядывает.

Польстил ему как мог, расписал, в какой восторг меня привел спектакль, как я счастлив был узнать его на сцене. И постепенно, ненавязчиво так начал переходить к главному вопросу нашей встречи. Выложил ему все: как Ксения задумала к годовщине смерти нашего Мастера поставить самое знаменитое его детище, уайльдовского «Дориана Грея», который Багринцев тогда с нами, студентами, готовил, но так и не успел осуществить показ спектакля. Рассказал, что дотошная вдовица разводит всяческую деятельность вокруг имени своего некогда знаменитого мужа, стрижет дивиденды с его памяти дай боже. Что, собрав наших бывших однокурсников, она зажгла всех своей гениальной идеей. Только вот про него, Вацлава, никто ничего не знал, поэтому роль Дориана пока Владу отдали. А теперь, раз счастливый случай меня к нему привел, я просто обязан предложить ему принять участие в этом великом проекте – и так далее, и так далее…

Вацлав меня слушал, не перебивая. Лицо спокойное, как у мертвеца. А глазами своими проницательными так и зыркал. Ненавижу. Оказывается, до сих пор его ненавижу.

Я думал, он сейчас торговаться начнет, спрашивать, сколько ему заплатят за то, что он свою знаменитую жопу оторвет и прилетит в Россию. Но он вместо этого вдруг изогнул тщательно ухоженную бровь:

– Разве Багринцев умер?

– Ну ты даешь! – Я даже опешил. – Уж восемнадцать лет как. Подожди, а ты разве не знал? А мы думали, ты как раз потому и пропал…

– Что именно вы думали?

– Ну как же… Ты же был его любимый студент, звезда, так сказать, основная надежда курса… Мы пришли к выводу, что ты вроде как после смерти учителя не захотел продолжать…

– Я принял решение уйти из института совершенно по другой причине, – надменно произнес Вацлав. – При нашем последнем разговоре с Багринцевым он был вполне жив, по крайней мере на вид. Кстати, что с ним произошло? Как он умер?

– А черт его знает, не помню уже подробностей, – наморщил лоб я. – У меня в тот момент неприятности были, ну ты помнишь! Вроде Ада его нашла – помнишь такую шикарную телку с богатым мужем? Ну вот, кажется, она вызвала «Скорую», но, пока доехали, наш любимый мастер уже дал дуба, не приходя в сознание.

– Понятно, – кивнул он. – Значит, можно сказать, сгорел на работе. Жаль!

– Ну-у… разве это не прекрасная смерть для человека, преданного своему делу? – Я, честно говоря, побоялся, что Вацлав сейчас расчувствуется и разговор уйдет совсем не в то русло.

– По-моему, никакая смерть не прекрасна, – задумчиво бросил он. – По-моему, она всегда нелепа и уродлива. Итак, что ты говорил про спектакль по «Дориану Грею»?

– Ну как же! – зачастил я. – Ты же помнишь, это была твоя роль! Багринцев именно тебя готовил для нее. И вот теперь, после стольких лет, спектакль наконец может увидеть свет. Это будет событие. А главное, ты представь, как охренеют все наши, если ты приедешь! Да Ксения просто лопнет от счастья. А у остальных – у Кати, Влада, Ады – глаза на лоб повылезают.

– Думаешь, это зрелище стоит того, чтобы совершать пятичасовой перелет? – сыронизировал Вацлав.

Я начал расписывать, какой прием его ждет в Москве, как взбесятся от одного его имени все газеты, как богемные тетки будут в ноги ему бросаться. Он слушал меня с усмешкой и наконец заявил:

– Ты, вероятно, играешь лорда Генри? Для этой роли тебе, по-моему, красноречия не хватает. Ладно, Гоша, на самом деле я в любом случае на следующей неделе собирался быть в Москве по своим личным делам. Обещать я ничего не могу, но постараюсь появиться у вас на репетиции и на месте посмотреть, что за торжество ностальгии вы задумали.

Короче, выходя от него, я был доволен. Ясно, что не мог он согласиться просто так, звездун, мать его. Нужно обязательно поломаться, понабивать себе цену. Но я был уверен, что в Москве все вместе мы его одолеем, пусть только заявится на читку. Прилетев домой, я на всякий случай никому ничего о встрече говорить не стал, так, намекнул, что, вполне вероятно, их еще ожидает огромнейший сюрприз, о котором они без меня и помыслить бы не могли. Во-первых, кто его знает, может, он еще и передумает приезжать. А во-вторых, мне и самому хотелось посмотреть, как перекорежит моих дорогих однокурсничков при его появлении.

Читка была в разгаре. Они сидели все полукругом, мои сильно постаревшие однокурсники, Ксения, разумеется, посередине, и с важным видом разбирали первую сцену из инсценировки Багринцева. Он, кстати, отлично ее сделал, Оскар Уайльд бы не обиделся. Существовал, правда, один нюанс: инсценировку «Дориана Грея» Багринцев писал специально под Левандовского, надеясь вместе с ним покорить этим спектаклем весь театральный мир. Что ж, мечты его сбылись. Его любимчик Левандовский и в самом деле покорил театральный олимп. Жаль только, старый козел этого уже не увидел.

Итак, мы все сидели возле Ксении, как куры на насесте. Читка первого действия закончилась, Ксения, кряхтя, подняла свою толстую задницу и хотела сказать что-то пафосное, подобающее случаю.

И тут дверь скрипнула, и явление нашего Прекрасного Принца состоялось. Явился, значит, все-таки тешить свое тщеславие. Зачем только передо мной комедию разыгрывал, в людях я разбираюсь как-никак, а уж годы характер-то не меняют, если только в худшую сторону. Вошел и замер посреди зала – типа наслаждайтесь, вот я весь!

Ксения, вся из себя в образе великого режиссера, гневно закудахтала:

– Вы кто? По какому вопросу? У нас читка пьесы, между прочим!!!

Вероника, Адкина дочка, зачем-то пришедшая под самый конец – кажется, они с матерью должны были куда-то ехать вместе, – так и уставилась на него своими любопытными, цепкими глазами. Может, и узнала звезду европейской сцены – Ада говорила, девчонка бредит театром, все новейшие постановки смотрит, хотя во МХАТе, куда мать ее учиться пристроила, каждую сессию главная кандидатка на вылет.

А вот Катерина, похоже, сразу поняла, кто только что вошел. Когда он появился, она стояла на сцене в образе Сибиллы Вейн и сжимала склянку с ядом, который мгновение спустя должна была выпить. Так вот, лицо у нее при виде Вацлава стало такое, будто она этот яд уже проглотила. Губы искривились, подбородок задрожал. Можно подумать, ее колика скрутила.

Я Аду в плечо толкнул и пошутил:

– Сибиллу тошнит, несите тазик!

А она этак коротко на меня взглянула и спросила:

– Это ведь Вацлав, так? Тот самый сюрприз, который ты обещал?

Тут и Ксения наконец прозрела, соскочила со своего места, блузка у нее на груди затрещала от наплыва чувств. Она кинулась к Левандовскому на своих поросячьих ножках и заголосила:

– О-о, я знала, я чувствовала! Я предвидела, что, если мы соберемся все вместе, ты ощутишь наш энергетический зов и придешь…

Надо сказать, Ксения в последние годы ударилась во всякую метафизику, вроде даже пыталась вызвать дух Багринцева. Могу себе представить: является к ней старый козел и спрашивает: «Ты чего так разжирела, супруга моя верная?»

В общем, картина Репина «Приплыли». Вацлав ухмыляется, Ксения трясет бюстом, Вероника таращится на кумира, Ада хмурится – ну понятно, рассчитывала быть на проекте главной звездой, а тут неожиданная конкуренция, Катька зеленая вся. И только Влад озирается по сторонам, явно не въезжая, что происходит.

– Вы чего это все? – спрашивает. – Трехнулись, что ли? Это кто ваще? – Потом пригляделся, со сцены спрыгнул и чуть не бегом кинулся к своему старому приятелю. – Вац! – орет. – Чувак, это ты? Ну пипец!

Влад подзастрял в образе продвинутого подростка. Сорокет стукнул «клевому перцу», рожа вся изжеванная, башка седая наполовину, а он до сих пор футболки с идиотскими картинками носит, уши плеером затыкает и базары разводит, как диджей с МТV.

Тут я решил взять ситуацию в свои руки.

– Ребята, ребята, – говорю, – такую встречу надо отметить!

Все обрадовались сразу, что нашлось какое-то дело, забегали, кто-то в буфет сгонял, кто-то музыку врубил, вспомнили молодость, короче говоря. Создали кое-как неформальную обстановку. Ада, правда, пыталась отговориться, что им с дочерью по делам нужно, но нахальная девка фыркнула и уселась за стол вместе со всеми. Эта Вероника, девчонка, конечно, симпатичная, вся в мать пошла – фигура что надо, мордашка, как у куклы, но оторва та еще, сразу видно. Девятнадцать лет, а на мать уже плевать хотела. Пороть их надо, пока поперек лавки умещаются, спиногрызов этих, потом уже поздно – по своим знаю.

Ну, выпили по первой. Я рассказал про нашу с Вацлавом историческую встречу на далеком Альбионе.

– Ну точно! Я так и знала. Вы – Дэмиэн Грин, – объявила Вероника. – Я все ваши спектакли видела, в записи, конечно.

Вацлав шутливо с ней раскланялся.

Катя сначала с мужа глаз не спускала, шипела:

– Владик, тебе нельзя, у тебя печень.

Но потом ее быстро развезло, и она оставила Влада в покое. А тот на радостях принялся надираться в ускоренном темпе. Через полчаса Катя, вздыхая, уже таращилась на Вацлава коровьими глазами.

– Вацек, – спрашивает его елейным голосом. – Почему же ты тогда уехал? Никому ничего не сказал.

А наш Прекрасный Принц напускает туману:

– Я поссорился с одним человеком, который был мне очень дорог.

Катюха, кажется, решила, что это про нее, залилась краской аж до слез. Тут Ксения вступила:

– И ты ни разу с тех пор не был в России? Неужели не мучила ностальгия? Ты же такая поэтичная, тонко чувствующая натура…

Вацлав пожал плечами:

– Ностальгия – это желание вернуть прошлое. А мне никогда не хотелось его вернуть, мне всегда интереснее было настоящее. И еще больше – будущее.

– А зачем ты сейчас приехал? – тянула свое Ада.

– Знаешь, Георгий расписал мне такие заманчивые перспективы: главная роль в малобюджетном проекте, малая сцена. Недальновидно было бы отказаться, – отшутился он.

Все невесело рассмеялись. Похоже, каждому тут очевидно было, что жирная рыба вот-вот сорвется с крючка. Но он все же приехал, значит, не все еще потеряно. Ксения сориентировалась быстрее всех и поперла своим кустодиевским бюстом прямо на амбразуру.

– Ах, и все как прежде, как при Евгении Васильевиче, – пропела она. – И все его дорогие ученики здесь, и эта музыка… Катя, Вацлав, ну потанцуйте, что же вы!

Катерина от этих слов окончательно смутилась, на щеках загорелись свекольные пятна, и сразу стало заметнее, что время нашу Катюшу не пощадило. Морщинки вокруг губ, набрякшие веки, мешки под глазами – потасканная сорокалетняя тетка, одним словом, а хихикает и глаза прячет, как юная новобрачная. Сибилла Вейн в полной красе… Н-да, но пришлось Ксюхе ее в спектакль взять, чтобы Влада подтянуть, а так она со своей полуседой башкой и морщинистой рожей на двадцатилетнюю Сибиллу никак не тянула. Вацлав без особого энтузиазма приобнял ее за талию, и они принялись топтаться под музыку. Ей-богу, по-моему, она пару раз прошлась ему по ногам.

Спровадив Левандовского отплясывать с престарелой Сибиллой, Ксения тут же перевесилась к нам через стол и заговорила решительно, как мессир масонской ложи:

– Гоша, я в тебе не ошиблась! Какой ты молодец, что затащил его к нам! Ребята, нам просто необходимо уговорить Вацлава принять участие в спектакле. Все вы понимаете, какие это откроет перед нами возможности.

– Пф, да на фиг вы ему сдались, – фыркнула наглая Вероника. – Будет звезда британской сцены время зря тратить, ага. У него одни брючки стоят дороже вашей декорации, Маквин, между прочим, на заказ сшито, я в инете читала, что Грин только у него одевается. Когда Александр Маквин с собой покончил, он у него даже на похоронах был, речь траурную произносил.

– Ника, – гаркнула на нее мать, – отправляйся в машину. Я спущусь через минуту.

– Не пойду! Я еще хочу спросить у Дэмиэна, как ему удалось попасть на европейскую сцену. Может быть, он сможет мне что-то подсказать.

– Я могу тебе подсказать, – отрезала Ада. – Чтобы попасть на сцену – какую бы то ни было, – надо для начала прилично окончить институт, а не торчать все время в Интернете и больше заниматься мастерством, раз уж ты выбрала себе такую специальность… Если ты, конечно, вообще собираешься чего-нибудь добиться в жизни…

– Да погодите вы со своими семейными разборками, – включился я. – Ксения Эдуардовна права, нам нужно любым способом заманить его в постановку. Денег ему пообещать, эксклюзивное интервью с ведущими российскими газетами…

Я и сам понимал, как жалко все это звучит по сравнению с возможностями самого Вацлава тире Дэмиэна Грина.

– Ника в чем-то права, – задумчиво бросила Ада. – Я не вижу ни одной объективной причины для него вступать в наш проект. Если он согласится, это будет значить только одно – у него есть какая-то цель, о которой мы не знаем. И возможно, цель не самая приятная.

– Да бросьте вы, – вскинулся Влад, в отсутствии жены радостно заливший в глотку уже три стакана виски с содовой, – Вац вот такой чувак! Конечно, он впишется в проект. И не ради ваших долбаных денег и славы. Ему на это положить с прибором! Он согласится просто потому, что для него жизнь – игра: чем интереснее, тем лучше. Он никогда не упускал случая влезть в какую-нибудь авантюру. И потом, он актер! Он не потерял жажду актерского познания, не то что некоторые… Только о деньгах можете рассуждать! – И Влад наставительно поднял вверх большой палец.

– Ребята, я рассчитываю на вас. – Бульдожья челюсть Ксении торжественно напряглась, предвкушая, как вцепится в холку жертве. – Мы должны его уговорить, чего бы это ни стоило! Поступайте как хотите: сулите ему деньги, шумиху, лучшую роль в его жизни, упирайте на дружеские чувства, вспоминайте прошлое. Кидайтесь ему в ноги, в конце концов. Но нам необходимо, чтобы он сыграл нашего Дориана Грея.

К столу вернулись Катя и Вацлав. У Катьки от щек прикуривать можно было. Она потихоньку опустилась на свое место и впала в задумчивость. Вац принялся рассказывать какой-то курьезный случай, произошедший в лондонском театре, где он как раз репетировал Есенина, а Ванесса Редгрейв – Айседору Дункан. В этом ему всегда равных не было – он умел рассказывать так, что все слушатели ахали, хватались за головы, ужасались, хохотали. В общем, через десять минут все уже ржали как кони, и вечеринка «старых приятелей и однокурсников» потекла в привычном русле.

Не знаю, как окучивали нашего потенциального Дориана остальные. Ксения, наверно, наседала на то, что этот спектакль станет самым главным событием столичной культуры, а имя исполнителя главной роли останется в веках. Катерина стонала на тему «Как молоды мы были». Влад твердил, «как будет отпадно снова замутить всем вместе такую крутую мульку». Ада пыталась наводящими вопросами выяснить, что там на самом деле творится у него в башке. Ну а я решил при очередной нашей встрече упирать на то, что деньги лишними не бывают. Ясно, что Вацлав особо не нуждается, ну так прикупит очередной каратничек из британской сокровищницы. Семьи-то у него явно нет, ни словечком он о ней не обмолвился.

Мы встретились с ним через два дня, как раз за пару часов до вечерней репетиции. Вацлав явился элегантный, как рояль, в каком-то черном пальто, по-щегольски отороченном баргузинским соболем, наверняка стоившем как мои жигули одиннадцатой модели, взятые, между прочим, в кредит: теща, сучара старая, денег не дала, пришлось залезать в долговую яму. Ладно, не о том ща.

Засели мы в театральном буфете, пили дешевый кофе из пластиковых стаканчиков. Я гнул свою линию, втирал ему, сколько отвалят спонсоры за его имя на афише.

– Гоша, – скучающим тоном спросил он. – А тебе в этом деле какой интерес? Ты своего лорда Генри и так сыграешь, со мной или без меня.

– Слушай, друг, я с тобой буду откровенен, – решился я. – Да мне насрать с высокой колокольни на лорда Генри. Если мне хорошо заплатят, я хоть болонку сыграю. Можешь ща облить меня презрением и начать заливать, что в нашей профессии деньги не главное, главное – искусство. Но я тебе скажу, ты поживи пятнадцать лет в панельной двушке с женой, тещей и тремя детьми, так сразу принципы подрастеряешь.

– Почему я должен тебя презирать? – удивился Вацлав. – Человек, которым движет страсть, всегда интересен. Чем страсть к деньгам хуже других? Она может толкать на интересные, весьма и весьма экстравагантные поступки.

– Меня как-то уже толкнула, если помнишь, – говорю. – Хватит. Теперь я чту Уголовный кодекс.

Восемнадцать лет назад, когда все мы еще штаны просиживали на четвертом курсе института, а наш славный Мастер Багринцев еще не окочурился, Вацлаву пришла в голову замечательная идея – самим, без помощи Евгения Васильевича, поставить Сартра.

– Понимаешь, братан, при нем мы это сделать не сможем. Его имя на афише должно стоять главным. И соответственно дивиденды с главного имени на афише. А он своим именем рисковать не захочет, ему и так удобно, а на наше будущее ему наплевать! – Так Левандовский мотивировал свою идею.

– Багринцев мне смертельно надоел, – вещал он за кружкой пива в дешевой пивной с заплеванными высокими столами, грациозно скрестив ноги, облаченные в дорогую лайковую кожу (интересно, откуда уже тогда у Вацлава брались деньги на все эти немыслимо дорогие тряпки? Не мальчиком же он по вызову работал? Старый черт Багринцев нас так репетициями и учебой загружал, что поспать едва успевали, не то что где-то еще лаве подкрутить).

– Он закостенел в своих представлениях о театре, – не унимался Вац. – С ним мы никогда не поставим ничего современного, нового. Он на корню давит наши идеи. Боится, просто боится, что кто-то из нас окажется талантливее, чем это академическое ничтожество. Вот если бы ты…

– Я?.. – опешил я.

– Ну да, ты! Если бы ты вместе со мной поставил спектакль, стал бы нашим директором. Ты самый толковый из всех, у тебя есть необходимая директору и продюсеру твердость, уверенность и умение видеть общую картину, не размениваясь на мелочи.

Я слушал его умасливающий треп и загорался. Ну да, я, пожалуй, был самым толковым, а он, это даже мне было ясно, самым талантливым. Вместе мы могли бы сделать охрененный спектакль. «За закрытыми дверями» по Сартру.

Нужна еще одна актриса, кандидатуру Катьки Левандовский даже не рассматривал: эта на сцене только вздыхать может и пялить коровьи глаза. Решили Адку развести. С ней у нас бы ваще отпад получился. А главное, некому было бы присвоить себе наш успех, ведь ставили бы мы сами, без участия наших протухших преподов.

Это потом я допетрил, что Вацлав просто надулся из-за того, что Багринцев вдруг стал его задвигать, а на первый план вытягивать Аду. Не привык наш звездный мальчик быть на вторых ролях и выдумал месть – поставить свой собственный спектакль, без участия Мастера-предателя. Ну а тогда мне все эти резонные соображения в голову не пришли, я заболел его бредовой идеей и вписался со всеми потрохами.

Мы уговорили Адку, может быть, Вацлав был настроен именно на нее, чтобы еще сильнее насолить Багринцеву, дескать, звездить она может не только в его идиотском проекте, где должна была играть мужскую роль. Взяли парочку ребят с курса для перестановок, начали репетировать. И дело пошло, действительно стало получаться неплохо. Я уже видел, как после премьеры спектакля нам устраивают овацию и приглашают на ведущие роли в самые серьезные московские театры.

И тут обнаружилась маленькая неприятная подробность: на постановку, оказывается, нужны были деньги, а у нас их не было. На декорации, костюмы, аренду зала в подмосковном доме культуры – все это стоило деньжат, причем немаленьких. К тому же Вацлав пожелал, чтобы у нас был свой художник по костюмам и свету, свой гример – словом, все самое лучшее…

Все мои однокурснички, мать их, тут же оказались творческими натурами, неспособными думать о материальном. Все разводили руками, а ломал башку над тем, где взять денег на спектакль, только я. У меня аж мозги кипели, ясно было, что ни мне, нищему студенту из Ульяновска, ни Вацлаву, детдомовскому сироте, ни Катьке, жившей с древней бабкой, ни Владу с его разорительным наркоманским увлечением, ни кому-нибудь другому взять денег просто негде. Сначала я надумал попробовать через Адку занять баблоса у ее мужа-олигарха. И тут оказалось, что, как назло, Ада с мужем успела разойтись, осталась одна с мелкой дочкой на руках – и ничего занять у нее не удастся. Я устроился на железнодорожную станцию разгружать вагоны, две ночи ломался как лошадь, до института еле доползал и заработал какие-то жалкие копейки.

Все наши планы летели к чертям собачьим. Ясно было, что никакой громкой премьеры, никакого приглашения во МХАТ нам не светит.

И тогда Вацлав, лежа на койке в общаге, в комнате, которую мы с ним делили в последний год, изрек, глядя в потолок:

– Самое обидное, что у Светланы в деканате, в левом шкафчике, лежат деньги кафедры. Они там просто лежат, они никому не нужны. Так, раз в месяц купить карамелек на ученый совет…

– Да-а… – размечтался я. – Ну разве это справедливо? Нам ведь совсем немного нужно, а у них… Вот пойти бы и грабануть деканат… Только ведь под статью попадешь…

– Справедливости вообще не существует, иначе жить было бы слишком скучно, – ухмыльнулся Вацлав. – А законы пишут такие же люди, как мы. Их придумывают сильные, чтобы поработить слабых.

– Хочешь сказать, нужно пойти и скомуниздить эти деньги?

– А почему нет? – приподнялся он на локте и с воодушевлением уставился на меня. – Нам они нужны, мы знаем, где они лежат. Это просто естественно. Или, может, ты честный пионер-герой?

– Ладно, – сказал я. – Ну, допустим… А Светлана?..

Светланой Викторовной звали декана, климактеричную злобную тетку с синими веками и обесцвеченными завитушками на голове. Весь день она гаркала на студентов и изредка, когда думала, что никто не видит, прикладывалась к коньячной бутылке, спрятанной в тумбочке письменного стола. К вечеру по мере опустошения бутылки Светлана заметно добрела.

– Светлану я мог бы увести, – задумчиво бросил Левандовский. – Сказал бы ей, допустим, что в двадцать седьмой аудитории кто-то высадил стекло, и повел показывать. Если прийти после семи, в институте никого не будет, а она успеет достигнуть нужного градуса. Только все это пустые разговоры, ты же все равно побоишься, – скептически скривившись, закончил он.

Естественно, я не на шутку завелся от его презрительного тона и выпалил:

– Где, говоришь, у нее лежат деньги? В левом шкафу?

На следующий день мы пошли осуществлять наш коварный план. У меня аж кишки тряслись от страха. Я на каждом углу останавливался то покурить, то завязать шнурок на ботинке. Надеялся, вдруг что-нибудь произойдет, что-нибудь помешает нам. Хоть кирпич мне на голову свалится. Я бы уже двести раз отказался от этой затеи, если бы Вацлав не буравил меня своим насмешливым взглядом, как бы подначивая: ну что, струсишь, а?

Землетрясение не встало на пути великого комбинатора, мы успешно добрели до института. Вацлав пошел первым, пообещав утащить Светлану из деканата. Через пять минут я двинулся следом, шарахаясь от каждого звука. Деканат был пуст, я поймал себя на том, что крадусь на цыпочках. Помотал головой, прибавил шагу, вошел, на ходу задел локтем вазу на столе Светланы. Она бухнулась на пол, вода полилась на ковер. Я сначала бросился поднимать ее, потом сообразил, что теряю время, рванулся к шкафу, открыл дверцу, выволок на свет обувную коробку, в которой лежали деньги… И тут в деканат шатающейся, разболтанной походкой ввалилась Светлана Викторовна. Она вытаращила на меня глаза и завопила пропитым голосом, сглатывая гласные и взвизгивая на оборотах:

– Ты что же это делаешь, сукин сын?! Куда деньги попер?! Да я тебя щас… Милиция!

Я трясущимися руками пытался впихнуть коробку обратно в шкаф, на ходу бормоча:

– Вы не так поняли… Светлана Викторовна, миленькая, я сейчас все объясню.

На меня сыпались какие-то бумажки, папки. На ее крики в деканат сбежались преподы, какие-то задержавшиеся в институте на вечерней репетиции студенты. Все толпились в дверях и таращились на меня. Под конец явился и сам достопочтенный Багринцев, выставил на меня свои немигающие зенки с таким видом, будто щас расстреляет меня на месте. Короче, скандал вышел до небес. Светлана билась в истерике и грозилась вызвать ментов. Багринцев, которому самому, естественно, не в кассу было, чтобы его студент влип под статью, едва уломал ее закончить дело миром. Но из института меня, конечно, поперли.

– Завтра придешь к ректору и заберешь документы, – процедил Багринцев, глядя в сторону. – А сейчас – пошел вон!

Показывал, хрен старый, что ему и смотреть-то на меня теперь западло. Думал, наверно, сильно меня этим задеть. Ниче, с этим ударом я уж как-нибудь справился. Мне и так было из-за чего психовать – все пропало, все. Спектакль наш несчастный, институт, общага, карьера, Москва, наш звездный курс. Дуй теперь обратно в свой Ульяновск и сиди там ниже травы.

Короче, выскочил я из института, мягко говоря, в расстроенных чувствах. На улице метель, ветер воет, под воротник сразу сугроб снега забился. И тут из подворотни явление Христа народу – Вацлав Левандовский собственной персоной. Я – к нему:

– Ты, пидор, нарочно меня подставил?

А он в ответ так лениво:

– Зачем бы мне это было нужно? Так получилось, не удалось Светлану подольше задержать. Извини.

– Извини?! – заорал я. – Извини? Да засунь свое извини себе в жопу! Ты мог хотя бы прийти, когда шмон начался, объяснить, зачем нам эти деньги понадобились?! Что я не просто пробухать их собрался.

– Какая разница? – пожал плечами он. – Я бы и тебя не вытащил, и себя подставил. Бесполезное геройство, знаешь, только в совковых фильмах заманчиво выглядит.

– А на нашу постановку, выходит, тебе плевать? – сообразил я. – Зачем же ты… На кой хрен ты расписывал мне, какие нам светят перспективы, зачем намекал, чтобы я выкрал бабло?

– А мне было интересно, – высокомерно заявил он. – Сможешь ли ты переступить через моральные соображения и страх наказания ради своей цели. Или ты настолько бездарен, что даже на подлость тебя не хватит! Всегда интересно, на что способен человек. Часто люди и сами о себе этого не знают. Зато, если бы у нас получилось, ты бы начал карьеру продюсера. Я хотел помочь тебе определиться в этой жизни… извини, я не виноват, что не получилось…

Очень мне хотелось его рожу надменную разбить. Только я понимал, что Багринцев, если узнает, что я его любимца отмудохал, как мама не горюй, совсем из себя выйдет и, пожалуй, доведет-таки эту историю с деньгами до ментов. Да и хрен его знает, может, Вацлав со своей физкультподготовкой и сам бы мне накостылял. Плюнул я, бросил: «Мудак ты, Левандовский» – и пошел.

А через неделю околачивал груши уже в родном Ульяновске. А вскоре и из отчего дома пришлось свалить к чертовой матери. Недолго на домашних харчах отъедался. Четвертый курс вынужден был заканчивать в воронежской академии искусств, в Ульяновске театрального училища тогда не было. А потом пять лет пахать в воронежском театре и на утренних спектаклях, и на вечерних. Это уже потом, когда меня позвал один московский режиссер сыграть в своем военном фильме, я опять в Москву перебрался. Зато сразу же женился, как я считаю, очень удачно. На москвичке. Въехал в ее двухкомнатные хоромы, где кроме моей жены еще мамаша ее маразматичная обреталась. Но мне моя жизнь после десяти лет общаг по тогдашнему времени раем показалась. В театр меня, конечно, не взяли, так, работал на дубляже, иногда снимался в эпизодах, иногда играл в антрепризках. Короче говоря, не удалось нашему светочу искусств Багринцеву вытурить меня из профессии. Вернулся я в нее. И худо-бедно занимался актерством почти восемнадцать лет.

Такие вот, в общем, светлые воспоминания навеял на меня этот пижон, тянувший сейчас водянистый «Нескафе» из пластикового стаканчика. Не скрою, хоть и столько лет прошло, а все же желание расквасить ему рожу во мне до сих пор было очень сильно. Но теперь уже другие резоны у меня были, чтобы вести себя сдержанно и интеллигентно, мать его.

– Короче, подумай серьезно, – подытожил я, – дело это денежное, правительство Москвы тебе забашляет по высшему разряду. Рекламщики попрут только так. А с другой стороны, опять же, для имиджа хорошо. Спектакль, посвященный памяти трагически ушедшего Учителя. Можно в интервью каком-нибудь так трогательно наплести, какой удар для тебя был, когда он неожиданно скончался, – все рыдать будут.

– Ты забываешь, я не был осведомлен о его кончине, – заметил Вацлав. – Я уже улетел из Москвы в тот момент.

– Ну так журналюгам про это знать необязательно, – возразил я. – А то еще напишут, что это из-за твоего скоропалительного отъезда Багринцева кондратий и прихватил. А че, Вац, может, оно и в самом деле так было, а? Может, наш Евгений Васильевич такого удара от любимого ученика не вынес – и преставился?

Левандовский допил свою кофейную бурду, скомкал стаканчик и бросил насмешливо:

– Разумеется! Так все и было. Только, я думаю, надорвало его сердце прежде всего то, что один из учеников пытался ограбить деканат. А мой отъезд добил беднягу.

– Ладно, – сказал я, – пошли в зал, там все уже собрались, наверно. Так ты подумай, Вац, серьезно подумай. Дело стоящее.

– Я уже подумал, – ответил он на ходу и отвернулся.

В зале действительно засела уже вся честная компания. Ада курила в форточку, красивая, стерва, лицо такое – породистое, тонкое, хищное, глаза синие, волосы золотые – ни дать ни взять Марлен Дитрих собственной персоной. Влад, перелистывая инсценировку «Дориана Грея», написанную когда-то самим Багринцевым под Левандовского с учетом его органики темперамента, поминутно косился на дверь. Катерина нервно вертела кольцо на пальце – с прошлой репетиции эта идиотка успела выкрасить волосы и сделать новую стрижку, ну хоть на человека стала похожа, а не на пугало огородное. Ксения мерила шагами помещение, как полководец перед решительной битвой. Мы с Вацлавом вошли, и все уставились на нас.

– Ксения Эдуардовна, – с ходу обратился к ней Вацлав. – Друзья мои! Я все взвесил и понял, что просто обязан принять ваше предложение. Если вы не против, мы могли бы приступить к читке нашей пьесы сегодня же.

 

3. Катя

Я увидела его и едва не закричала. Мне стало плохо, во рту появился металлический привкус, как будто меня насильно заставили выпить соляной кислоты. Он стоял в дверях малого зала и улыбался. Вацлав, Вацек…

Он совершенно не изменился. Не знаю, как это возможно. Я даже подумала сначала, что он не может быть реальным, облеченным в живое человеческое тело, может быть лишь призраком, выскочившим откуда-то из моего подсознания.

У него были все те же глаза в изумрудных и золотых крапинах, точно речные камешки в прозрачной воде. Пшеничные волосы, непослушным чубом спадающие на лоб. Тонкий нос, губы, умеющие складываться в самую удивительную улыбку на свете – дразнящую, капризную, порочную, дерзкую, откровенную, мальчишескую, невинную. Эта его привычка в задумчивости проводить указательным пальцем по кончикам ресниц. Легкое и стройное тело, мускулистое и поджарое – господи, я знала каждую его клеточку, каждую родинку и просвечивающую сквозь кожу жилку. Я чувствовала его, обоняла, осязала, Вацлав, любимый мой, ты вернулся…

Он появился и, как всегда, принес с собой веселую суматоху, оживление. Кто-то уже вытягивал на середину зала стол, кто-то тащил из буфета бутылки. Я поняла, что не могу там оставаться, что у меня все дрожит внутри. Я тихонько подошла к Владу и шепнула ему:

– Мне нехорошо. Давай уйдем!

– Кэт, ну ты чего? – обернулся он ко мне. – Приболела? Ну я не могу сейчас свалить, ты же понимаешь. Давай я тебя в такси посажу, мм?

Я отказалась. И Влад, немедленно забыв обо мне, бросился к столу, теребил и расспрашивал Вацлава обо всем. Я бессмысленно бродила по залу, пытаясь глубоко дышать, чтобы унять взбесившееся сердце. Ко мне подошла Ада, спросила:

– Катя, все в порядке? Может быть, тебя домой подбросить?

– У меня все хорошо, не знаю, почему ты решила, что мне пора домой, – отбрила ее я.

Если честно, я всегда недолюбливала Аду. По-моему, она надменная и пустая, нет у нее ничего за душой. Всегда резкая, жесткая, уверенная в себе. Видимо, страшно гордится тем, что снялась в нескольких успешных картинах. Наверняка переспала со всеми желающими, чтобы добиться успеха. Адка всегда такая была – равнодушная, безжалостная, холодная и целеустремленная.

А ее симпатичная дочка хамит матери при всех. Но Ада и виду не подает, будто ее это задевает. А может, ей и в самом деле все равно, может быть, для нее и дочь такое же пустое место, как и все остальные, не знаю.

А потом Ксения Эдуардовна заставила нас с Вацеком танцевать. Я боялась, что не переживу этого момента – когда его руки вновь коснутся меня, но оказалось – ничего, пережила, даже сумела сохранить равнодушное выражение на лице, так что никто ничего и не заметил. Я ощущала твердые мышцы его груди, тепло и силу его ладоней, сжимавших мою талию. Он медленно кружил меня в танце, и от него так невыразимо чудно пахло: юностью моей пахло, солнцем, свежестью и каким-то особым тонким мускусным запахом. Его волосы касались моей щеки. Голова у меня кружилась и надсадно болела. Все было так, как прежде, все ощущения такие же, как и много лет назад, ничего не изменилось.

– Ты все молчишь, Катя, – сказал он.

Господи, этот голос – мягкий, вкрадчивый, голос, от которого у меня всегда слабели колени.

– Я не знаю, что сказать, – деревянно выговорила я. – Все было сказано восемнадцать лет назад.

– Неужели так давно? – поднял брови он. – Что же, мне приятно, что ты обо мне не забыла.

– Я забыла, постаралась забыть. – Я украдкой дотронулась до его пшеничных и таких мягких на ощупь, почти шелковых волос. – Все, что было между нами, умерло, и та девочка, которая тебя так любила, умерла тоже.

– Не лги, Катя, – его глаза – ледяные, жестокие, проницательные – словно видели меня насквозь, – раз ты говоришь так, значит, она живее всех живых. Я узнаю ее, чувствую.

– Перестань, – задыхаясь, выговорила я. – Я не хочу… Я… Я замужем, Вацек… Вацлав! Замужем за Владом уже много лет.

– Поздравляю с прекрасным выбором! – насмешливо шепнул он.

Влад в это время, успев уже изрядно набраться, вскарабкавшись на стул, изображал свой коронный этюд – ослика, пытающегося поймать морковку. Мне стало отчаянно стыдно за него, за себя, за всю нашу жизнь, вероятно, показавшуюся Вацлаву убогой и жалкой.

– Это не твое дело! – сказала я, разжимая руки и отступая от него на шаг. – Я счастлива с Владом и не вспоминаю о тебе. Держись от меня подальше!

Он развел руки в стороны, ладонями вверх, как бы показывая мне, что намерения его чисты и нет никакого козыря в рукаве. На губах его блуждала тонкая, насмешливая улыбка.

– Не буду, – медленно сказал он, глядя на меня откровенно и бесстыдно. – Сама… все сделаешь сама…

Он отвернулся и пошел обратно к столу.

Ночью, когда мы вернулись домой, Влада рвало нещадно. Он напился. Я поливала его голову холодной водой из душа, носила ему минералку, и активированный уголь, и алкозельцер.

– Владик, ну зачем же ты так? – спросила я, когда он повалился ничком на постель. – Ты же знаешь, у тебя гепатит С… Тебе нельзя… Ты что, хочешь раньше времени умереть?

– Отцепись ты уже от меня наконец, а? – рявкнул он. – Достала меня нянчить. Я взрослый мужик и буду поступать как хочу.

Потом он уснул. Рядом с ним пристроился Софокл, его любимый кот, и они вместе захрапели на два голоса.

Я помыла кошачий лоток, вытащила из стиральной машины и развесила на балконе рубашки Влада. Двигалась на автомате. Потом подошла к зеркалу и посмотрела на свое отражение. Я увидела бесцветную, несчастную, рано постаревшую тетку с мешками под глазами и наполовину седыми, кое-как скрученными на затылке патлами. И испугалась своего отражения.

Я вцепилась зубами в кулак, чтобы не завыть на всю квартиру – страшно, низко, навзрыд. Господи, пропала, пропала жизнь! Мне только исполнилось сорок, а я уже старуха, одинокая, никому не нужная, смешная, жалкая, с мужем-осликом в анамнезе. У меня ничего нет: ни карьеры, ни профессии, ни детей. Вацлав, наверное, ужаснулся, увидев, как время надо мной надругалось. Когда-то я много фантазировала, что вот Вацлав вернется, увидит меня и поймет, кого он потерял. И пожалеет, и будет плакать, молить, но я скажу, что уже поздно. Я рано начала стареть, и фантазии мои становились старческими и глупыми.

И вот он вернулся, он стоял рядом со мной, молодой, красивый, успешный, богатый, и я – я, а не он – чувствовала себя полным ничтожеством. Истрепанная жизнью, скучная, положительная до зубовного скрежета, похерившая всю себя, свои желания, стремления, целиком посвятившая себя мужу, которому и в голову не приходит ценить мою заботу, он не любит меня, тяготится мной. Да и была ли эта самая любовь у нас когда-либо? Была ли?

Отчаяние душило меня, я плакала и плакала. Кусала губы и снова плакала. В слезах открыла шкаф и вытащила с нижней полки толстый альбом в кожаном переплете. Нам всем выдали такие после окончания института, в альбоме были фотографии, сделанные во времена нашего студенчества. На многих присутствовал и Вацлав, он ведь исчез только с конца четвертого курса.

Я смотрела на эти старые снимки: вот он танцует на сцене, вот дурачится на какой-то общажной пьянке, вот смеется в объектив, а на его золотые волосы опускаются снежинки. А вот я… юная, стройная, с роскошными русыми волосами до поясницы, с распахнутыми в жизнь васильковыми детскими глазами. Господи, неужели это была я?..

Ведь все так сказочно начиналось. Я жила с бабушкой на Пречистенке. Родители, геологи, после института по распределению уехали на Север. Когда родилась я, выяснилось, что местный климат не годится для ребенка, и меня отправили к бабушке. Я росла в центре Москвы, среди старинных особнячков и тополей, под звон трамваев и стук скакалки. Много читала, шептала по ночам стихи. Когда мне бывало грустно, бабушка откидывала с пианино вышитую салфетку и играла мне Шопена. И, когда я поступила после школы в театральный, голова моя была набита мечтами о высоком искусстве и моем сценическом предназначении.

Багринцев мне, правда, сразу дал своеобразную путевку в жизнь: ты, мол, девочка, звезд с неба не хватаешь, но красивенькая ты, старательная и вдумчивая, может, что-то и получится. Говорил, что у меня особенная, «русалочья» красота, глаза невинные и прозрачные, волосы роскошные… В общем, взял он меня на этот свой звездный курс. Злой рок? Судьба? А может, все вместе, не знаю. Та багринцевская реплика прозвучала для меня не обидно, а, скорее, обнадеживающе. Я решила, что добьюсь актерской славы, познаю секреты профессии, чего бы мне это ни стоило, познаю ее настолько глубоко, насколько позволит мне мое упорство. И пусть я «не хватаю звезд с неба», своим терпением я сумею добиться многого.

Иногда я думаю, могло ли все сложиться иначе? Что, если бы я не увидела Вацлава в толпе абитуриентов в институтском дворе под освещенным солнцем лохматым кленом? Он и сам был похож на тот клен – златоголовый, вихрастый, тонкий. Он смеялся, и нежное, ласковое солнце играло на его губах. Я увидела его в тот день, и сердце мое упало.

В один из теплых осенних дней, уже после того, как все мы оказались зачисленными на курс, мы пошли слоняться по бульварам вместе – я, Гоша и Вацлав. Гоша жаловался на преподавателя, давшего ему для этюда какую-то неудачную роль, сетовал, что там нечего играть, что он не может постоянно «играться» в эти «отдай – не отдам», что давно уже пора начать ставить со студентами отрывки из классики. И Вацлав тогда сказал:

– Все, что угодно, можно сыграть. Даже вот это заколоченное чердачное окно. – Он указал на дом, мимо которого мы проходили.

– Да ну? – скривился Гоша. – Интересно, как бы ты играл гнилые доски?

– У тебя просто недостаточно воображения, ты не видишь вглубь, – возразил Вацлав. – Можно преподнести это как символ задавленной условностями мятущейся души. Эх, бездарь ты, Гошка, ремесленник!

Конечно же, я влюбилась в него без памяти. Он был самым красивым из всех, кого я когда-либо видела, самым красивым не просто мужчиной, а именно человеком, самым талантливым, необычным, всегда разным. Его внешняя красота была ослепительна: лицо одновременно тонкое, классическое и вместе с тем – твердое, властное, притягивающее взгляд. Тело подтянутое, мускулистое и – легкое, гибкое. Но еще больше внешней меня привлекала его внутренняя красота, в которой таилась для меня какая-то загадка.

Чем больше я узнавала его, тем сильнее чувствовала, что никогда не пойму его до конца. Он был предан профессии, своему выбору, нет, конечно, мы все были преданы, но Вацлав как-то по-особенному. Он мыслил иначе, чем мы. Возможно, в глубине души он мечтал о вселенской славе, но более всего хотел разобраться со своим актерским естеством, понять, на что оно способно. Как оказалось, на очень многое. Но это выяснилось лишь двадцать три года спустя, а тогда… Тогда он был семнадцатилетним златокудрым мальчишкой, в которого я без памяти влюбилась.

Он умел быть веселым и бесшабашным, а иногда поражал мрачностью. Порой скрытный, порой откровенный до жестокости. Иногда казалось, что окружающие ему безразличны, что он вообще не обращает на них внимания. Временами же удивлял очень точными наблюдениями за людьми, оценками наших знакомых. Помню, однажды мы с Владом заспорили об однокурсниках – у кого самое большое будущее. Как будто у нас могли быть хоть какие-то сомнения на этот счет. А Вацлав, до поры безразлично наблюдавший за нашим спором, тоном оракула изрек:

– Ада!

Мы засмеялись, решили, что это шутка. Все мы считали Аду лишь бездарной красивой куклой, с пухлыми губами и прической под Мерилин Монро. Все знали, что начинала она с модельной карьеры, а в институт ей помог поступить богатый муж, чтобы она не скучала целыми днями в его хоромах на Рублевке.

– Что вы гогочете? – поднял брови Вацек. – Я говорю совершенно серьезно – Ада очень одаренная девушка, она пойдет дальше любого из вас.

Конечно же, он оказался прав, уже на втором курсе стало понятно, что Ада не просто блондинка с приятной внешностью. Но никто из нас не видел этого из-за неудачного первого впечатления, а Вацлав, как он сам говорил, не боялся смотреть вглубь.

Он умел ценить красоту. Когда приходил в гости в нашу с бабушкой квартиру, мог подолгу разглядывать бабушкины реликвии. Подносил к свету старинное дореволюционное блюдо кузнецовского фарфора, благоговейно рассматривал тонко прорисованные незабудки, сдувал едва заметную пыль с сетки тоненьких трещин. А к вечным человеческим ценностям был иногда пугающе равнодушен.

Однажды я рассказала ему про бабушку – о том, как она ждала с войны деда, четыре года, как получила на него похоронку, и так никогда больше и не вышла замуж. Вацлав лишь скривил губы и бросил:

– Какая глупость!

– Как ты можешь! – воскликнула я. – Ведь она верно ждала его все военные годы. Любила его одного.

– Ждать кого бы то ни было – глупость, – с легким раздражением от моей непонятливости объяснил он. – Запомни, Катя, на душу у нас еще есть время, а вот тело гниет. Мы не можем относиться к нему так пренебрежительно. И вообще, никто не возвращается, никто, Катя! То, что уходит, уходит навсегда. Можно вспоминать об этом, горевать, жалеть, но надеяться и ждать, что оно вернется, – просто инфантилизм. Твоей бабушке очень повезло, что она не дождалась деда.

– Как повезло? Ведь она осталась совсем молодой вдовой с ребенком на руках, – ахнула я.

– Она ждала интеллигента, скрипача, с которым они вслух читали друг другу стихи и бегали на концерты в консерваторию, – терпеливо разъяснял он мне. – А вернулся бы к ней человек, четыре года кормивший вшей в окопах, видевший смерть своих товарищей, убитых детей, изнасилованных женщин. Сам научившийся убивать без сожаления. Ты и в самом деле думаешь, что именно такого человека ждала твоя бабушка? Может быть, он вернулся бы к ней хромым, безглазым калекой, озлобленным на весь мир, как считаешь, ммм?

Я не знала, что ответить. Понимала только, что Вацлав гораздо умнее меня, что мне никогда не охватить широту его мыслей своим скудным умишком. Я умела только любить его, тихо и преданно.

Он никогда не проявлял ко мне особенного интереса. Но я не обижалась. Я решила, что буду верно и преданно служить ему, стану его ангелом-хранителем. Я таскала ему бабушкины пирожки и делала за него курсовые работы по истории и философии; Вацлав плохо писал по-русски, и в детдоме, где он провел почти пять лет, ясное дело, его образованием никто особенно не занимался. Я следовала за ним немой тенью, счастливая уже тем, что он не прогоняет меня. Принимает мою посильную, героическую с моей стороны помощь.

Он нисколько не ценил эти мои порывы, рассуждал:

– Все, что ни делает человек, он делает для себя, играя перед самим собой приятную роль. Бескорыстие – всего лишь одна из форм позерства. Ты, Катя, упиваешься своим образом. А может, рассчитываешь что-то получить от меня взамен. Только я не занимаюсь торговлей, учти это на будущее. Я могу отдать, только если я сам этого захочу, а не потому, что этого требуют нормы общепризнанной морали.

Я его выпады сносила молча. Так продолжалось три года.

Однажды – это было в начале ноября, когда холодный ветер гнал по мостовой сухие листья и в воздухе пахло скорым снегом, – мы что-то праздновали в общаге. Кажется, чей-то день рождения, я уже не помню. Было весело. Мы пили вино, закусывали какой-то гадостью из консервной банки, танцевали под хрипящий магнитофон, разыгрывали смешные скетчи, хохотали над анекдотами…

Вацек был пьян. Выпив, он никогда не становился смешным или агрессивным. Он лишь бледнел, и глаза начинали блестеть еще сильнее. Я сама вытащила его танцевать. Он легко покачивал меня в такт музыке и говорил:

– Ты забавная, Катя! Зачем ты ходишь за мной, вздыхаешь, как полудохлая лошадь? Что тебе это дает? Игру в высокие чувства?

– Я… я просто люблю тебя, – прошептала я, пряча глаза.

– Да нет никакой любви. – Он откинул голову назад, пшеничный вихор подпрыгнул на бледном мраморном лбу. – Обычное влечение двух здоровых животных. Ты, кстати, вполне ничего, этакая породистая русалка.

Он вдруг обвел пальцем мои губы. Меня бросило в жар, в висках застучало. Я подалась ближе к нему, коснулась щекой его щеки.

– Видишь, как все просто? – сказал он, заглядывая в мои глаза. – И незачем прикрываться красивыми словами. Пойдем!

Мы заперлись в его комнате. Не знаю, где в ту ночь был Гоша, но нас никто не побеспокоил. Вацлав сбросил одежду и подошел ко мне обнаженный. Мне было неловко смотреть на него: я никогда еще не видела мужчин без одежды. Я закрыла глаза и почувствовала, как он легко касается моих губ – это было похоже на прикосновение нежного лепестка какого-то оранжерейного цветка.

Он стащил с меня платье и тронул пальцами грудь, потом его ладонь скользнула ниже, еще ниже. Он тесно прижался ко мне, я чувствовала жар его тела, упругие, твердые мышцы, перекатывавшиеся под нежной, гладкой кожей. Мне стало жарко, и страшно, и стыдно, но в то же время я была счастлива. Мне казалось, он наконец понял, как я люблю его, понял и оценил.

Он опрокинул меня на кровать лицом вниз, намотал мои волосы себе на руку и вошел в меня. Мне было больно, я закусила губами угол подушки, чтобы не вскрикнуть. А затем страсть захватила меня, и я начала двигаться в такт ему и глухо стонать. Это было наслаждением – принадлежать любимому мужчине, дарить ему себя всю, без остатка.

Позже, когда он уснул, отвернувшись к стене, я, нагнувшись над ним, долго смотрела на его идеальный профиль в полутьме, озаряемой вспышками проезжавших под окнами общаги машин.

– Мой мальчик, – шептала я, – мой Прекрасный Принц. Я люблю тебя…

Проснувшись утром, я потянулась к нему, хотела поцеловать. Но Вацлав, поморщившись, бросил:

– Катя, убери руки, пожалуйста!

– Что случилось? – заморгала я. – Я что-то сделала не так?

– Все так, – холодно бросил он. – Но это было вчера. Сегодня новый день, и у меня нет настроения на нежности с однокурсницей.

– Но… Я же люблю тебя, – пробормотала я, судорожно озираясь в поисках того, чем бы прикрыться.

– Ты опять за свое, – устало вздохнул он. – Ну, люби, если тебе нравится так думать. Катя, это все в твоей голове, понимаешь? Хочется тебе любить, страдать, погибать от боли, я тебе мешать не стану. Я даже подарил тебе новый виток в твоем убийственно скучном любовном томлении. Но и ты мне не мешай, мне хочется выспаться перед репетицией.

– Вацек, но я…

– Катя, все. Иди домой! – резко перебил он и снова отвернулся к стене.

Оглушенная, опустошенная, я собрала по комнате свои вещи, оделась и тихо притворила за собой дверь.

Я вышла на улицу. Мутное ноябрьское солнце, как будто забрызганное грязью, плохо вымытое, щурилось с холодного неба. Ветер взметнул мне в лицо ворох сухих, скрюченных листьев. Мне было больно, физически больно – двигаться, ходить, дышать. Все рухнуло: все мои надежды, глупые мечты – все! Вместо сердца в груди как будто образовалась тяжелая, сырая, переполнившаяся жидкостью губка. Она выдавливала ребра изнутри. Я понимала одно: жить так, как прежде, я уже не смогу, не захочу. Но как жить по-другому, мне пока было неясно.

В сумке у меня обнаружилось несколько упаковок бабушкиного снотворного – вчера днем я успела с рецептом забежать в аптеку. Выход показался мне простым и даже радостным. Мне хотелось поехать домой, проглотить разом все таблетки, лечь на свою кровать, укутать голову пледом и терпеливо ждать, когда свет, пробивающийся сквозь верблюжий ворс, окончательно погаснет и наступит кромешная тьма. Но я помнила, что дома бабушка, что она не даст мне просто так умереть, вызовет «Скорую помощь», меня начнут откачивать, проводить все эти унизительные медицинские манипуляции.

Почти машинально я села в троллейбус, идущий прямо до института. Натянув капюшон куртки, чтобы никого не видеть, прошмыгнула в здание, спустилась по лестнице, вбежала в уборную, влезла на широкий подоконник и принялась лихорадочно выковыривать таблетки из упаковок. Я набрала уже полную горсть, белые плоские кругляшки, вываливаясь между моих пальцев, весело скакали по кафельному полу. Но мне все казалось, что таблеток слишком мало, что они не убьют меня до конца.

И вдруг в туалет вошла Ада – красивая, как всегда, в белых брюках, с укладкой волосок к волоску. Я успела подумать, что никогда уже не смогу стать такой, прежде чем отдернула руку за спину. Но Ада увидела. Не говоря ни слова, она подошла ко мне и резко ударила по ладони снизу вверх. Таблетки подпрыгнули и раскатились по полу в разные стороны.

– Что ты! Что ты наделала! – вскрикнула я и, рыдая, бросилась на пол.

Ползала на четвереньках, собирая мое рассыпанное добро, размазывая слезы, не осознавая, что делаю. Она тоже опустилась на пол и крепко взяла меня за запястья.

– Катя, ты дура! – жестко сказала она. – Кому ты хочешь сделать хуже, Вацлаву? Знаешь, если он узнает о твоей смерти, он и не подумает в чем-то раскаиваться, скажет: так были расположены звезды, и ты сделала свой выбор, как он считает, не самый худший. По крайней мере в этот раз, скажет он, ты совершила экстравагантный поступок…

В эту минуту я поняла, что и в самом деле все это время видела перед глазами Вацлава, рыдающего над моей могилой, проклинающего себя за черствость. Господи, неужели я была настолько примитивна?

– Но что же мне делать? Я не хочу, не хочу жить, – всхлипывая, повторяла я.

И Ада, похлопывая меня по спине, твердила:

– Не хочешь жить? Да ты и не начинала еще. Ты сначала попробуй, чтобы понять, от чего отказываешься. Все еще может быть иначе, совсем иначе. Ты только думай о себе, хоть раз в жизни попробуй поступать так, как хочешь именно ты, а не кто-нибудь другой.

Словом, ей удалось тогда меня успокоить, я поехала домой, напилась бабушкиного чаю, поревела несколько дней – и ничего с собой не сделала. Потом у меня началась тяжелая ангина, я несколько недель не ходила в институт, а когда вернулась, оказалось, что Вацлав куда-то пропал, а Багринцев, наш Мастер, скоропостижно умер. И моя история любви постепенно стала уходить в прошлое. И мне оставалось лишь тосковать и плакать, ведь Вацлав объяснил мне, что прошлое никогда не возвращается.

Собственно, на этом все и кончилось. Я кое-как доучилась, сыграла свои роли в дипломных спектаклях, вышла замуж за Влада и забросила карьеру, посвятив себя мужу, конечно, куда более талантливому, чем я. И все прошедшие годы слились в моем сознании в череду серых, одинаковых дней. Умыться, приготовить завтрак для Влада, разбудить его, собрать на репетицию в театр, проследить, чтобы добросердечные коллеги не споили на очередном торжестве в гримерке, проконтролировать, чтобы более одной размалеванной девицы не оказывалось в нашей кровати, когда я неожиданно возвращалась домой с дачи. Я делала все, что обычно делают жены известных актеров – запойных алкоголиков, жила как на атомной станции, ожидая, когда начнется новый запой, привозила ему обед в театр, дружила с женами других актеров… Иногда мне кажется, я недолюбливаю Аду именно потому, что она обманула меня: обещала, что жизнь еще может быть другой – яркой и счастливой, а на самом деле все яркое в моей жизни закончилось именно в тот день. Когда Вацлав указал мне кивком своей царственной головы на дверь.

Когда меня вдруг, после стольких лет, пригласили сыграть в инсценировке по роману Уайльда, я как будто оттаяла, ожила, моментально похудела. Вдруг показалось, что все еще возможно изменить, что молодость моя не совсем еще забыта и похоронена. Меня не интересовали ни деньги, ни отзывы критики, я была счастлива только от того, что снова буду выходить на сцену, участвовать в репетициях, вариться среди понятных мне и любимых людей, жить полноценной жизнью. Теперь же, когда вновь появился Вацлав, мне оставалось лишь молиться, чтобы он не согласился принять участие в постановке. Я понимала, что не выдержу этого искушения, этой пытки – быть все время рядом с ним и продолжать оставаться примерной женой, хозяйкой, ухаживающей за этим проклятым котом.

Ксения твердила, как нам необходимо, чтобы Вацлав остался, какие перспективы сразу приобретет проект. Гоша уже подсчитывал воображаемую прибыль. Влад повторял, как все классно устроится. И лишь Ада возражала:

– Ксения Эдуардовна, а вы не боитесь возлагать такие надежды на Вацлава? То есть на господина Грина? Насколько я помню, он человек сомнительных моральных качеств.

– Какая разница! – импульсивно возражала Ксения. – Да даже если он злодей и убийца! Меня интересует лишь его талант, сценическое воплощение…

– Угу, – скептически кивала Ада, – вы, главное, скажите об этом Вацлаву. Он очень поддержит тему: творческий человек ответственен только перед вечностью. Но я сейчас не о вашем личном к нему отношении, а о том, что Вацлаву ничего не стоит что-то пообещать вам, а потом, попросту говоря, кинуть.

– Что, Адок, боишься, что Левандовский затмит тебя своей славой? – хохотнул Гоша.

– Георгий, я не могу с тобой разговаривать, когда у тебя в глазах значки доллара светятся, – отбрила Ада.

– Пис, братья и сестры! – добродушно увещевал всех Влад. – Все будет чики-поки, вот увидите.

Я молчала. Я страстно желала, чтобы Вацлав остался, и мучительно этого боялась. В тот же вечер он объявил нам, что согласен играть в спектакле.

Начались репетиции. Я, конечно, отдавала себе отчет в том, что я Вацлаву не ровня, да и был ли кто-либо когда-нибудь равным ему? Много лет назад, выходя на сцену в студенческих отрывках, он затмевал собой всех. На четвертом курсе, когда в одной из багринцевских постановок он играл Ставрогина, у присутствующих приглашенных дам иногда случались обмороки. Он был слишком талантлив. Слишком ясен. Слишком сценически точен. А теперь он давно перешагнул самого Багринцева и затмил своего учителя. Ясно, что Вацлав все эти годы потратил на совершенствование себя в профессии. В отличие от меня. В отличие от нас. Я понимала, что ни я, ни кто-то другой из нас ТАК играть не сможет никогда. Все мы деревянные бездари рядом с ним.

Нам приходилось видеться каждый день. Поначалу я боялась этих встреч, долго готовилась к ним, ведя про себя бесконечные немые диалоги, воображая, что он скажет мне, что я отвечу. С каждым днем я все больше втягивалась в происходящее, после окончания репетиции я с мучительным нетерпением уже начинала ждать следующую, ждать, когда вновь увижу Вацлава на сцене. Это было наваждением, он снился мне ночами, я вскакивала на постели и долго не могла отдышаться. Мне стыдно было смотреть в глаза Владу, казалось, будто он читает в моих глазах мысли о Вацеке, и я стала избегать мужа. Впервые в жизни перестала следить за тем, чтобы у него были чистые рубашки, старалась поменьше бывать дома, оставляя в холодильнике полуфабрикаты. Софокл, всегда презиравший меня, воспринимавший хозяйку, видимо, кем-то вроде обслуживающего персонала, теперь, словно чуя измену, шипел при моем появлении и норовил расцарапать ноги в кровь. Проклятая зверюга, подлая, как весь мужской род.

Чувство к Вацлаву, казалось бы, похороненное много лет назад, снова брало надо мной верх.

Однажды, бродя по центру Москвы, чтобы не идти домой, я увидела Вацлава в кафе на Малой Бронной. Столик стоял у самого окна, и мне хорошо виден был его профиль – чистый и тонкий, его волосы, золотым чубом спадавшие на лоб, его аристократические ладони, сцепленные замком пальцы. Он отхлебнул кофе из чашки и продолжил увлеченно что-то говорить.

Я посмотрела на его собеседника и вздрогнула – напротив Вацлава сидела Вероника, дочка Ады. Я видела ее всего один раз, тогда, после репетиции, но запомнила хорошо. У Вероники были длинные светлые, как у матери, волосы и бойкие синие глаза. Черты лица не такие правильные и безупречные, как у Ады, скорее миленькие, симпатичные – вздернутый носик, подвижный яркий рот. Сейчас девушка сидела напротив Вацлава, подавшись вперед, поставив локти на стол и опустив подбородок на кулачки. Она слушала его внимательно, потом сказала что-то, и он засмеялся, откинув голову.

Он взял в ладони чашку и поднес ее ко рту Вероники. Она сначала едва притронулась губами и тут же отпрянула, прижав ладонь к лицу, как будто обожглась. Он сказал ей что-то, и тогда она вновь припала к чашке и начала пить жадно, большими глотками, полуприкрыв глаза. Он же все смотрел на нее своим гипнотизирующим взглядом. Смотрел не отрываясь.

Мне стало страшно за девочку. Я вдруг увидела себя на ее месте – юную, наивную, как завороженная слушавшую измышления Вацлава. Ведь он воспользуется ею и бросит, как когда-то меня. А может быть, я, как ни стыдно в этом признаться, просто ревновала: ведь она была такой свежей, такой красивой, и она сейчас сидела с Вацлавом за столиком в кофейне, а я стояла на промозглой осенней улице и смотрела на них через окно.

На следующий день перед репетицией я отозвала в сторону Аду и выложила ей все, что видела вчера. Она выслушала меня спокойно, а затем горделиво повела подбородком:

– Большое спасибо, Катя, но я не считаю возможным шпионить за дочерью!

Холодная, эгоистичная дрянь! Если бы судьба подарила мне ребенка, я никогда не вела бы себя так беспечно, не позволила бы, чтобы с ним случилось что-то плохое, я бы оберегала его от всего. Но детей у меня нет, если, конечно, не считать большим ребенком Влада.

Шла репетиция первого акта. На сцене беседовали лорд Генри (Гоша) и художник Бэзил Хэллуорд, роль которого теперь, после появления Вацлава, отдали Владу. Я стояла за кулисами, не знаю, заметно ли было мое присутствие всем остальным, но там, на малой сцене, было одно потайное место среди декораций, в котором я и находилась, наблюдая за всем происходящим на сцене. И вдруг всей кожей, дрожью, мгновенно пробежавшей по спине, почувствовала приближение Вацлава. Он остановился позади меня, его дыхание щекотало мне шею. Сердце заколотилось сильнее, я старалась дышать размеренно и едва слышно, чтобы он не догадался, что со мной происходит.

Вацлав несколько секунд смотрел на сцену, потом спросил:

– Катя, как, по-твоему, Влад – талантливый актер?

– Конечно, – горячо кивнула я. – Он прекрасный актер, его любят и ценят зрители. И я… я тоже люблю его, в нем вся моя жизнь.

Вацлав хмыкнул:

– Тогда ты скорее должна его ненавидеть.

– Почему? – ахнула я.

– Этим всегда оканчиваются бесполезные жертвы, – пожал плечами он. – Ты положила на него всю жизнь, упивалась своей преданностью и бескорыстием. И вот ты видишь, что молодость почти прошла, а он так и не оценил всего, и начинаешь жалеть себя, стонать об упущенном времени и тихо ненавидеть того, ради кого ты пожертвовала собой.

Меня словно обдало кипятком. Неужели Вацлав прав, черт возьми, прав, как и в прошлый раз, и я опять совершила глупость длиной в целую жизнь, почти что самоубийство? Только теперь по-настоящему, и поделать с этим ничего уже нельзя?!

– Это неправда, неправда! – отчаянно выкрикнула я.

– Ш-ш-ш! – Он приложил палец к губам, кивнув на сцену, где продолжалась репетиция.

Я снова заговорила прерывающимся шепотом:

– Это жизнь для тебя эгоистична, пуста и бессмысленна! Неужели ты хочешь сказать, что презираешь милосердие?

– Милосердие иногда в том и заключается, чтобы оставить человека в покое и позволить ему пройти свой путь, – возразил он. – Пойми, Катя, у тебя есть только твоя жизнь, твоя память, все остальное – фикция, неясные отражения в воде. Ты никогда не сможешь узнать наверняка, что думает о твоей роли в его жизни Влад, у тебя есть только твои собственные представления о том, какой он тебя видит. Так неужели ради этой недостоверной информации стоит бесславно хоронить себя на долгие годы? Подумай, ведь у тебя есть еще немного времени на себя саму, как считаешь, Кетти?

Я понимала, что в его словах есть какая-то неточность, изъян логики, но голос Вацлава слишком гипнотически действовал на меня, его мерцающие в полумраке зеленовато-золотистые глаза лишали меня воли. Я возражала из последних сил:

– Почему ты думаешь, что я жалею о том, как прожила жизнь? Неужели все люди на свете должны быть счастливы только в погоне за славой, успехом, романами? Ты не веришь, что можно быть счастливым, просто заботясь о любимом человеке?

– Любимом? – язвительно переспросил он. – Значит, ты в самом деле преданно любишь Влада? Скажи мне!

Он шагнул ближе, взял меня за подбородок и заставил посмотреть ему в глаза. Мне было больно от его насмешливого, откровенного взгляда, в горле щипало, я боялась, что сейчас разрыдаюсь. Вацлав наклонился и слегка коснулся губами моего рта. Его губы были горячими, властными, дерзкими. Колени у меня подкосились, я прошептала:

– Нет, нет! Пусти меня, я не могу. Я замужем…

– Значит, все-таки долг, а не любовь? – прошептал он, обжигая мою кожу своим дыханием. – Почему же ты считаешь, что долг – глупый штамп в паспорте – перед другим, посторонним человеком важнее долга перед собой? Чтобы потом возненавидеть Влада, никогда не простить его за то, от чего ты ради него отказалась? Чтобы до конца жизни оплакивать свою скучную добродетель, не оставившую тебе ничего, кроме горького сожаления об упущенных возможностях?

Я задыхалась, отбиваясь от него из последних сил. Слева послышались шаги, раздался голос Ады:

– Катя, ты здесь? Ксения Эдуардовна тебя зовет!

Вацлав отпустил меня, и я, не чувствуя ног, натыкаясь на обломки старых декораций, бросилась прочь.

После репетиции я прогулялась по улицам, стараясь успокоиться, а потом поехала домой, на Пречистенку, в квартиру, оставшуюся мне после смерти бабушки, где мы с Владом прожили вместе восемнадцать лет. Слова Вацлава застряли у меня в горле, как долго действующий яд, медленно и почти незаметно отравляющий организм. Я вошла в квартиру. В лицо мне ударил запах куриной лапши. Мне стало душно от него, муторно, плохо. Я, не разуваясь, наплевав на то, что на полу останутся следы от туфель, прошла в комнату и распахнула окно. Город освежил меня своим осенним влажным дыханием. На подоконник, задев меня пушистым хвостом, вспрыгнул Софокл. Покосившись наглым зеленым глазом, он сделал шаг за окно, поставил лапу на карниз, опоясывающий дом снаружи, как бы провоцируя, проверяя: ну же, прислуга, попробуй мне запретить.

– Ну и проваливай! – вдруг крикнула я. – Давай-давай, дуй на все четыре стороны. И я наконец-то выброшу на помойку твой вонючий лоток и никогда больше не буду его драить!

Кот недоверчиво покосился на меня. И вдруг медленно повернул обратно, надменно прошествовал мимо и вспрыгнул на диван.

– Как знаешь, – пожала плечами я. – Ты свой шанс упустил, скотина. Ну а я в свой вцеплюсь зубами.

Я распахнула шкаф, выбрала единственное, еще не заношенное до неприличия, выгодно сидящее на мне платье. Затем выбежала на улицу и поймала такси. Конечно же, Вацлав был прав. Я приду к нему сама.

Номер в «Национале» поразил меня своей роскошью. Хрустальные трехголовые светильники на тепло-кремовых стенах, потолки, расписанные античными сюжетами, портьеры с тяжелыми темно-золотыми кистями, натертый до зеркального блеска паркет. Мне не приходилось еще находиться в таком великолепии, болтая вроде бы о пустяках.

Вокруг нас крутился услужливый, предупредительный официант, подливая шампанского, предлагая мне свежую клубнику – такую сочную и ароматную, словно ее только что сорвали с грядки. Вацлав сидел напротив меня, умопомрачительно красивый, в рубашке из тонкого шелка цвета слоновой кости. Сквозь распахнутый ворот виднелась его шея, тонкие ключицы, скульптурные мышцы груди. У меня кружилась голова, мне так хотелось прикоснуться губами к его подвздошной ямке, ощутить, как бьется там пульс. Может быть, от смущения или от страха, что в последний момент передумаю, сбегу в свой затхлый мещанский уголок, я выпила слишком много вина.

В голове у меня приятно шумело. Я видела только Вацлава, сидящего напротив. Вацлава, с золотыми волосами, с пушистыми ресницами, по которым он машинально проводил кончиком пальца. Он поднялся и остановился у окна – высокого окна, почти от пола до потолка. Стройный, легкий и мускулистый. Захмелев окончательно, пугаясь собственной смелости, я подошла к нему, обхватила руками его шею, прижалась губами к еле заметной морщинке у рта. В черном стеклянном провале напротив отразились наши силуэты – еще один Вацлав, еще одна Катя. Его двойник провел пальцем по вырезу моего платья. Кровь бросилась мне в голову, показалось, что я сейчас потеряю опору под ногами, вылечу прямо в черную, озаренную пульсирующими московскими огнями заоконную пропасть.

Мы оказались в спальне, где полумрак клубился в высоких зеркалах и тусклая позолота мерцала в приглушенном свете бра. Розовые обнаженные нимфы глядели на меня с потолка своими бесстыжими глазами, усмехались похотливые сатиры и как будто бы даже менялись местами, танцевали свой адов танец. Мне было страшно, страшно от ощущения, похожего, наверное, на первобытный ужас, ведь Вацлав и без одежды был все так же молод, как и восемнадцать лет назад: под гладкой кожей цвета слоновой кости вздувались и опадали развитые бугры мускулов, восхищали твердые мышцы груди, кубики пресса, узкие, поджарые бедра, сухощавые длинные ноги. Он был совершенен, как античная статуя. Оттолкнуть его от себя у меня не было сил. Хотя я понимала, что мне надо бежать из его объятий, бежать из этого бесовского места без оглядки.

Вместо этого я, забыв обо всем на свете, упивалась своим падением в бездну. Знала, что никогда уже не буду прежней, никогда не вернусь к той пустой, опостылевшей, скучной до одури жизни. Он почти не прикасался ко мне, лежал, откинувшись на белопенные подушки. Мне же доставляло неизъяснимое удовольствие снова и снова ласкать его безупречное, не тронутое загаром, благородно белое тело. Гладить его, целовать, трогать языком и губами, впитывать всем лицом, всем телом. Мне хотелось быть его наложницей, обожающей своего господина рабыней. Неловкость, стыд, внутреннее сопротивление – все умерло, ушло, были только мы.

Потом, уткнувшись лбом в его плечо, я спросила:

– Вацек, скажи мне, тогда, двадцать лет назад, неужели ты не любил меня хоть чуть-чуть? Самую малость? Скажи правду!

Уголок его рта дернулся вниз.

– Катя, ты так ничего и не поняла, – бросил он. – Нет никакой правды. Вернее, существует неисчислимое множество правд, иногда противоречащих друг другу. Что тебе дадут мои слова? У тебя есть своя реальность, свои представления о том времени, у меня свои.

– Но как же! – возразила я. – Как такое может быть, ведь видели мы одно и то же!

– Ты и в самом деле в этом уверена? – рассмеялся он. – Ну что же, давай проведем эксперимент. Что, если я скажу тебе, что наш благородный и справедливый Мастер, Евгений Васильевич Багринцев, такой властный, деспотичный, которого вы так уважали и боялись, которого до сих пор чтите и любите, скорбящая вдова которого курит фимиам его светлой памяти, был гомосексуалистом, состоящим в связи с одним из учеников?

– Что?! – воскликнула я, подпрыгнув на кровати. – Но этого не может быть! Ты нарочно меня разыгрываешь.

Он поднялся на ноги. Не смущаясь, прошел, обнаженный, через всю комнату, набросил на плечи шелковый халат с замысловатыми восточными узорами.

– Катя, – вновь обратился он ко мне, глядя откровенными, не знающими стыда глазами, – тебе никогда не приходило в голову, как мог я, детдомовский мальчик, не имевший ни протекции, ни связей, ни возможности хоть как-то подготовиться к вступительным экзаменам, оказаться в театральном институте на курсе у одного из самых прославленных мастеров сцены? Конечно же, я стал одним из вас благодаря доброму гению Багринцеву, запавшему на меня на первом же прослушивании.

– О господи… – прошептала я, не в силах поверить в услышанное. – Он… он совратил тебя?

Вацлав рассмеялся:

– Не будь так высокопарна, Катя. Совратил, растлил, осквернил… Он меня или я его, кто знает. Могу тебя заверить, Багринцев не был обыкновенным богемным педиком, я был чуть ли не первым его любовником мужского пола. До встречи со мной он, возможно, и не подозревал за собой такого порока, был вполне брутален и маскулинен. Так что еще неизвестно, кого из нас двоих больше поразило и ошарашило то, что произошло между нами.

Он плеснул себе вина, расположился в кресле напротив и непринужденно продолжал:

– Мне с подросткового возраста было известно, что я вызываю необыкновенный плотский интерес у лиц обоего пола. Но мне была неприятна сама мысль, что меня будут трогать чьи-то руки, чей-то чужой запах коснется меня. Меня также не беспокоили юношеские поллюции. Я был индифферентен к сексу. Плотская сторона любви не вызывала у меня никакого интереса, представь себе. Так продолжалось до одного случая. Ты помнишь наш первый показ самостоятельных отрывков? Помнишь?

– Конечно, – закивала я, – ты играл Печорина – великолепно, блестяще. Я до сих пор не могу забыть…

– Подожди, – властно прервал он мои излияния. – Так вот, в тот вечер, после того, как все слова о моем таланте были сказаны, я поднялся в кабинет к Багринцеву. Он сидел за столом, очень печальный. Он сказал мне: «Я всегда мечтал встретить такого ученика, как ты, но мне нечему тебя учить, ты уже все знаешь». В этот момент меня словно ударило – сам не понимая, что делаю, я подошел к нему и обнял его, жадно вдыхая его изысканно-мужской запах. Мне казалось, что, если он прогонит меня сейчас, мое сердце разорвется на тысячи частей и я никогда в жизни больше не соберу себя и не вернусь к профессии. Но он не прогнал меня, страстно ответил на мой легкий поцелуй. Это было какое-то сумасшествие. Мы стали любовниками тогда, в тот вечер, после показа самостоятельных работ. Я полюбил живого человека, и его прикосновения не вызвали во мне омерзения, только трепет и наслаждение. Я полюбил его, моего Мастера, всем сердцем и плотью в этот момент.

Вацлав говорил горячо и увлеченно, словно забыв о том, что я нахожусь в комнате. Я пошевелилась, кровать скрипнула. Он осекся, а затем заговорил снова, уже спокойно, со своей обычной высокомерно-издевательской усмешкой:

– И Багринцев ответил мне взаимностью. Было очень трогательно, честно тебе скажу. Он рыдал, бросался мне в ноги, погружал дрожащие пальцы в мои волосы, припадал губами к моей шее. Даже не знаю, от чего он получал больше удовольствия: от физической стороны любви или от осознания себя порочным, погибшим, от едкого чувства стыда за тайное наслаждение. Надо заметить, он очень стыдился своей страсти и был в самобичевании поэтичен и весьма талантлив. Знаешь, как он называл меня? «Мой великий сияющий грех»! Тогда этот фильм Агнешки Холланд только что вышел на экраны.

– Перестань! – вскрикнула я, невольно зажав уши ладонями. – Я не хочу этого слушать. Ты нарочно обманываешь меня. Этого не могло быть, ведь никто даже не догадывался…

– Конечно, не догадывался, – подтвердил он. – Багринцев страшно боялся огласки, нам приходилось быть очень осторожными. Именно ты, Катя, причиняла нам множество неудобств. Ты с твоей манией следовать за мной везде, как верный оруженосец. Помнишь, как ты укоряла меня: ты сказал, что пойдешь в библиотеку, я прождала у дверей полтора часа, а ты так и не появился. Мне даже интересно было, как ты отреагируешь, если я скажу, что и не собирался ни в какую библиотеку, что провел вечер в номере дешевой гостиницы, где был трижды – как ты сказала? совращен? – да-да, трижды совращен нашим любимым педагогом? Что, пока ты мерзла на ступенях, мы обнимались с ним на влажных от пота простынях, смеялись и читали стихи? Ты бы мне не поверила. Ты и сейчас мне не веришь, бедная, положительная, скучная Катя! Как, нравится тебе такая правда о временах нашей юности?

Казалось, что мне снится какой-то кошмарный сон. Будто все эти нимфы и сатиры сыграли со мной злую шутку. Мне дурно было то ли от выпитого вина, то ли от обилия зеркал, позолоты, мерцающих огоньков, шелка, тонких духов. Я нашла в себе силы подняться и, завернувшись в покрывало, подойти к нему. Наверное, ему нелегко было рассказать мне все это. И, если я сейчас проявлю брезгливость, не справлюсь с потрясением от всего услышанного, это ранит его очень больно.

Я подошла и дотронулась до его плеча.

– Вацлав, – сказала я, – это ужасно, то, что ты мне рассказал. Но в моем отношении к тебе это ничего не меняет. Я всегда восхищалась тобой – твоей красотой, талантом, умом. И не отвернусь от тебя, какие бы ошибки ты ни допустил в юности. Я всегда буду любить тебя, всегда.

Он несколько секунд смотрел на меня недоумевающе, а потом расхохотался.

– Ошибки юности, – повторил он сквозь смех. – Катя, в твоей глупости есть что-то поразительное, чистый, неразбавленный, стопроцентный экстракт!

– Конечно же, ты всегда будешь меня любить, – убежденно сказал он, запустив руку в мои волосы и улыбаясь своей мальчишеской невинной и порочной улыбкой. – Чем омерзительней я буду тебе казаться, тем сильнее ты будешь меня любить. Потому что я – единственное яркое пятно в твоей унылой и бессмысленной жизни.

 

4. Вацлав

Мы вышли из театра. Фиолетовая морось висела над Москвой, растекаясь в размытом свете фонарей. В измокшем воздухе плыли масляно-желтые окна, вывески, гирлянды лампочек. Вероникины башмачки весело отстукивали по брусчатке Камергерского переулка.

Она обернулась ко мне, окинула меня своими ясными синими глазами.

– Вам понравилась постановка, Дэмиэн?

– Она прелестна, дорогая. Но ты, как будущая звезда мировых театральных подмостков, должна понимать, что театр – дело эфемерное, не имеющее никакой определенной стойкости, и, как всякое искусство, дело так же абсолютно бесполезное. А в этом спектакле нет легкости, в нем слишком чувствуется напряженный труд, от него, если хочешь, разит потом.

– А мне кажется, это одна из интереснейших работ последнего времени, – заявила она, – по крайней мере в Москве. Конечно, вам, может быть, на фоне того, что вы видели по всему миру, все эти потуги кажутся бесполезными и эфемерными…

– Ты забываешь, что я и сам, в конце концов, вышел из московской театральной школы, – возразил я.

– Ну-у, когда это было… – махнула рукой она.

– Не так уж давно. Мне нет еще и сорока, – заметил я.

Вероника скорчила уморительную рожицу, но, как вежливая девочка, промолчала. В ее глазах я, конечно, был глубоким стариком. Меня это не слишком расстраивало, я знал, что, если захочу, она забудет и про мой возраст, и про разделяющие нас обстоятельства. Но, признаться, неприятно царапнуло тщеславие.

Вероника нравилась мне. Нет, она не интересовала меня как женщина, собственно, в ней еще и не было почти ничего от женщины, никакой глубины и страсти – тощее, субтильное, дерзкое, глупое, отчаянное, испорченное, андрогинное существо, инопланетный цветок. Но она была воплощенная, беспримесная юность, со всем ее очарованием. Юность, если разобраться, всегда беспола, лишена гендерных различий. Она вся – через край, навзрыд, наотмашь. Именно поэтому эта девчонка будоражила мое воображение: она вносила в жизнь струю пылкого, бесшабашного безумия. Кроме того, на подсознательном уровне – а я видел таких, как Вероника, немало в своей профессиональной жизни – я чувствовал, что девчонка талантлива. По крайней мере меня не раздражала узость ее кругозора, так свойственная юности. Наоборот, мне казалось, что девчонка мыслит не по возрасту глубоко и видит вещи в их истинном свете, что поможет ей в будущем быть точной в сценических оценках и разборах роли.

Вероника сама нашла где-то мой телефон, позвонила мне вскоре после того, как я дал согласие на участие в постановке «Дориан Грей», и заявила, что я просто обязан встретиться с ней и рассказать о театральной жизни Европы. Меня смешил и привлекал ее по-детски наглый, отчаянный напор. Мы встретились. Девчонка мнила себя новой Сарой Бернар. В голове у нее сидела навязчивая идея – сбежать из постылой России и строить театральную карьеру в Европе.

Она была похожа на свою мать, на Аду, какой та была двадцать лет назад. Те же стройные, легкие ноги, дерзкие синие глаза, солнечные волосы. И в то же время совершенно на нее не походила. Ада тогда уже поражала трезвым, лишенным иллюзий взглядом на жизнь, цепкостью, жизнестойкостью. Эта же девочка была капризным экзотическим цветком, наивным и хрупким.

Мне доставляло удовольствие общаться с ней, водить в кафе, в театр, выслушивать излияния ее неопытной души, осознавать, что держу ее на ладони и могу проглотить в любую секунду, но не трогать, не трогать. Было в этом какое-то особое, мазохистское наслаждение. Подогреваемое к тому же сознанием, как должны бесить наши встречи ее мать.

Мне нравилось представлять себе, как сдержанная, нордическая Ада покрывается пятнами и прикуривает одну сигарету от другой в ужасе от того, что ее единственная дочь попала в лапы опереточного злодея. У меня не было оснований сомневаться относительно Адиного отношения ко мне, кажется, еще в институте она была единственной, кого мне не удалось подчинить своему обаянию.

– Как мне все здесь надоело, если бы вы знали! – страстно заговорила Вероника, глядя расширенными глазами в октябрьский сырой мрак. – Я так мечтаю навсегда уехать из этой страны. Ведь здесь для меня нет никакого будущего. Корячиться за жалкую театральную зарплату, как моя мать, и всю жизнь ждать приглашения какого-нибудь замшелого киношного режиссеришки, чтобы хоть как-то вылезти из долгов… Как же я вам завидую. Вы объездили весь мир, выходили на сцену в «Глобусе», в стенах, где бывал Шекспир…

– «Глобус», в котором играл Шекспир, сгорел, – осадил я ее восторг. – Современный «Глобус» построили примерно в двухстах метрах от места, где находился прежний театр.

– Ах, это все равно, – притопнула ногой Вероника. – Я хочу начать все с чистого листа, меня бесит, что здесь я только дочь Ады Арефьевой и меня всегда будут сравнивать с матерью. Я бы уехала, сменила имя, как вы, и никто никогда бы не узнал, откуда я родом и кто моя мать.

– Знаешь, мой агент – Джон Картер – хорошо знаком с директором лондонского Центра театрального искусства, может быть, Картер смог бы поговорить с ним о тебе, – с показным равнодушием начал я. – Именно там получали образование ведущие западные театральные актеры наших дней. Для особо одаренных предоставляются бесплатные места, так что…

– Боже мой, мистер Дэмиэн, это было бы так круто! – В запале она схватила меня за руку своими тонкими юными пальчиками.

На ее разгоряченном лице вспыхивали и гасли отсветы фонарей. Тут-то я и мог бы завлечь ее обещаниями, закружить, заморочить, как там сказала эта глупенькая Катя – совратить? Но мне не хотелось этого, мне достаточно было сознавать, что эта возможность у меня в руках. И ее мать знает об этом.

– Мама никогда мне не разрешит, – помрачнела Вероника. – Она будет талдычить, что надо сначала получить образование здесь, а потом уже… Она не понимает, что время уходит! Надеется, что я так и застряну тут, под ее теплым крылышком. А потом устроюсь в Театр имени Гоголя, куда зритель ходит отогреться перед поездом, чтобы не торчать на вокзале…

– Матери всегда желают детям добра… соответственно своему опыту, – бросил я, глядя в сторону. – Я думаю, если бы все человечество состояло из примерных сыновей и дочерей, мы бы никогда не выбрались из каменного века. По счастью, иногда появляется индивид, который посылает опыт поколений к черту и создает новый – свой!

– Но я же не могу вот просто так взять и уехать… Ничего ей не сказать… – жалобно протянула Вероника.

– Знаешь, искусство – жестокая вещь, оно иногда требует от своих рабов жертв гораздо больших, чем хорошие отношения с матерью, – заметил я.

– Я понимаю, понимаю, – горячо кивнула она. – Я готова!

Когда я посадил ее в такси, вид у девочки был мечтательный. Она рассеянно попрощалась со мной, грезя о лондонской театральной школе и о сцене театра «Глобус». Я смотрел на ее лицо, смутно видневшееся сквозь мокрое стекло машины – так она еще больше похожа была на мать. И мне на секунду представилось, что это юная Ада сидит там, в автомобиле, что это ее я только что позвал слепо следовать за собой и она согласилась.

В тот вечер Ксения решила начать репетицию с ностальгической нотки. Мы собрались в большом зале, куда сразу же перенеслись репетиции, едва руководство театра узнало о том, что я приму участие в спектакле. Ксения ворвалась в помещение с видом загадочным и победоносным.

– Ребята, идите скорее сюда! Посмотрите, что мне удалось найти! – объявила она, раскрывая перед нами ноутбук.

Экран вспыхнул, и мы увидели неяркое, испещренное помехами изображение. Перед нами была ученическая сцена в институте в нашей аудитории, на сцене же были мы, только на восемнадцать лет моложе.

Я увидел самого себя, Катю с распущенными по плечам густыми русыми волосами, расслабленного Влада, кажется, уже успевшего принять что-то перед репетицией, озабоченного Гошу, серьезную Аду. И Багринцева, что-то увлеченно объяснявшего нам, размахивавшего руками.

Голос Багринцева не спеша вещал на записи: «Вы должны понять, что театральное искусство эфемерно, и хотя в подготовке спектакля заняты многие люди: и режиссер, и декораторы, и бутафоры, и костюмеры, и осветители… Но, по сути, вы, актеры, на сцене будете полностью обнажены. Вам не спрятаться за умело построенную декорацию. Единственное, на что вы можете рассчитывать, – это плечо партнера. Поэтому в театральной труппе всегда должна царить здоровая атмосфера, иначе вам не выжить. Ненависть между партнерами, их личностные взаимоотношения первым делом лезут на сцену, и их на подсознательном уровне улавливает, ощущает зритель…»

Я вспомнил эту репетицию. Ксения, тогда еще молодая жена и яростная поклонница мастерства своего пожилого мужа, принесла камеру, чтобы запечатлеть репетицию «Дориана Грея». И вот теперь мы смотрели эту древнюю запись.

Все застыли перед экраном. Ксения жадно всматривалась в кадры съемки, ловя малейшие жесты и замечания своего покойного супруга, чтобы потом выдать их за свои гениальные соображения по поводу постановки. Катя пару раз всхлипнула, а затем, в тот момент, когда Багринцев на экране подошел ко мне и взял мои руки в свои, показывая какой-то выгодный жест, покосилась на меня через плечо испуганными глазами. Маленькая тайна, которой я поделился с ней, очень тяготила глупую Катю.

Гоша поерзал на стуле и спросил:

– Ксения Эдуардовна, а кто вам переводил запись в цифровой формат? Вы уверены, что они не сохранили копию? Это ведь эксклюзив, стоит бешеных денег!

Влад похохатывал и тыкал пальцем в дисплей ноутбука:

– Глядите, глядите, какой у меня прикид! Во прикол, неужели так одевались?

Ада, уделив записи лишь несколько минут, отошла в сторону и закурила, усевшись на подоконник.

Я смотрел на мелькавшие на экране бледные тени, переводил взгляд на их живые отображения, постаревшие, утратившие юношеский блеск и задор, прибитые, приниженные беспощадной жизнью. Было что-то мистическое в этом раздвоении, мне вдруг стало страшно смотреть на своего молодого двойника, на Багринцева, живого и любящего, и я последовал за Адой.

Она сидела вполоборота ко мне. Я видел ее тонкий профиль, непослушный пушистый завиток, выпавший из прически. Она была очень красива сейчас, освещенная рассеянным осенним светом, лившимся из окна. У меня захватило дыхание. Ада чем-то напоминала мою мать – такая же золотистая и изящная. Только в пани Мирославе всегда чувствовалась хрупкость, беспомощная нежность, а эта женщина была сильной, с несгибаемым стальным стержнем внутри.

Мне невыносимо захотелось дотронуться до нее, убрать за ухо этот выбившийся золотой локон, коснуться выступающего сзади на шее круглого позвонка, перечеркнутого тонкой цепочкой. Удивительная… Единственная женщина, которую мне не удавалось вывести из равновесия.

– Тебя тоже испугал этот танец мертвецов? – спросил я, вытягивая сигарету из ее пачки.

– Нет, – качнула она головой. – Разозлил. Неприятно смотреть, какой я была глупой и неуклюжей. Сейчас я бы играла совсем по-другому.

– Но как же очарование юности! – возразил я. – Ее пылкость, смелость, эксперименты. Мне нравится та Ада, на экране…

– Чушь, – отрезала она. – Юность глупа и самонадеянна. В ней есть, если хочешь, даже какая-то пошлость. В этих гладких лицах, без единой морщинки, без следа хоть какого-то опыта, переживаний, потерь. В ней нет ничего интересного, одна фальшивая позолота.

– А может, тебе просто страшно стареть? – поддел ее я.

Она взглянула на меня, глаза ее с годами потемнели, и глубокая синева стала почти черной. Меня волновал ее взгляд почти так же, как тогда, двадцать лет назад, когда я увидел ее в первый раз на поступлении – миниатюрную фарфоровую блондинку с удивительно глубокими для такой внешности глазами.

– Знакомые речи. Значит, это от тебя Вероника набралась подобных высоконравственных соображений?

– У тебя прекрасная дочь, – ответил я. – Знаешь, тебе бы следовало назвать ее Раисой. Вы были бы Ада и Рая – очень поэтично.

– Вацлав, – оборвала она, – отстань от моей дочери. Она еще ребенок, не вздумай ставить над ней свои вивисекторские эксперименты.

– Так в чем проблема? – пожал плечами я. – Запрети ей со мной общаться!

– У тебя ведь, кажется, нет детей? – подняла брови Ада. – Поэтому ты и не знаешь, что запретить им что бы то ни было невозможно. Они сильнее нас, потому что мы любим их и боимся потерять. Но ты мне, к счастью, не родственник, так что лучше не провоцируй. Дочь у меня одна – за нее я разорву глотку кому угодно.

– Ада, сколько страсти! – бросил я. – Я заинтригован. Мне всегда интересно было, на что ты способна в порыве сильных чувств. Придется рискнуть своей глоткой ради такого зрелища.

– А мне казалось, ты слишком высокомерен, чтобы интересоваться другими людьми, – поддела она. – Тем более рисковать собственной шкурой, чтобы получше узнать кого-то.

– Ты заблуждаешься, – возразил я, – меня всегда интересовали другие люди. Более того, Ада, наблюдение за людьми – самое увлекательное занятие в моей жизни. Каждый человек – этакий ящик пандоры, закрытый до поры. При обычных обстоятельствах мы все неплохие ребята, а вот какие бесы полезут из нас в критической ситуации…

– Хм, это многое в тебе объясняет, – задумчиво произнесла Ада.

– Выходит, я тоже тебе интересен, так? – улыбнулся я.

Она ничего не успела мне ответить. Запись окончилась, и Ксения, хлопнув в ладоши, начала репетицию.

Мы репетировали отрывок из третьего действия – разговор герцогини Монмаут, Дориана Грея и лорда Генри. Ксения наблюдала за нами из зала, надувая щеки от осознания собственной важности.

Надо признать, эти репетиции изрядно веселили меня. Смотреть на моих бездарных однокурсников, мнящих себя великими актерами, было забавно. Единственно талантливой на этом празднике жизни была лишь Ада.

Я всегда знал, что у нее есть потенциал. От нее исходил особый свет, именно тот, от которого зажигаются сердца в зрительном зале. Она была точна в оценках, органична, изысканно-мила в своей роли. Этот творческий огонь, поддерживаемый упорным стремлением стать настоящей, серьезной актрисой в Аде никогда не гас, и с годами она из просто талантливой девочки с багринцевского курса превратилась в истинного профессионала, выучила и постигла все тайны актерского мастерства. Когда она, целиком перевоплощаясь в образ героини, легко и естественно произносила свои реплики, рядом с ней не было видно партнеров.

Впрочем, это и к лучшему, потому что выглядели ее партнеры невыносимо жалко. Гоша был деревянный, лорда Генри ему могла дать играть только такой доморощенный режиссер, как миссис Багринцева. Катя путалась в сценическом пространстве и все время пыталась спрятаться за партнеров – она боялась сцены. Хотелось стащить ее в зал и ласково попросить больше никогда не делать попыток взобраться на сцену снова. Но актер сам по себе тонкая субстанция, ему не дано видеть себя со стороны, хотя моим коллегам подобный опыт не помешал бы.

Влад был органичен, это было его врожденным качеством, но талантом в прямом смысле слова я бы это не назвал. Его вытягивала природная харизма, особый склад личности – лицедейский, играющий. Но мастерством он не блистал, не вкладывал всего себя в театральное действие, как это делала Ада. Она жила на сцене, другие же просто существовали.

После репетиции я попросил у Ксении запись, чтобы спокойно, без посторонних глаз, посмотреть ее дома. Никогда не любил публичного проявления чувств – тратишь слишком много усилий на самоконтроль, так что на понимание оттенков переживаний уже не остается ресурсов. На выходе из зала ко мне подскочил Влад.

– Вац, ну ты че все как неродной, когда мы уже затусим нормально наконец?

– Все будет, – заверил я его. – Только не сегодня.

Катя проводила меня тоскующим взглядом. Кажется, теперь она решила примерить роль верной наложницы, ожидающей малейшего знака от своего господина. Почему только она каждый раз выбирает такие унылые амплуа, не предполагающие никаких решительных действий? Из врожденного страха или из душевной лени? Любопытно.

У дверей отеля дежурили репортеры. В осеннем влажном полумраке защелкали вспышки, я отгородился от них перчаткой. Голову даю на отсечение, это Гоша раскрыл им мое местопребывание за солидную мзду.

Я поднялся в номер, сбросил пальто и вставил флешку с записью в ноутбук. Изображение сначала покачивалось и плыло: Ксения не могла поймать равновесия камеры. Мелькали пыльные шторы, затертый паркет. Кто-то пробежал мимо объектива. А потом на экране появился Багринцев и заговорил.

Я смотрел в его цепкие и пристальные темно-бархатные глаза, в которых некогда только мне под силу было разглядеть усталость и печаль, и чувствовал, как судорога сдавливает мне горло. Странно, когда-то я думал, что ненавижу его, и только потом, когда было уже слишком поздно, осознал, как сильно его любил. Может быть, когда сила наших чувств зашкаливает за высшие показатели, мы перестаем ощущать, куда именно указывает стрелка – на плюс или минус? Мой учитель, человек, открывший для меня искусство, подаривший все, что знал сам, любивший меня со всей силой своей старческой нежности…

На экране появилась Ада, рассеянно скользнула по объективу светло-синими глазами. Багринцев сказал ей что-то, она понимающе кивнула.

Аду у нас на курсе не любили. Это было понятно: царили девяностые, на пачку пельменей приходилось собирать всем общежитием, а она оскорбляла своей роскошью – подъезжала к институту на джипе, небрежно сбрасывала на гардеробную стойку норковую шубу. За красоту, гордость и богатство ее стали считать бездарной и продажной – как припечатали. Позже, когда Ада разошлась с мужем, ее могли бы простить и принять, если бы она оказалась попранной, несчастной и голодной. Но Ада продолжала гордо носить золотистую голову и королевским жестом сбрасывать с плеч теперь уже потрепанную куртку – шубы были давно проданы. Этого Аде простить не могли. Люди охотно проявляют великодушие и милосердие к униженным и оскорбленным, что, по их разумению, вполне объяснимо и справедливо. Великодушие – самая жеманная штука на свете.

Ада была для меня интереснее всех других однокурсников. Я всегда видел в ней особый талант. Мне нравилось смотреть на нее как на безупречную фарфоровую статуэтку, любоваться мягким изгибом плеч, выгнутой назад спиной, скольжением шелковых волос по высокой шее. Ее голос, чистый, сильный, глубокий, многие годы звучал в моей памяти, когда я покинул Россию. Ада была органична, как кошка, в любых предлагаемых обстоятельствах, ее как будто не надо было ничему учить, и Багринцев это понимал не хуже меня. Он лишь аккуратно обтачивал редкий брильянт, направлял Аду мудро и умело… Ада была талантлива от природы, причем тем редким даром трагической актрисы, которая может моментально превратиться в клоунессу – и зал зальется смехом вместе с ней. Ада сочетала талант Джульетты Мазины с внешностью Марлен Дитрих. Конечно, ее было за что не любить. Я это понимал с самой первой минуты нашего знакомства.

Будоражило еще и то, что она была единственной однокурсницей, кто проявлял ко мне открытую враждебность. Я интуитивно чувствовал, что только она могла бы быть мне достойным противником, думаю, и она ощущала то же самое. Нас притягивало друг к другу, как двух опасных хищников, предвкушающих схватку, и отталкивало, как два однонаправленных электрических заряда. Багринцев, конечно, об этом знал.

В первое время наши отношения с Мастером пленили мое воображение и приятно щекотали нервы. Мне нравилось думать, будто я погрузился в самую пучину порока, темной, запретной страсти. Налет тайны делал свое дело. Я знал, что мы должны скрываться от общества, иначе оно проклянет нас и вздернет на пики своего ханжества. Багринцев вполне разделял мои чувства. Помню, как он, сдерживая сухие рыдания, целовал мои руки, шепча:

– Мальчик, мой золотой мальчик! Что я сделал с тобой!

Меня очень заводило, что, жесткий и непреклонный при всех, со мной он мог быть таким униженным, страдающим, нежным. Мы сполна насладились нашими ролями гнусного растлителя и порочного ангела.

Но шло время, и мое положение начало меня тяготить. Темно-бархатные страсти приелись, хотелось снова оказаться свободным. К тому же я не хотел становиться пожизненной игрушкой старца и не считал себя в чем-то виноватым, изменяя ему с женщинами. Багринцев же, ощущая мое отдаление, становился ревнивым, как старая дуэнья. Он изводил меня подозрениями:

– Ты вчера провел вечер с Владом? Признайся, он твой любовник?

Я смеялся:

– Попробуйте обвинить Влада в гомосексуализме. Узнаете про себя много нового!

– Прости меня, прости. – Он кидался ко мне и принимался гладить начинающими приобретать пергаментную поверхность ладонями мое лицо. – Я обезумел, я так боюсь, что ты ко мне охладеешь. Но ты столько времени проводишь с этим довольно посредственным юношей. Что вас связывает?

– Так, эксперименты с подсознанием, – пожал плечами я.

– Вы употребляете наркотики? – хмурился Багринцев. – Мальчик мой, я очень беспокоюсь за тебя, ты не должен…

– Перестаньте, – поморщился я. – Не превращайтесь в заботливую мамочку!

– Я знаю, у тебя сильный характер, и эти опыты для тебя лишь игра, – твердил он. – Но ты не подумал, что Влад втянется, что он уничтожит свою жизнь? Ведь ты никогда себе этого не простишь.

– Неужели? – смеялся я. – В этом вы ошибаетесь, я очень терпим к себе. Я простил себе все на двадцать лет вперед.

Разумеется, Багринцев не ошибался, я не все мог себе простить. Просто тогда еще не знал об этом.

Откуда-то ему стало известно про историю с Катей. Я даже не ожидал, что это может его так расстроить.

– Я не знал, что ты можешь быть таким жестоким, – потрясенно бормотал он. – Бедная девочка…

– Да бросьте, – поморщился я. – Откуда вдруг эта мещанская мораль? Не вы ли говорили, что только сильные переживания формируют человека как личность, а тот, кому на долю не выпало страданий, остается мертвой душой?

– В этом есть и моя вина, – угрюмо заявил он, не слушая меня. – Я слишком любил тебя, я внушал тебе, что ты избранный, что тебе все позволено. А ты поверил…

– Что ж, значит, вы были убедительны, – бросил я и пошел к выходу.

Мне смертельно надоели эти сцены, гнев и отчаяние старика, его обвинения и припадки ревности. Хотелось освободиться, вырваться из этого тяготившего меня, пыльного, замшелого, изжившегося себя романа. Багринцев бросился за мной, упал, обхватил мои колени:

– Стой! Не уходи так! Я же люблю тебя, люблю! Ты – вся моя жизнь, мои надежды.

– Отстань. – Я отталкивал его. – Ты надоел мне, старик! Оставь меня в покое!

Я вырвался и бросился вон из его изысканной, со вкусом обставленной квартиры. На следующий день, когда я пришел на репетицию, которую вел сам Багринцев, тот беседовал с одной только Адой, все свои речи обращал лишь к ней. Я понимал, что делает он это из глупой попытки отомстить, вызвать мою ревность. Обрати он свое внимание на любого другого, я бы лишь посмеялся. Но он верно выбрал объект. Мне кажется, что любовь соединяет нас с человеком как пуповиной, позволяет ощущать, когда ему плохо и больно, чувствовать, когда ему грозит опасность. Благодаря этому свойству мы лучше всего знаем, чем порадовать нашего возлюбленного, но и как причинить ему самую сильную боль, мы тоже знаем наверняка.

После занятия я подошел к нему и спросил:

– Разве вы не говорили, что личным отношениям нет места в творчестве?

Багринцев посмотрел на меня холодно и непреклонно, тем взглядом, перед которым трепетали все однокурсники. Нордический диктатор. Будто и не он вчера ползал передо мной на коленях.

– Говорил. В последние годы я увлекся и закрыл глаза на это правило. А сейчас вспомнил.

Я был зол, страшно зол на старика. Мне казалось, что он предал меня, забыл все, чему сам меня учил. Меня мучили сомнения, начинало казаться, что все прошедшие четыре года он выдвигал меня вперед не потому, что верил в мой талант, а лишь для того, чтобы задобрить, заставить и дальше влачить осточертевшую мне связь.

Конечно, я никогда не сомневался в своих актерских возможностях, слишком долго Багринцев внушал мне, что я гений и мне подвластно все, однако соперничать с Адой мне не хотелось. Было в этом что-то для меня жгуче-неприятное, я не хотел устраивать с ней схватку двух гепардов над телом полузадушенной жертвы – нашего спектакля. Я был уверен, что смогу подсидеть, унизить, переиграть ее, какие бы нововведения старый маразматик Багринцев ни придумал. Но всего этого мне делать не хотелось… Это было странно. По всей видимости, Ада была вторым человеком после самого Багринцева, которого я начал уважать в профессии. Поэтому меня и не радовала перспектива устраивать с ней грызню в сценических перевоплощениях. Это было унизительно – так поступаться только что открывшимся мне знанием.

Но моя злоба на Багринцева не утихла. Мне хотелось сделать ему больно, доказать, что я ничем ему не обязан и смогу сам, без посторонней помощи, добиться всего, превзойти своего учителя. Именно тогда я подкинул Гоше мысль о самостоятельном спектакле. Я знал, как распалить его тщеславие, сыграть на его алчности, жажде денег и известности. Он поддался так легко, что это было даже неинтересно. Но со спектаклем ничего не вышло: климактеричная истеричка Светлана Викторовна застала Гошу в деканате за попыткой кражи денег, разразился скандал. Стало ясно, что с нашей постановкой ничего не получится.

На последней репетиции Багринцев объявил нам, что намерен изменить всю концепцию дипломного спектакля. Этот его ход был настолько для меня предсказуем, что я даже не удивился.

– Этой ночью меня осенило, – вещал мстительный старик, искоса поглядывая на меня. – Мы перевернем уайльдовский текст с ног на голову. Такого еще никто не делал. Мы сделаем Дорианом… – он выдержал паузу, – женщину! Я думаю, Ада прекрасно справится с этой ролью.

Однокурсники заволновались, послышались реплики:

– Но мы ведь столько репетировали!

– Как же все менять, когда до диплома всего несколько месяцев?

Я не мог ничего сказать. Злость и отчаяние душили меня. Я молча поднялся со своего места и вышел.

Через несколько дней состоялся наш последний разговор с Багринцевым.

– Как хорошо, что ты пришел, Вацлав, – начал он мягко, усадив меня в своем кабинете. – Мне нужно поговорить с тобой. Что бы ни произошло между нами, ты очень дорог мне. Ты не должен думать, что я пытаюсь отомстить тебе за что-то. Все, что я делаю, для твоего же блага. Поверь мне, мальчик, ты чересчур заигрался, запутался. В этом есть и моя вина – я слишком долго выделял тебя из всех, внушал, что ты избранный, и это вскружило тебе голову. Посмотри, что ты сеешь вокруг себя? Ты едва не довел Катю до самоубийства, исковеркал жизнь Владу. И эта безобразная история с Георгием – признайся, ведь это ты приложил к ней руку, надоумил его взять те деньги? Дорогой мой, что бы ты ни думал о себе, какие бы демоны тебя ни мучили, я знаю, у тебя доброе сердце. Не воспринимай свое отстранение от спектакля как наказание. Поверь мне, я лишь хочу, чтобы ты огляделся, отдышался, взглянул на себя со стороны. Перед тобой большое будущее, дорога длиной в целую жизнь, и я не хочу, чтобы ты все испортил юношескими играми с живыми людьми. Этой игре ты просто пока еще не знаешь цены, но она слишком велика, уверяю тебя.

Я молчал, давая ему возможность высказаться. У меня еще оставался последний козырь, который я намерен был вытащить, когда старик окончательно размякнет от собственной благости.

Зазвонил телефон. Я поставил запись на паузу.

– Мистер Грин, – вещал в трубке озабоченный Джон. – Меня беспокоит эта ситуация с вашим русским проектом. Я не так хорошо разбираюсь в российских законах, но вы не подписали еще никакого контракта с режиссером. Я не могу гарантировать, что в такой ситуации наши условия будут выполнены. Нам необходимо как можно скорее…

Пока мой агент высказывал свои законные опасения, я успел достать портсигар и, не делая «дороги», втянул волшебный, бодрящий бледно-розовый кокаин.

Блаженство.

Честно говоря, я никогда не испытывал нужды взбадривать себя, чтобы сыграть ту или иную роль. Наоборот, сцена всегда была для меня главным допингом. Мне не было нужды употреблять наркотик перед спектаклем.

А вот в повседневной жизни мне было почти всегда невыносимо скучно. Скучно разговаривать, решать какие-то не относящиеся к театру вопросы. И наркотики помогали мне скрасить эту скуку. Кроме того, мое естество было устроено таким образом, что у меня почти никогда не бывало депрессий на следующий день после употребления любого из бодрящих средств. Я мог мешать героин с кокаином, всю ночь принимать амфетамины, на следующий день дремать и видеть чудесные сны под воздействием опия. Однако наступало утро, когда надо было приходить в себя, и это давалось мне на удивление легко.

Трескотня Джона мне надоела, я почти не слушал его – ловил первый, сладостный кайф.

– Успокойтесь, Джон! – прервал я этот нескончаемый поток речи. – В любом случае к вам я не буду иметь никаких претензий. Просто расслабьтесь и наслаждайтесь этой своеобразной командировкой. Обещаю, скоро она закончится, и мы вернемся в Великобританию, где я, как и прежде, буду прислушиваться к вашим мудрым советам.

Отложив мобильный, я снова обернулся к компьютеру. С экрана на меня смотрело мое собственное лицо, только совсем юное, не обезображенное житейским опытом, следами переживаний и потерь. Безупречный ангельский лик. Да полно, мое ли? Ведь это Стас, мой прекрасный, солнечный, вечно юный брат, улыбался мне своей безмятежной улыбкой.

Реальность пошатнулась и отступила. Стас протянул ко мне руку и дотронулся до моих упавших на лоб волос.

– Почему ты так давно не приходил ко мне? – прошептал я. – Ты жесток! Ты ведь знаешь, что только с тобой я могу быть настоящим.

– А ты еще помнишь, каков ты – настоящий? – качнул головой он. – Еще не запутался во множестве намертво прилипших к тебе масок?

– Намертво? – ахнул я. – Оставь это! Я живой, я все еще живой, разве ты не видишь? Я тащу эту вечную, опостылевшую мне муку, старею, умираю каждый день, чтобы назавтра проснуться заново.

– Ты не живешь, – покачал он головой. – Ты играешь. Зачем ты явился сюда? Зачем дразнишь и мучаешь этих людей? По-детски забавляешься, ломая их судьбы?! Ведь они давно перестали быть тебе интересны, кроме, может быть, одной из них.

Я ощутил горечь во рту. Развратный гостиничный полумрак закружился у меня над головой.

– Зачем ты соблазнил эту женщину, Катю? Она ведь не нужна тебе, у тебя нет к ней никаких чувств. Зачем ты опять перевернул ее жизнь, может быть, по-своему счастливую?

– Счастливую? Да ты смеешься, что ли? – ахнул я. – Послушай, мне и делать ничего не пришлось: она сама бросилась на меня, желая хоть как-то вырваться из опостылевшей рутины. И ты считаешь, я должен был благородно отойти в сторону? Ну нет, мне было интересно, как скоро верная и преданная жена забудет свои обеты и кинется в пучину разврата.

– А эта девочка, Вероника? – продолжал он. – Зачем ты морочишь ей голову, зачем обещаешь несбыточное? Ты и ее тоже хочешь соблазнить?

– А вот Веронику не трогай! – разозлился я. – Я мог бы уже десяток раз затащить ее в постель, если бы захотел. Но здесь другой случай. Я не хочу делать ей больно. Она в самом деле нравится мне – такая юная, красивая, талантливая, как ее мать, а возможно, и больше. Что ее ждет в этой стране? Опошлится, обабится, как Катя. Или станет озлобленной сукой, как Ада. А мне бы хотелось, чтобы ее ждала другая жизнь – сцена, возможности, признание, мировая слава.

– Но ты ведь ничего не сделаешь, чтобы помочь ей? – настаивал он.

– Не сделаю, потому что каждый должен пройти свой путь, – бросил я. – Но по крайней мере покажу ей, что бывает иначе. Хотя… возможно, и сделаю, надо же когда-то поступаться своими принципами, в конце концов, это тоже увлекательное занятие.

– Я не верю тебе, ты только зря смутишь ее, поманив золотой сказкой, а потом исчезнешь! А ты не задумывался, что ждет ее после? Что, если от несоответствия мечты и реальности она погибнет, покончит с собой? Что, если всю жизнь потом будет несчастна, понимая, что не смогла добиться всего того, о чем ты ей рассказывал? Ты заманиваешь ее в преисподнюю, Вацлав.

– Прекрати! Зачем ты явился? Обвинять меня в грехах? Ты святоша! – с горечью выкрикнул я. – Мученик! Что ты знаешь о жизни?! Ты навсегда остался чистым и светлым ребенком. С брызгами в волосах и бирюзовой стрекозой на плече. Эта проклятая жизнь не била и не ломала тебя, не иссушала чувством вины, не заставляла творить зло и рыдать в ужасе от того, что натворил.

– Успокойся! – прошептал он мне. – Не кричи!

Но я уже не мог остановиться:

– Ты тонул, а я лежал на матрасе и не мог пошевелиться. Я ничего не сделал, чтобы спасти тебя, ничего!

– Ты не мог. Ты не умел плавать, – спокойно возразил он.

– Когда тебя доставали из воды, я думал, что мир перевернется, – продолжал я. – Что молния поразит меня, как это рисовали на фресках в костелах, куда таскала нас мать. Но ничего не произошло. Я выжил. И мать выжила. Не Бог покарал ее, пережившую своего ребенка, а водка. Врожденная слабость к жизни. И мне стало интересно, до каких же границ простирается его равнодушие. Ты прав, я играл. Но играл не с людьми, не с собой, а – с Ним. Я провоцировал его, искушал, если хочешь. А он только потакал мне. В тот проклятый ноябрьский вечер я, как сказали бы, погубил свою душу. Когда метель билась в окно и выла, как плакальщица. Ты знаешь, что я совершил тогда! Я был уверен, что уж теперь-то Бог или кто-то там еще, кто развлекается, дергая нас за ниточки, обрушит мне на голову страшную кару. Но он ничего не сделал, ничего, понимаешь? Я уснул, проснулся, а мир остался прежним. И я понял, что все позволено, что нет никаких законов, никакой морали. Да и Бога никакого нет. Все – случайность и хаос. И не смей больше приходить ко мне со своими блаженными проповедями. Не смей! Иначе я убью тебя, убью еще раз, теперь уже своими руками, как того!

Я схватил валявшийся рядом со мной мобильник и швырнул им в печальное, строгое лицо брата. Ноутбук обрушился на пол, загремев по гостиничному паркету. Настольная лампа вспыхнула и погасла, и наступила тьма.

 

5. Влад

Вчера я такой Вацу говорю:

– Че за хрень? Ты три недели как приехал, а мы до сих пор ни разу не тусанули. Пипец ваще! Давай уже замутим че-нить.

Забились на сегодня после репы, типа оторвемся не по-детски. Срослось все классно, одно к одному. И перед Кэт удалось не запалиться. Жена у меня заботливая, как надзиратель в колонии. Шаг влево, шаг вправо, считай, расстрел. Но в последние дни, слава богу, попустило ее немного. Ну там увлеклась своей ролью, занялась любимым делом наконец. А то все время дома торчит, делать не фига, вот она меня и достает – куда пошел, во сколько вернешься. А теперь ее и дома-то не застать, а если пересечемся, она проходит мимо с загруженной физиономией. Ну, как по мне, так и ладушки.

Стал я типа вечером собираться, она только чуть голову повернула в мою сторону:

– Ты надолго?

– Да не, Кэт, так, с чуваком одним надо встретиться, потрындеть децл.

Она кивнула и отвернулась. Чудо прям! Я мартенсы натянул, Софокла по ушам потрепал, говорю ему:

– Кошачья морда ты моя!

А Катька как рявкнет вдруг:

– Господи, ты уходишь уже или нет?! Как вы оба меня достали: и ты, и твой кот!

И – всхлипывает. ПМС у нее, что ли? Ладно, думаю, надо сваливать, пока ее совсем не накрыло. Махнул ей и дверь захлопнул.

Вац уже внизу меня ждал, в такси. Я к нему сел, говорю:

– Да пребудет с тобой сила, юный Скайуокер! Ну че, рванули? Я тебе такие заведения новые покажу! Ты ж в Москоу-сити восемнадцать лет не был…

Он засмеялся и отвечает:

– Веди, Моисей!

Такси рвануло с места. Я похлопал водилу по спину и сунул ему диск:

– Слышь, поставь нормальный музон. А то от твоего шансона весь настрой пропадет.

Тот скривился, но сидишник мой в магнитолу сунул, а че ему оставалось? Сразу ритм такой врубился, за окнами Москва мигает, как будто в такт. Елочки там всякие, вывески, магазины. Красивый он все-таки, мой родной городишко. Хотя осенью бывает и унылый на вид, идешь так иногда, смотришь – серое все. Ладно, проехали.

Катимся, в общем, типа прожигатели жизни. У меня прям эйфория поперла – к черту тухляк обыденности, даешь вечную молодость и драйв!

Вацлав спросил, перекрикивая тынц-тынц:

– А ты, я смотрю, не отстал от жизни? Завсегдатай ночных заведений?

– Не, ну как, – развел руками я. – Редко удается вырваться, конечно, но уж если все сложилось, то отрыв до утра. А так… Ну Кэт, конечно, переживает там, и…

– Что Кэт?.. – переспросил он.

– Да ниче, хрен с ней, – буркнул я.

Ну че, не буду ж я жаловаться отвязному чуваку, что меня жена из дома не выпускает.

Тачка летела вперед, лихо вписываясь в повороты. Вац вдруг достал из внутреннего кармана расписной потертый портсигар. Наверняка кучу бабла стоит, раритет там, все дела. Он открыл его и быстро соорудил две «дороги».

– Будешь? – кивнул он мне.

Блин, у меня аж живот свело, так захотелось. Но я все-таки помнил еще, чем это мне чревато, и, стараясь не глядеть на него, качнул башкой:

– Не, Вац, я пас. Я уже больше десяти лет как чистый. Чтоб смеяться хорошо, нам не нужен порошок.

– Не может быть! – удивился он. – Что, совсем не употребляешь?

– Ну так, если только дурь иногда беспонтовую… – объяснил я. – Не, брат, с тяжеляком я завязал. Ну его нах, еле выбрался тогда.

– И жену расстраивать опять же нехорошо, – брякнул он. – Как знаешь. А я человек одинокий, свободный, за меня переживать некому. К тому же это кокс колумбийский, а не хмурый, ты совсем путаешь, что ли? От него отходняка нет, только приход…

Он наклонился и по очереди втянул обе «дороги». Я так зубами заскрипел, что, по-моему, водила и то услышал. Ща, думаю, заморочился бы, чтоб прибило конкретно, думки бы все разом отшибло. Ладно.

Приехали в клуб, взяли столик в ВИП-зоне. Там все бушует: прогрессив-хаус гремит, девки на танцполе трясутся в лихорадке джунглей. Напротив, через зеркальный коридор, ресторанная зона. Мы заказали по коктейлю, потом еще. Телка какая-то в золотом мини к нам присела, Вац и ей взял выпить. Я потом вискарем еще догнался, чтоб не думать про то, что у Ваца в портсигаре лежит. Потом еще. Че там, блин, говорить, через пару часов улюлюкался я в дрова.

– Вац, – говорю ему, – Вац, ты даже не представляешь, чуви, как я счастлив, что ты нашелся. Ты думаешь, они тебе рады? Да щас! Может, я один только на самом деле и жалел, что ты пропал. А эти… Че с них взять, мещане озверелые. Ты же мой лучший кореш был, Вац, ты один меня понимал.

– Влад, – отвечает он, – я и сейчас прекрасно тебя понимаю. Думаешь, у меня какая-то другая жизнь там? Точно так же время уходит, жизнь утекает сквозь пальцы, понимаешь?

– Брат! – заорал я, тыкаясь башкой ему в плечо. – Ты же как брат мне! Все думают: во Влад прогнулся перед звездой, роль свою уступил. Да мне че, жалко, что ли? Да я для тебя последнюю рубашку…

– Влад, я это очень ценю, – серьезно закивал он. – Если хочешь, я познакомлю тебя со своим агентом, возможно, он мог бы подобрать для тебя какое-нибудь интересное предложение в Англии…

– Ааа… – махнул рукой я. – Никогда этого не будет. Кэт меня не выпустит. Понимаешь, Вац, она сидит на мне, вот здесь, – я хлопнул себя по груди ладонью, – как спрут какой-то – и давит, и давит. Туда не ходи, сюда ходи, делай то, не делай это. Меня уже тошнит от нее, понимаешь? От ее паровых котлет и глаженых рубашек! Она через мою голову с продюсерами договаривается, а меня только в известность ставит. И сказать ей ничего нельзя, сразу ревет – я тебе всю жизнь отдала, а тыыы…

– А почему не уйдешь? – спросил он. – Ведь ты свободный человек, достаточно известный, самостоятельный. Что тебя возле нее держит?

– Блин, ну как я уйду. – Я хватанул еще стакан вискаря. – Что я, мудак последний? Ты ж знаешь, сколько она для меня сделала.

– Не знаю, – покачал он головой. – Ты расскажи!

Блин, с чего тут начать рассказывать? С того, наверно, что Вац был моим самым лучшим другом. Не, так-то у меня пол-Москвы в корешах ходило, но он особенным был, таким, с которым всегда по кайфу.

Обретался я тогда с мамой-папой, научными работниками, на Обручева – академический райончик, чистые детки, все дела. Ну а потом пришли девяностые: лихая юность, клубешники, дискачи, рейв, марки… Такой расколбас мы со знакомыми перцами задвигали… Ладно, ближе к теме.

С Вацем мы в инсте познакомились, и я, конечно, рядом с ним считал себя офигенно продвинутым чуваком. Он-то детдомовец, ничего, считай, в жизни не видел, а я первый модный кекс московских дискотек. Однажды разговорились мы, и я предложил показать ему отвязное местечко, ну типа почти как сегодня. Вац согласился, рванули мы вечером в клуб, я у своих знакомых две марки взял, прикольные такие, с пингвинами. Мы их лизнули – и на танцпол колбаситься. Полночи у меня на стенах цветы распускались и из пола змеи выползали. Так таращило, что пипец!

На рассвете – не помню как – оказались мы на смотровой на Воробьевых. Вац навалился на парапет и говорил куда-то в весенний, отдающий гарью воздух:

– Ты снова здесь? Как хорошо… Мне давно с тобой поговорить надо.

– Тебя, чувак, по ходу, таращит не по-детски, – со смехом хлопнул я его по плечу. – Вот он я – и не уходил никуда. Крутанская штука, скажи?

Он тоже рассмеялся, а потом заявил:

– Вообще, если честно, детский сад все это – унц-унц и глюки, никакой поэзии. Если уж употреблять, то такое, чтоб с Богом разговаривать можно было.

– А че, давай, – кивнул я. – А ты знаешь, где намутить?

Он поднял брови:

– Конечно.

На следующий день я спер у папаши из книжного шкафа какую-то толстенную фиговину с ятями, мы загнали ее в букинисте и поехали на Лубянку. Не успели выйти из метро и оглядеться, как мимо нас прошел какой-то мутный чувак и, толкнув Ваца плечом, пробормотал:

– Ищешь че?

– А есть че? – так же ответил Вац.

По ходу, это пароль и отзывы тут такие были. Через десять минут в какой-то зассанной подворотне мы взяли у него чек белого, забились в подъезд, на верхний этаж. Вац научил меня, как перетягивать руку жгутом, чтоб выступила вена, и я поймал свой первый приход.

Это было… Блин, я не смогу описать. Круче, чем оргазм, чем самый большой кайф, который я когда-либо испытывал в жизни. Я был облаком, теплым и невесомым, без проблем, без волнений, сплошь состоявшим из позитива. Я плыл по небу и улыбался солнцу. Героин растекался по венам, как нектар, и жить хотелось, и говорить, и обнять Ваца крепко-крепко. Это было чудо, тот самый первый гердозовый приход.

Когда меня немного попустило, я спросил Ваца, откинувшегося к стене с блаженной улыбкой на губах:

– А ты не боишься подсесть?

– Нет, – покачал головой он. – У меня склад характера такой: я ничем не могу увлечься слишком сильно, мне надоедает быстрее, чем становится необходимостью. Героин – отличная штука, если употреблять редко. Помогает перезапустить мозги и сменить точку видения реальности. Иногда вдруг под другим углом зрения открываются грани, о которых и не подозревал.

Я слушал его, как загипнотизированный. Мне уже хотелось догнаться.

Че сказать, круто мы тогда поотжигали с Вацем. Таскались по притонам каким-то. На дачу моих предков ездили и устраивали себе двухдневный гердозовый трип. Мы не просто торчками были, мы расширяли сознание. Из меня такие стихи под белым перли:

Ложь пронзительна, словно зубная боль, Тяжесть, лиловостью схожая с ля-бемоль.

Я их Вацу читал, а он мне тоже что-то – Бодлера, Рембо, цитировал Ницше… Однажды он сказал:

– Небо похоже на огромный фингал на роже Бога.

Во я загрузился тогда…

Нам реально по кайфу было вместе улетать. А то, что он вовремя тормознул, а я не смог – за это я на него не в обиде. Ну бывают такие перцы, которым из любого дерьма удается вовремя выскочить, карма такая, че ж теперь. Вац, как и говорил, всерьез ничем не увлекался, а меня засосало. И через пару лет торчал я уже не с Вацем, а со спидозными доходягами по подвалам. И бахался уже не чистым блаженным раствором, а чернягой. Всю папашину библиотеку проторчал. Он за ремень хватался, мать – в слезы. А че они могли сделать, если я уже на системе был?

Тогда-то я и залип на гепатит С, хорошо, что вичек не добавился, тут, можно сказать, повезло.

Какие нах стихи и прозрения, у меня мыслей в башке осталась только одна – где надыбать денег на следующую дозу? Пару раз я у Ады занимал. А на третий она сказала:

– Влад, извини, я знаю, зачем тебе деньги. Не дам!

Потом там она и с мужем разошлась, так что у нее самой лишнего копья не было. Гоша удавился бы, а рубля никому не дал. А Кэт мне несколько раз удавалось разводить, она меня жалела. Однажды даже дома у нее какую-то антикварную пепельницу спер, когда бабка отвернулась, и сдал в ломбард.

В конце концов, из всех друзей остался у меня только Вац. Тут дело такое, когда ты становишься торчком, твои кореша от тебя либо отворачиваются, либо пытаются тебя перевоспитать. А Вац единственный вел себя со мной как раньше.

Как-то пришел я в инст вмазанный в слюни (за институт я до последнего держался, старался посещать занятия и репетиции, хотя и понимал, что вот-вот меня отчислят), завалился башкой на парту, лежал в полудреме и слышал, как Кэт с Вацем говорила.

– Ты же его друг! Почему ты на него не повлияешь? – сетовала наша мать Тереза. – Ведь он так погибнет, ему лечиться надо.

– Любой человек имеет право на саморазрушение, – ответил ей Вац. – Я не господь Бог, чтобы решать, какой путь правильный, а какой нет.

Так что, в общем, Вац оставался последней моей связующей нитью с нормальным миром. В последний раз я виделся с ним в ноябре. Уже холодно было, совсем зима, на улице темно, буран – ниче не видно. Мы столкнулись с ним в институтском дворе вечером. Пары уже закончились, и во дворе никого не было. Я как раз только что у одного барыги разжился дозой и собирался по-тихому ее где-нибудь вмазать. И тут – Вац.

Я предложил ему:

– Будешь? По старой памяти?

А он вдруг:

– Давай!

Мы спустились с ним в закуток под лестницей, сели на батарее, вмазались. Это был винт, но барыжные морды, суки, нечистый подсунули, когда по вене пустил, меня аж заколотило всего. А может, шприц был нечистый, я ведь его уже использовал. Меня колотило всего, и Вац, как в тот самый первый раз, помог мне перетянуть вену и ширнуться еще раз… Потом достал из кармана белый комок, раскатал его, это был амфетамин, и я снова догнался. Колющая дрожь вроде бы отпустила.

– Вац, – спросил я, – когда первый приход меня попустил. – Че там у тебя вышло с Багринцевым? Говорят, он тебя задвинул и на Дориана Аду выставил?

Вацлав улыбнулся, словно оскалился.

– Старик новые формы ищет, – пояснил он. – Как мы с тобой!

Я заржал, представляя себе Багринцева с баяном в вене.

– Слышал, Гошу из инста поперли, – продолжал я. – Какие-то деньги он у Светланы будто бы спер. Блин, и че я не знал, что у нее там деньги лежат? Я бы раньше Гошки подсуетился.

Вац не слушал мое гонево, он взобрался на батарею ногами и смотрел в залепленное снегом, подслеповатое окно, находившееся высоко над полом.

– Багринцев приехал, – сообщил он. – У них заседание кафедры в семь. Пойду поздороваюсь с Великим Мастером.

– Ага, – сказал я. – Давай!

Меня неудержимо клонило в сон, я привалился спиной к батарее и задремал. Пока не заснул крепко, я еще слышал шаги Вацлава, взбегавшего по лестнице, а потом все стихло, и у меня перед глазами замелькали разноцветные бабочки.

Очухался я через несколько часов. Мне было так херово, как никогда раньше. Не знаю, то ли барыга грязный порошок подсунул, то ли забрало меня как-то не так. В ушах шумело, левая лопатка как будто отнялась. Я встал на ноги и чуть не блеванул. Кое-как выбрался на улицу, глотнул воздуха.

Во дворе почему-то было до хрена народу, «Скорая» визжала своей сиреной, крутились красные и синие огни. Я застремался сначала, что это меня кто-то запалил под лестницей и вызвал бригаду. Но, слава богу, на меня никто не обращал внимания, я прокрался мимо и свалил в метель.

Не помню, как добрался до хаты одного кента, жившего неподалеку. И там уже меня расколбасило по полной – все как полагается: пена изо рта, судороги, отключка. Чуваки меня, конечно, на лестницу выкинули, чтоб самим не пропалиться, но хоть «Скорую» вызвали. И загремел я в больничку. Там меня кое-как откачали, а потом предки сунули кому-то денег – уж не знаю, что еще они продали, – и меня поместили в недавно открывшуюся платную реабилиташку.

Провалялся я там месяц. Сначала вмазаться хотелось так, что пипец. Потом, по мере того как меня чистили и накачивали успокоительными, немного отпустило, и такой депресняк прихватил, что хоть вешайся. Я смотрел в окно сквозь решетку и видел пустую улицу, угол магазина и помойку. И снег, бесконечный, серый, валившийся с неба, как слежавшийся пух из пробитого ножом одеяла.

Никто не навещал меня, кроме родителей. И так мне было хреново, одиноко, тоскливо, что и словами не передать. Я представлял себе, что мои однокурсники сейчас, наверно, репетируют «Дориана», Вац блистает на сцене, Багринцев растроганно мотает башкой. А обо мне все забыли, я заперт тут, как крыса. Я все провафлил, проторчал: свою жизнь, молодость, друзей, призвание. Если я сдохну тут, в этой мерзкой конуре, среди обосравшихся наркошей, никто и не вспомнит обо мне.

А однажды ко мне пришла Катя. На свиданки нас выпускали в местный «зимний сад» – так называлась проходная комнатенка, в которой стояли три жалких фикуса в горшках и вмазанные галоперидолом торчки вяло играли в нарды. Я притащился туда, ожидая, что опять увижу рыдающую маман, и вдруг ко мне со стула поднялась Кэт. Меня аж передернуло. Ее приход был для меня как весточка из того мира, что остался за решеткой. Катя была такая свежая, румяная с мороза, красивая. Она вообще-то тогда центровой герлой была, с внешним видом все в порядке. Русалка такая, хаер до поясницы и глазищи огромные, как блюдца.

И она была единственной, кто вспомнил обо мне, единственной.

– Ну как ты? – участливо спросила она. – Получше хоть немного?

Стыдно сказать, но я ткнулся рожей в ее руки и разрыдался, как первоклассница. А она гладила меня по голове и шептала:

– Шш-ш… Я с тобой. Все будет хорошо.

– Ну, что там у вас творится? – спросил я, когда успокоился. – Как спектакль? Полный аншлаг? Вац срывает овации?

– Ты знаешь, Владик, – сказала Катя, – Евгений Васильевич умер. Скоропостижно. Вроде бы ему стало плохо прямо на кафедре. Что-то с сердцем, не знаю… А Вацлав уехал. Никому ничего не сказал. Наверное, не захотел после смерти любимого Мастера оставаться на курсе…

– Ничего себе – весело у вас! – офигел я.

– Владик, почему с нами такое происходит? – задумчиво спросила она. – Ада чуть не в шестнадцать лет вышла замуж за какого-то бандита, который потом ее бросил с ребенком. Гоша попался на краже денег. Ты… угодил в больницу, – деликатно договорила Катя.

– Я… – Она замялась и продолжила: – Почему? Что с нами не так?

– Не знаю, – пожал плечами я. – Наверно, мы потерянное поколение. Дети девяностых… И только ты одна у нас как из прошлого века. Тургеневская женщина. Спасибо тебе, Кэт. Спасибо, что пришла. Ты не представляешь, как мне тут херово…

Она обняла меня, погладила рукой по щеке. И я поцеловал сначала ее пальцы, потом висок и, наконец, губы. Проходивший мимо санитар выставился на нас – еще бы, нечасто тут, в реабилиташечке, случались романтические сцены. А мы не обращали на него внимания, сидели, сцепившись руками, как дети, и целовались.

С тех пор пролетело уже столько лет, а я так и не знаю, почему она тогда пришла. Может, ей тоже было пусто и одиноко после того, как Вац свалил. Может, она считала, что мы, как пострадавшие от одного демона, должны держаться вместе – ну вроде анонимных алкоголиков. Или так по-женски хотела отомстить Вацу, думала, дурочка, он когда-нибудь узнает, и ему станет больно. А может, она просто по натуре человек такой, что ей надо обязательно о ком-то заботиться, кому-то служить. Сначала престарелой бабке, потом – Вацу, затем – мне за неимением лучших кандидатур. Я не знаю. Только, обнимая меня, она шептала:

– Ты так нужен мне, Владик. Не прогоняй меня, и я всегда буду с тобой, всю жизнь.

– Катя, – осторожно начал я, – ты понимаешь, у меня гепатит. Мне тут врачи об этом сказали. Не знаю, как я еще ВИЧ не умудрился подцепить. Ты понимаешь, что это значит? Вполне может оказаться, что детей мне лучше не иметь. Мне, конечно, колют аллоферон, но не факт, что до конца вылечат.

Она помолчала с минуту, потом тряхнула головой и вымолвила:

– Ну и пусть!

– Теперь ты сечешь фишку? – Я поднял голову и уставился на Ваца. Он двоился у меня в глазах, качался из стороны в сторону. – Она отдала мне всю жизнь, таскала по врачам, терпела, когда я напивался, чтобы снять тягу к гердозу. У нее детей из-за меня нет. Как я могу сейчас ее бросить? Но, долбаный свет, я не могу так больше. Она всегда права, понимаешь? И всегда хочет как лучше! Она меня душит, давит. Я актер, мне нужны впечатления, эмоции, мне нужно, чтобы было что играть. А она устраивает вой каждый раз, как я не приду ночевать домой. И мне каждый раз стыдно, так стыдно. Потому что она мученица, а я говно.

Закончив свою речь, я плеснул себе еще виски, облив руку и стол, и залпом проглотил. Вацлав спросил:

– И ты решил, что это лучшее проявление благодарности – провести остаток дней с женщиной, которую ты на дух не переносишь? Похерить свою жизнь, ее жизнь из каких-то сомнительных соображений общественной морали? Может, оставь ты ее, она давно бы нашла другого человека, с которым была бы счастлива? Может, и ты выбрался бы из этого порочного круга: пьянство-стыд-раскаяние-раздражение-пьянство. Вы уничтожаете друг друга, играете на нервах, на чувстве вины и долга. Нет, это тоже занятное развлечение, я не спорю, только не нужно в данном случае говорить о милосердии и благодарности.

– Блин, чувак, ты прав, ты, как всегда, прав! На хрен эту жизнь! – взревел я. – Кому я что должен? Только самому себе и – зрителю? Так?

– Это тебе решать, – тонко ухмыльнулся Вац.

Но мне было уже наплевать на все.

– Что ты там нюхал в машине? – спросил я. – Угостишь?

Он извлек откуда-то из-под пиджака портсигар и вложил его мне в руку. Я, шатаясь, проследовал с ним в туалет и занюхал там две «дороги». Елки, какой же это было кайф! Как будто меня всю жизнь держали на хлебе и воде и вдруг накормили пирожными. Меня так проперло, прям молодость вернулась. Да че я загнался-то, в конце концов? Все у меня будет чики-поки, и пошла Кэт на хрен со своими нравоучениями.

Че там потом дальше было, я смутно помню. Потому что меня так плющило, что пипец, да еще бухали все время. Затем еще в одно место поехали, потом снова куда-то. В одном из заведений играл джаз, а где-то грохотала попса из восьмидесятых. Какая-то телка присаживалась ко мне на колени и порывалась отсосать у меня прямо под столом. В какой-то момент мы с Вацем стояли на мосту, моросил дождь, внизу черной стеклянной поверхностью покачивалась Москва-река.

– Мое предназначение… – твердил я. – Ты знаешь, в чем оно – наше предназначение? Я хотел измениться, хотел быть трезвым и честным. Но не мог, только мучился сам и измучил неплохую, в общем, тетку.

– Ради бога, Влад, не меняйся, ты вполне хорош таким, какой есть, – смеялся Вац. – А единственное наше предназначение в том, чтобы прожить жизнь интересно и ярко. Подумай сам, мы умрем – и ничего не будет, кончится, погаснет мир, как будто задернули занавес. Даже если твое имя останется в веках, даже если дети будут вспоминать тебя с благоговением… Ты никогда этого не узнаешь, так не все ли равно? Для тебя просто не будет никакого будущего, так зачем искусственно обеднять настоящее?

В лицо мне рванул сырой ветер, капли, осенние листья. Рявкнул клаксон машины.

– Вац, ты бог! – заорал я.

– Бог… бог… бог… – откликнулось эхо под мостом.

Мы поехали еще куда-то. Уже под утро было. Там какая-то комната была со свечами – сотни свечей, расставлены повсюду, мерцают так. Ну, красиво типа. И воздух над ними дрожит и плавится. Диваны какие-то там были, музыка тихо играла. Может, чилл-аут в каком-нибудь пафосном клубе, не помню я.

Я был совсем уже в лоскуты, запинаясь, изливался Вацу:

– Ты – мой кумир. Нет, правда, ты послушай! Только ты один меня понимаешь. Как бы я хотел быть таким, как ты, свободным, смелым…

– Ты ничего обо мне не знаешь, кроме того, что придумал сам, – возразил он. – Ты бы хотел быть таким, как я? Будь таким, каким хочешь быть, вот и все. Но не мной!

– Нее-ет, – я мотал головой, и потолок начинал кружиться бешеным вертолетом, – я знаю тебя. Ты…

– Я однажды убил человека, – спокойно заявил Вац. – Это ты знал?

На лице его играл отблеск от десятков свечей. Он встал, и длинная черная тень, заструившись по стене, качнулась в моем направлении. Мне стало так стремно, что пипец. Язык во рту сделался огромным и сухим.

– Ну, я тоже сто раз мочил кого-нибудь на сцене, – промямлил я, стараясь рассмеяться. – Так-так-так – вырывает Глостеру второй глаз.

– Я не про сцену, – ответил он. – И не в метафорическом смысле. Я в самом деле убил однажды человека вот этими руками.

Он показал мне свои ладони. Они наплывали на меня и дрожали в плавящемся воздухе. Тошнота поднялась к горлу, я испугался, что сейчас блевану прямо на здешний мягкий ковер.

– Убил человека, который любил меня, – колотился в моей башке его вкрадчивый голос. – Я каждую ночь слышу глухой стук, с которым его голова ударилась о деревянный пол. Я вижу его глаза в тот миг, когда ударил его. Темные, любящие, страдающие. Ему было невыносимо больно услышать то, что я сказал. Он протянул ко мне руки, а я ударил его. Он пошатнулся и упал. Я ударил его, я убил его. Я! Понимаешь, это я его убил…

Голос Вацлава давно уже завывал у меня в голове, то удаляясь, то приближаясь. Перед глазами потемнело. Я встал с дивана, сделал пару нетвердых шагов вперед, пробормотал:

– Вац, я…

Темный потолок надвинулся на меня, змеящиеся узоры на стенах подступили к глазам, и я свалился на ковер, в черноту, и отрубился наконец.

Прочухался я в такси. Какой-то мужик – кажется, он представился агентом Ваца – сунул мне под нос нашатырь. Меня передернуло от этой несусветной гадости, но в башке прояснилось. Машина затормозила перед моим домом. Над городом висело уже серое отходняковое утро. Я кое-как распрощался с доставившим меня домой Джоном и вошел в подъезд.

Кэт накинулась на меня прямо у дверей квартиры, заорала:

– Где ты был?! Я все ночь глаз не сомкнула… Посмотри на меня! Посмотри, подонок!

У меня, блин, ваще сил не было ей отвечать. Она взяла мою голову в ладони, развернула к себе и ахнула:

– Ты… ты опять что-то употреблял! Я вижу!

– Кэт, отвали, а? – пробормотал я. – Со своей паранойей. Дай мне проспаться.

– Ты посмотри на себя! У тебя же зрачки в точку, – голосила она. – Скотина! Я столько нервов и времени потратила, таская тебя по врачам, а ты…

Она замолотила кулаками по моей груди. Я вяло уворачивался.

– Кэт, Кэт… – бормотал я. – Ну не надо. Ну перестань!..

– Слушай, мне это все надоело! – заорал я наконец. – Ты достала меня своей жертвенностью. Она у меня вот где сидит. – Я стукнул ребром ладони по горлу. – Я ничего тебе не должен, поняла? Мой единственный долг – перед искусством и перед собой. И нечего вешать на меня свои разочарования. Ты задолбала меня – старая, тупая, вечно рыдающая. Ты маниплу… манипулируешь моим чувством вины, поняла?

Она отступила и прошептала:

– Ты был с Вацем, так? Это он тебе все это внушил.

– Че ты придумала опять, а? С чего ты это взяла?

– С того! С того, что он и мне говорил то же самое. Про то, что я бессмысленно гублю свою жизнь, оставаясь рядом с тобой. Что, если ты окончательно сторчишься и сопьешься, это будет твой выбор. Что мне надо наплевать на условности и долг и стать свободной.

– Ну че ты врешь, – скривился я. – Нарочно, да, несешь чушь собачью, чтобы восстановить меня против Ваца? Вац мой друг, так и запомни. Он стоит сотни таких, как ты!

– Да что ты говоришь? – Лицо ее дрожало в истерике, но она умудрилась растянуть рот в улыбке. – А спал с твоей женой он, значит, тоже по-дружески?

– Ну, Кэт, я бы не стал принимать во внимание то, что было сто лет назад, – хохотнул я.

– На прошлой неделе! – торжествующе выкрикнула она. – Я была у него в «Национале» на прошлой неделе! И у нас все было, все, чего у меня с тобой не было уже черт знает сколько месяцев. Потому что ты свой член давно пробухал, импотент сраный! Понял? Вот так!

Меня аж подбросило. Понятно, Кэт давно уже перестала меня интересовать, но все-таки она моя жена, верная, тихая, терпеливая, скромная. Значит, вот она как? Раздвинула ноги перед знаменитостью. Забыла все свои обещания и клятвы. А еще смеет укорять меня, что всю жизнь была мне верна!

– Сука! – заорал я. – Ты – мерзкая, лживая сука!

– А ты? Ты – кто? – ответила она.

Я набросился на нее с кулаками, повалил на пол. Она отбивалась, яростно хрипя. Дважды ухитрилась садануть меня по яйцам.

– Я никогда тебя не любила, никогда! – вопила она, вцепляясь ногтями мне в рожу. – Мне было просто жалко тебя, хотелось о ком-то заботиться, чувствовать себя нужной. Но теперь я в себе разобралась – спасибо Вацлаву. И мне надоело быть жертвой. Я еще не старуха, я смогу начать новую жизнь, без тебя, без твоих вечных пьянок и баб, без твоего мерзкого кота. Проваливай! Проваливай из моей квартиры! Ну!

Она изо всех сил отпихнула меня и вскочила на ноги. Я лежал мордой в пол и чувствовал себя так паршиво, как никогда в жизни. Может, это отходняк так действовал, не знаю. Но на измену меня пробило капитально. И стало так страшно, охренительно страшно. Наверно, так бывает с детьми, которые выпендриваются перед родителями: «Не люблю вас! Уйду из дома!» – а перед ними вдруг распахивают дверь и говорят: «Уходи!» Я понимал, что Кэт сейчас вышвырнет меня и мне некуда будет пойти.

Я встал на четвереньки, подполз к ней и ухватился за ее ногу.

– Катька! – заныл я. – Катька, ну подожди. Ну как я без тебя буду, Катька! Ведь ты – единственное, что у меня есть. Ну, пускай не было между нами любви, но ведь мы не чужие друг другу люди. Мы же восемнадцать лет прожили вместе. Катюха, ну прости ты меня, дурака.

И она опустилась на пол рядом со мной и заревела в голос. А я хватался за нее, целовал огрубевшие ладони.

– Что с нами происходит, Катька? – причитал я.

И она подвывала:

– Я не знаю, не знаю. Это он, Вацлав. Он разрушает все, к чему прикасается. Зачем он вернулся? Зачем опять влез в нашу жизнь? Мне так страшно, Владик, так больно!

– А давай уедем? – предложил я. – Ну серьезно, у тебя же есть там какие-то накопления, ты откладывала, я знаю. Давай пошлем все на хрен и уедем куда-нибудь в тепло, на море?

– Премьера через неделю, – замотала головой она. – Мы не можем, Владик, не можем. Господи, что же нам делать?

Так мы и сидели на полу, вцепившись друг в друга, как два инвалида, вернувшихся с войны, на пороге своего разбомбленного, сгоревшего дома.

 

6. Ада

Ника сидела на кухне и с брезгливым выражением лица ковыряла вилкой в тарелке.

– Люся опять приготовила какое-то дерьмо, – капризно бросила она, не удостаивая меня взглядом.

Люся – моя домработница. Она заботится о порядке в моей квартире и о том, чтобы мы с Вероникой не умерли с голоду. Вообще, я умею готовить. Просто не люблю и жалею тратить на кулинарию свое время. На самом деле я умею все. Я знаю, как прокормить маленького ребенка на стипендию, как поменять колесо у машины, как починить сорванный кран, как перевязать рану, полученную в драке. Я все могу в случае необходимости. Но не люблю. К счастью, я достигла такого социального уровня, что могу перепоручить труд, который не доставляет мне удовольствия, профессионалам.

– Жрать невозможно. – Ника отодвинула от себя тарелку.

– Приготовь ты в следующий раз, – спокойно предложила я.

– А может, ты? – буркнула она.

Весь этот спор не имел никакого смысла. Люся готовит вполне съедобно, Ника просто искала к чему придраться. Пубертат, отстаивание границ, Холден Колфилд на марше – все это я прекрасно понимала. Нике, правда, в ее девятнадцать пора было перерасти этот подростковый максимализм, но я в целом была рада, что жизнь не поставила ее перед необходимостью рано взрослеть.

– Мне опять звонили из института, – сказала я. – Ты снова что-то там напрогуливала. И зачетную сессию завалила.

– Ну и что? – пожала плечами моя строптивая дочь.

– Хотелось бы знать, чем ты занималась весь семестр. Так, ради интереса.

– Это не твое дело! – рявкнула Вероника.

– Ошибаешься, дорогая моя, пока ты живешь в моем доме и на мои деньги – это мое дело, – ответила я.

– Скоро не буду! – заверила она. – Дэмиэн Грин увезет меня в Англию.

– Что? – Я не удержалась и расхохоталась.

– И нечего ржать! – заорала Ника. – Завидуй молча!

Она шваркнула тарелку в раковину и пулей вылетела мимо меня из кухни.

Проклятье, я и не подозревала, что Левандовский успел так задурить ей мозги. Не хотела давить на нее, играла в прогрессивную мать, дающую ребенку чуть больше свободы, чем это необходимо. Ну, теперь хватит. Нужно покончить с этой нелепой дружбой между моей единственной дочерью и экзальтированным мудаком Вацлавом.

Он никогда не вызывал у меня положительных эмоций. Пожалуй, из всего курса я была единственной, на кого не действовало его обаяние, наличие которого не могу отрицать. Может быть, дело в том, что я – так уж сложилось – была чуть более опытной в жизненном плане, чем мои сокурсники, и разнообразных пафосных демонов московского разлива повидала немало.

Я рано стала самостоятельной. Отец мой пил, и мать его выгнала, а сама занялась устройством личной жизни. Я оказалась фактически предоставлена самой себе. Меня страшно бесили собственная маменька, сводившая мое воспитание к постоянным попрекам и скандалам, и сменявшиеся в нашем доме чуть ли не каждый сезон ее мужики, каждый из которых считал своим долгом заняться усмирением строптивой девицы.

Я мечтала как можно скорее стать самостоятельной и независимой материально и свалить из отчего дома куда подальше. Это благое намерение и привело меня, четырнадцатилетнюю, в модельный бизнес.

Я была высокая и смазливая на мордашку, меня часто приглашали на рекламные съемки и показы, я много работала и иногда соглашалась провести вечерок-другой в компании породистых и великодушных джентльменов, падких на малолеток. Моральные соображения не слишком отягощали мою совесть. Я шла к своей цели – и в пятнадцать лет смогла наконец снять отдельную квартиру и сбежать от маменьки и ее очередного мужа. Таким образом я избавила себя от неприятных ассоциаций, на которые наводил меня вид счастливой мамочки, обнимающей чужого, неприятного мне мужика.

Я наконец-то начала одеваться так, как всегда мечтала, пользоваться духами, на которые мои одноклассницы могли только облизываться. Мне это нравилось. Я перевелась в вечернюю школу – мне больше не хотелось учиться, я боялась, что время мое уйдет, и надо успеть продать свою молодость как можно дороже.

Вокруг царили блеск и нищета шоу-бизнеса. В первое время, когда я только начала работать на подиуме и сниматься для глянца, я получала сущие копейки. Сбрасывая на руки зорким продавцам только что подремонтированную роскошную шубу от Фенди, я ждала своего гонорара в двадцать долларов. У матери кормиться мне не позволяло самолюбие, и я перебивалась с кефира на хлеб.

Но вскоре я научилась отстаивать свое. Узнала, что моя работа стоит гораздо дороже, и теперь осмотрительнее договаривалась и, прежде чем подписать, внимательно изучала условия всех контрактов. У меня появился свой агент, и мелкое жулье, которое всегда крутится возле модельного поприща, от меня отстало.

А на некоторых презентациях, где мы, стайка жадных до жизни и денег элитных манекенщиц, высматривали себе очередную жертву, мне частенько встречались подобные Вацлаву типы, мнящие себя падшими ангелами, замороченные на себе, изрекающие парадоксы надменным тоном. Я всегда сторонилась таких мужчин. Мне хотелось жить легко и просто, о вселенской славе я не мечтала, и трудная любовь с каким-нибудь таким персонажем в мои планы также не входила.

В шестнадцать я вышла замуж за одного бизнесмена-бандита, и моя модельная карьера закончилась. Муж не хотел, чтобы я работала, и поначалу меня вполне устраивало положение очаровательной бездельницы при обеспеченном супруге. Эта жизнь, правда, имела свои минусы. Иногда муж звонил мне среди ночи и хриплым голосом просил никому не открывать двери. И я тряслась от страха до самого утра, ожидая, что вот сейчас наш дом придут брать штурмом. Он ездил на разборки, а я потом находила в корзине с грязным бельем рубашки, забрызганные кровью.

Со временем наша совместная жизнь стала и вовсе невыносимой. Муж начал поднимать на меня руку за малейшее отклонение от введенных им правил. У него была паранойя: он не терпел присутствия чужих людей в доме. Я должна была целыми днями сидеть взаперти и верно ждать его, чтобы потом полночи провести за очередным скандалом.

Именно тогда я поняла, что мне нужно найти какое-то свое дело, цель, иначе я сойду с ума. Я вспомнила, как в последний год перед замужеством хотела поступать в театральный, и уцепилась за эту мысль, как за спасательный круг.

Никому не говоря, я стала готовиться к вступительным экзаменам. Я ни в чем не была уверена, знала только, что так больше продолжаться не может. Перед первым прослушиванием у нас с мужем случился очередной скандал, он опять не сдержался и довольно-таки сильно ударил меня по лицу. Кое-как замазав разбитую губу и синяк, я явилась перед комиссией.

Помню, читала монолог Настасьи Филипповны. Мне так страстно хотелось, чтобы меня услышали, я понимала эту женщину, содержанку, ненавидящую и себя, и собственную жизнь. Я плакала настоящими слезами, оплакивала и свою юность, и свое неудачное замужество, в которое бросилась как в омут головой, спасаясь от всех этих мужиков, которым надо было продаваться. Я не хотела быть проституткой, не хотела жить на попечении у богатого мужа, для которого была всего лишь комнатной собачкой. Именно это я пыталась донести до приемной комиссии. Наверное, я была услышана – сам Багринцев предложил мне явиться сразу на третий тур. Прошел месяц, я готовила другой материал для очередного прослушивания, сидела ночами в ванной, включив воду, и учила текст… В итоге я поступила на курс. Это было огромное счастье, облегчение, почти невесомое состояние.

Когда я сообщила мужу, что иду учиться, у нас вновь произошел большой скандал. Он снова ударил меня, но на этот раз я была непреклонна. Я объявила ему, что твердо решила стать актрисой и ему придется застрелить меня, если не оставит своих попыток мне помешать. Как ни странно, он на время смирился с моим решением. Думал, наверное, что вскоре мне это увлечение надоест, я перебешусь и снова засяду дома.

На втором курсе я забеременела. До сих пор не понимаю, как это могло произойти, я принимала все меры предосторожности, чтобы не попадать в еще большую кабалу от своего тирана. Но, вероятно, он пошел на какую-то хитрость, подменил мои таблетки… Не знаю. Как бы там ни было, родилась Вероника. Маленький ребенок требовал ухода и постоянного внимания, я не справлялась с ролью жены бандита, студентки и матери одновременно. Мне пришлось привлечь мою мать к уходу за ребенком. На мое удивление, она с радостью согласилась, и мой муж-деспот тоже был не против. Тещу он почему-то не подозревал в связях с конкурирующей преступной группировкой и легко впускал в нашу роскошную квартиру.

В один из дней я вернулась домой из института и наткнулась на своего мужа, безобразно пьяного, только что приехавшего с очередной ресторанной попойки с друзьями. Вероника в тот день гостила у матери.

Муж, как это было у него заведено в последнее время, начал допытываться у меня, когда я думаю наконец завязать со своими театральными глупостями и заняться хозяйством и воспитанием нашей дочери. Не знаю, что на меня нашло, но я вдруг выложила ему все: что институт не брошу никогда, что это единственное, что есть у меня в жизни, что он, его деньги, его дом, его друзья мне давно ненавистны, что я только и мечтаю о том дне, когда доблестная милиция его наконец посадит.

На этот раз он избил меня страшно, так, как никогда раньше. Он бил меня ногами, руками, чем придется, и теперь уже моя кровь брызгала на белый итальянский кафель кухни.

На следующее же утро я ушла от него. Поначалу он рвал и метал, отобрал у меня все, вплоть до последней пары часов, грозился отсудить ребенка. Некоторое время мне пришлось ютиться в углу у матери, жить с Никой на стипендию и левые подработки и постоянно бояться, что муж с минуты на минуту пришлет братков, которые отберут у меня дочь.

Однако со временем муж успокоился, нашел себе какую-то другую длинноногую модельку, а со мной примирился и начал по крайней мере давать деньги на дочь и съемную квартиру. Но это продолжалось недолго, вскоре его наконец-то за что-то посадили.

К тому времени я заканчивала третий курс, и отвлекаться от учебы мне было никак нельзя. Я хотела поступить в тот же театр, где выходил на сцену сам Багринцев. Меня уже начали приглашать сниматься в кино, и иногда, когда репетиции в институте позволяли, я могла подработать. Чтобы как-то выжить и продержаться до конца четвертого курса, мне пришлось продать оставшуюся от замужней жизни машину и все прочие остатки былой роскоши. На четвертом же курсе меня действительно пригласили играть в театр, где блистал Багринцев. Вскоре мой Мастер умер, однако в театре я прижилась и спустя пять лет играла весь молодняковый репертуар.

Я работала сутками, наняла няню для подросшей Вероники и в целом была довольна своей жизнью. Все складывалось как нельзя лучше: через семь лет бывшего мужа освободили, и он активно стал помогать дочери, несмотря на наличие новой жены. Я же замуж так больше и не вышла. Мне было некогда тратить время на жизненные эмоции, я слишком много отдавала их на сцене..

Ясно, что при таком увлекательном бэкграунде мистификации Левандовского не могли произвести на меня нужного впечатления. Я знала, что мои однокурсники поклоняются ему, мнят некой сверхличностью, которой позволено все. Я же, отдавая должное его неоспоримому таланту и внешней привлекательности, видела за всем этим лишь одинокого мальчишку, терзаемого множеством комплексов и страхов и неумело скрывающего их за маской современного Дориана Грея. И никакого свободного от человеческих моральных норм ницшеанца – увы.

Он был талантлив, очень талантлив, может быть, более, чем кто-либо из нас. В те минуты на сцене, когда он забывал о своем мефистофельском облике и полностью погружался в чужую личность, казалось, сам Бог улыбается ему, озаряя солнечными лучами. В те мгновения я почти готова была забыть о его внутренней гнили и искренне им восхищаться. Но занавес опускался, он спрыгивал со сцены и устраивал свой обычный спектакль: напускал на себя вид загадочный и надменный, принимался сыпать неловко скроенными парадоксами, бравировать своей порочностью. Меня передергивало – слишком много подобных индивидуумов я уже видела, слишком хорошо знала цену этой обаятельной вседозволенности.

Он, я думаю, чувствовал мою неприязнь. По крайней мере со мной он никогда не пытался затевать свои извращенные игры. Я, можно сказать, пользовалась его уважением, уж не знаю за что. Но все равно старалась держаться от него подальше просто из врожденной брезгливости. Я не испытывала никакой охоты спасать его жертвы, просвещать их, но молча присутствовать при его экспериментах с живыми людьми мне тоже было противно. Скажем, я старалась держаться в стороне из своеобразного чистоплюйства, чтобы ненароком не запачкаться.

Когда Багринцев на последнем курсе вдруг выдвинул меня на роль, которую должен был играть Вацлав, я не почувствовала никакого злорадства. Мне вовсе не хотелось соревноваться с ним, доказывать кому-то, что я его превзошла. Про собственные возможности я всегда все хорошо знала и не нуждалась в подобных публичных соперничествах. Я не боялась какой-нибудь извращенной мести со стороны Вацлава, хотя и знала, что на это он был мастер. Мне просто не хотелось участвовать в этом фарсе – играть вдруг мужскую роль, изначально инсценированную для Левандовского, – который устроил старик Багринцев, разозлившись за что-то на своего юного любовника. Конечно, я давно догадалась, какие отношения на самом деле связывали их с Вацлавом, слишком много великосветских гомосексуальных пар повидала за свою недолгую модельную карьеру.

Как бы там ни было, нашему выпускному спектаклю так и не дано было увидеть свет. Багринцев скоропостижно умер, Вацлав уехал – и на этом все закончилось.

Нельзя сказать, чтобы я ни разу не вспомнила о нем за все эти годы. Иногда, когда кому-то из моих партнеров по съемочной площадке доставалась особенно сложная роль, я думала о том, с каким блеском мог бы справиться с ней Левандовский, какие новые грани открыть в ней, даже, возможно, то, о чем не подозревал и сам режиссер. Но желать его возвращения у меня уж точно не было никаких причин. И, скажу откровенно, меня насторожило это его триумфальное появление. Я не доверяю ему и до сих пор, когда до премьеры остается всего два дня, все еще подозреваю, что он готовит нам какой-нибудь мерзкий сюрприз.

Чего я точно не ожидала, так это того, что он возьмется за мою дочь. Стервец точно рассчитал удар, выбрал мое единственное слабое место. Для всех остальных у него были заготовлены старые крючки: режиссерские амбиции Ксении, алчность Георгия, любовь Кати, инфантилизм Влада. Только меня ему не удавалось зацепить до поры.

Дети – это всегда наша ахиллесова пята. Мы сами создаем себе эту зону уязвимости, собственной рукой вышиваем между лопаток липовый листик, куда нас поразит стрела. На пороге роддома мы держим в руках бессмысленный сверток в лентах, еще не подозревая, сколько тревог и боли он нам причинит. Их болезни станут нашими болезнями, их ошибки всегда будут нашими ошибками. Мы будем вскакивать ночами в липком ужасе перед тем, что их ждет. В их неудачах, черствости, холодности мы всегда будем винить себя. Что-то недодала, не так воспитала, не то вложила, уделяла слишком мало внимания, все позволяла, все запрещала… А они будут лишь смеяться над нашими тревогами в своей блаженной детской жестокости. Чертовы подлецы, они нутром чуют, что мы перед ними слабы, мы ничего не можем противопоставить им, кроме своей чересчур утомительной для них любви.

Что я могла сделать со своей маленькой девочкой, возомнившей себя взрослой и самостоятельной? Да, она по-прежнему была для меня маленькой и несмышленой, каюсь, хотя я родила ее, когда сама находилась в еще более юном возрасте. Выпороть, посадить под замок, лишить карманных денег? Я слишком хорошо помнила себя в девятнадцать лет, чтобы отказаться от этих безнадежных попыток. Но к Вацлаву, по счастью, никаких чувств я не испытывала и могла действовать против него свободно. Для начала, правда, я решила попытаться вправить дочери мозги самостоятельно.

Я постучалась в комнату к Веронике.

– Входи, – крикнула она.

Я распахнула дверь. Ника стояла передо мной, одетая для выхода. Она была в узких черных брюках, черном же пиджаке с высокими плечами и острыми углами отворотов. Из-под пиджака предательски пенилось кружевное жабо моей шелковой блузки. Мне одного взгляда хватило, чтобы понять, что дочь моя почти точно скопировала костюм с репродукции портрета Дэмиэна Грина в роли Гамлета, которая вот уже две недели висела у нее над письменным столом.

– Ты куда-то собираешься? – начала я издалека.

Я очень старалась вложить в голос как можно больше мягкости, понимания. Агрессия порождает агрессию, мне не хотелось быть мамашей-диктатором.

– Да! – нахально бросила Ника. – На предпремьерный прогон спектакля «Возвращение Дориана Грея». Он ведь состоится сегодня вечером?

– Мне кажется, я тебя не приглашала, – заметила я.

– У меня приглашение от исполнителя главной роли – мистера Дэмиэна Грина, – торжествующе заявила она.

– Ника, – я попыталась взять ее за руку, – послушай меня. Я знаю Левандовского очень давно, знаю, каким обаятельным он может быть, как ловко может пускать пыль в глаза…

– Я не буду ничего слушать. Не желаю! Я сразу поняла, что ты мне будешь говорить, когда ты со своим коронным невинным видом Офелии застыла на пороге!.. – Дочь показательно зажала уши ладонями. – Ты опять станешь рассказывать про него гадости, а мне все равно! Он – чудный! Самый талантливый актер нашей эпохи!

– Положим, с этим я не спорю, – кивнула я. – Послушай, Ника, скажи мне честно, ты увлеклась им? Влюбилась? Между вами было что-то? Я не стану отчитывать тебя, я просто хочу понять.

– Господи, как мне все это надоело! – завопила она. – Мать, ты вообще допускаешь, что между людьми могут существовать какие-нибудь другие отношения, кроме половых? Если тебе так интересно – нет, я с ним не трахалась! И не собираюсь! Все-таки для меня он староват, хоть и выглядит прекрасно. Мы говорили об искусстве, о театре. Он находит, что у меня большой талант, представь себе! И я не собираюсь гробить его в этой сраной Рашке. Мистер Грин устроит мне прослушивание в Лондоне. И я наконец свалю от тебя. Ты станешь свободной от меня, аки ветер в поле!

– Хватит! – не выдержала я. – В конце концов, ты материально полностью от меня зависишь, и я буду решать, где тебе жить и чем заниматься. Ты бы хоть послушала, что за бред ты несешь. Прослушивание в Лондоне… Дорогая моя, когда ты в последний раз была у репетитора по английскому? Или, может быть, думаешь, там с тобой будут разговаривать на языке Пушкина?

– Ты просто завидуешь! – выкрикнула она. – Завидуешь тому, что я молодая и передо мной куча возможностей. Ты свою жизнь уже профукала, а я не собираюсь. Отвали!

Ника на ходу подхватила куртку и унеслась прочь из квартиры. Запланированный разговор с дочерью по душам с треском провалился.

Я подъехала к зданию театра, припарковала джип на служебной площадке. Я люблю большие, мощные машины, позволяющие чувствовать себя на дороге, как в танке. Я понимаю, что большая машина, навороченный внедорожник – это уже особенность характера, однако ничего не могу с собой сделать. Сейчас я ездила на новенькой «Шевроле Тахо», приобретенной мной совсем недавно за бешеные деньги.

Начали сгущаться сумерки, темно-фиолетовое предзимнее небо висело между колоннами театра. Голые, черные ветки деревьев усыпаны были мелкими мигающими лампочками. В воздухе метались первые в этом году снежинки. Перед зданием уже красовались афиши, сулившие зрителям удивительную революционную постановку «Возвращение Дориана Грея» с участием звезды европейской сцены Дэмиэна Грина и заслуженной артистки – и прочая, и прочая – Ады Арефьевой. Собственная физиономия на афише мне не понравилась – слишком хищная, а мистер Грин вышел роскошно – вечно юный порочный ангел с безнадежно усталыми, больными глазами.

Я вбежала в здание со служебного входа. Моя героиня – герцогиня Монмаут – появлялась только во втором действии, поэтому я могла позволить себе приехать позже остальных, которые уже были в сборе. В зале над сценой уже успели укрепить огромный фотографический портрет Багринцева. Наш Мастер был изображен поэтично-задумчивым, комкающим подбородок холеной рукой. Та же фотография красовалась на всех программках, разбросанных там и тут.

Внизу под сценой сентиментальная Ксения установила корзины с цветами. Создавалось полное впечатление, что премьера должна играться сегодня, а не послезавтра.

Я прошла за кулисы, сбросила шубу и постучала в гримерную мистера Грина. Вацлав был уже в гриме Дориана Грея – чистый, наивный, оскорбительно юный фарфоровый мальчик. Он увидел меня на пороге и медленно улыбнулся.

– Что случилось? Мандраж мучает? Могу угостить тебя коньяком.

Я прошла в помещение и прикрыла за собой дверь. За зеркало тоже была засунута программка нашего спектакля – черно-белый Багринцев устало щурился на свет. Я обернулась к Вацлаву и заговорила, стараясь не выдать голосом кипевший внутри гнев:

– Вацлав, что тебе нужно от моей дочери? Я уже поднимала эту тему, но ты, кажется, меня не услышал.

– Мы, может быть, потом об этом поговорим? – спросил он. – Меня с минуты на минуту вызовут на сцену.

– Нет, сейчас, – отрезала я. – И тут не о чем говорить. Я требую – оставь ее в покое. Иначе я приму меры…

– Даже так? – вскинул брови он. – Интересно, какие же?

– Послушай, я не собираюсь мериться с тобой крутостью. Я понимаю, что ты актер с мировым именем, у тебя есть связи и возможности. Но у меня они тоже есть, и в случае, когда речь идет о моем единственном ребенке, я пойду на все…

– Ада, – он прикрыл глаза, – ты пока не слишком убедительна. Пришла угрожать, так называй вещи своими именами, а не нагнетай тумана.

– Хорошо, – кивнула я, – ты знаешь, кто отец Вероники?

– Какой-то бандит? – равнодушно бросил он. – Хочешь сказать, он разберется со мной по понятиям?

– Вацлав, ты отстал от московских реалий. Это тогда он был бандитом. А сейчас – как и все наши бывшие бандиты – он заседает в Думе. Фамилию назвать или так сойдет? Впрочем, ты ее наверняка не знаешь… Разборки не понадобятся, все решится гораздо проще, ты же понимаешь, в каком государстве, хотя бы временно, находишься. Здесь по одному звонку можно быть выдворенным из страны без права получить визу в дальнейшем…

– Я понял тебя, – кивнул он. – Хорошо, допустим, меня ты выдворишь из страны. А что ты сделаешь со своей дочерью, ммм? В ее глазах я только приобрету ореол мученика, пострадавшего за дружбу с ней. А ты и твой бандит из Думы станете для нее отвратительными тиранами, губителями ее юной жизни. Запретами никогда еще никому не удавалось ничего решить. Она сама убежит ко мне. И ты это знаешь.

Он был прав, долбаный доморощенный психолог. Я достала из сумки сигареты, закурила, нашла на подоконнике пепельницу. Мне нужно было добиться, чтобы он не виделся больше с Вероникой, любой ценой. Раз козырей в рукаве у меня не осталось, придется играть в открытую.

Я несколько секунд смотрела на бившийся в окно мелкий белый снег – за недолгое время, что я находилась в театре, на улице уже наступила зима, – затем обернулась и произнесла:

– Хорошо, будем считать, что ты меня победил. Я сдаюсь. Чего ты от меня хочешь? Ведь ты затеял все это только для того, чтобы зацепить меня, я права? Вот я здесь, перед тобой. Говори, что тебе от меня нужно?!

– А вот тут мы переходим к самому интересному, – сказал он, приближаясь ко мне. – Ада, приходило ли когда-нибудь тебе в голову, что ты была единственным человеком в моей юности, к которому я относился всерьез? Единственной девушкой, которую я не считал примитивной, недалекой куклой. Единственной из однокурсников, в чьей одаренности я нисколько не сомневался. Ты была одного со мной уровня, я понял это с первой нашей встречи и никогда уже не мог относиться к тебе равнодушно.

– Постой, – оборвала я с нервным смешком. – Ты что же это – признаешься мне в любви почти через двадцать лет?

– Что такое любовь, – я не знаю, – отрезал он. – Это слово слишком истаскано. Одни именуют им свой страх одиночества, другие – чувство собственности, третьи – похоть, четвертые – инстинкт продолжения рода. Все это не имеет ничего общего с тем, что я испытывал к тебе. Мне нравилось смотреть на тебя, нравилась твоя гордая осанка, взгляд свысока, естественная грация движений. Я любил смотреть на тебя на сцене, когда ты жила своей ролью, – в такие моменты мне казалось, будто кто-то срезает с моего сердца кожу острым ножом. Мне нравилось, как ты ловко и уверенно вела свой джип, как сбрасывала с плеч шубу, как продолжала держаться непринужденно и весело даже тогда, когда у тебя не было уже ни джипа, ни шубы, ни богатого мужа. В тебе было то настоящее, глубокое, чего не было в других.

Он говорил все это горячо, страстно, меряя шагами узкую гримерку. Затем обернулся, прядь пшеничных волос прилипла к покрытому испариной лбу. Я никогда не видела его таким – нервным, издерганным, исполненным горькой иронии над самим собой. Помимо моей воли его слова взволновали меня, заставили сердце биться учащенно и прерывисто.

– Вацек, – постаралась я сказать мягко. – Но ты никогда не говорил мне. Я и не подозревала…

– А зачем мне было говорить? – его рот дернулся. – Я не испытывал потребности в бесплодных излияниях. И чувства собственности, как ты знаешь, был лишен: мне не хотелось завладеть твоей жизнью, твоей душой – да, признаю. Но она была закрыта для меня – твоя душа. Мои поступки не вызывали в тебе никакой другой реакции, кроме слегка брезгливой усмешки свысока. Мне не удавалось пробудить в тебе ни восхищения, ни ненависти, ты была абсолютно, кристально равнодушна ко мне. Разве не так?

Я не знала, что ответить ему. Что я всегда восхищалась и преклонялась перед его талантом? Что его человеческие качества были мне глубоко неприятны, возможно, потому, что он умело прятал все хорошее, намеренно выставляя напоказ цинизм, испорченность и развратность? Если бы нам удалось сойтись ближе, возможно, все могло получиться иначе… Его безупречная внешность, исключительная одаренность, живой, развитый ум, обаяние сделали бы свое дело… Но история не имеет сослагательного наклонения, все вышло именно так, и ничего изменить уже нельзя.

Он не дал мне ничего ответить, продолжил, глядя на меня немигающими коньячно-зелеными глазами:

– Однажды я чуть было не признался тебе. Помнишь, четвертый курс, ноябрь, один вечер в общежитии…

И я вспомнила, действительно, вспомнила тот вечер. Был чей-то день рождения. Мне удалось ненадолго оставить годовалую Нику с соседкой и заскочить в общагу поздравить именинника. Все уже напились. Грохотала музыка. В коридоре отплясывали какой-то дикий танец. В углу комнаты скорчился Влад, глядя на всех стеклянными, пустыми глазами и улыбаясь застывшей просветленной улыбкой. Мне тоже налили отвратительного пойла. Я немного посидела за столом, а затем вышла покурить на общий балкон и увидела там Вацлава.

Он стоял, облокотившись на проржавевшие металлические перила, в накинутом на плечи пальто с поднятым воротником. Порывистый ноябрьский ветер играл его золотистыми кудрями, бледные, покрасневшие на костяшках пальцы сжимали черные драповые отвороты. Он обернул ко мне свою царственную голову, идеальный античный профиль. Печорин, Ставрогин, все герои сестер Бронте в одном лице, кто там еще был демонический и прекрасный в классической литературе? Да нет, боже мой, конечно, нет – воплощенный Дориан Грей, вот он кто.

Я остановилась возле него, закурила. Внизу ветер гнал по улице последние остатки оранжевых и багряных листьев. Над домами нависла седая снежная туча, еще несколько минут – и она лопнет, просыплется над городом своей серой мерзлой трухой.

– Ненавижу осень, – сказала я. – Все эти пахучие золотые листочки, осколки солнца в подернутых льдом лужах. Такая гадость – гниль и умирание.

– Верно, – кивнул он, – мне тоже так всегда казалось. Это все равно что восхищаться румянцем и стройностью чахоточной девицы. Вся красота которой вызвана лишь тем, что она скоро умрет. Нет, я понимаю декаданс, но вот эта эстетизация тлена… Я слишком люблю жизнь, чтобы не наслаждаться мыслью о ее конечности.

– Да, – улыбнулась я, обрадовавшись тому, что он так хорошо меня понял, – я тоже не понимаю этой поэтизации распада. Наверное, поэтому больше всего люблю лето. Июнь для меня – высшая точка торжества жизни. Золотистый воздух, небесная синь, запах нагретой хвои…

– Этот момент перед грозой, – подхватил он, – когда ничего еще не произошло, солнце стоит на небе, жара, трепетно подрагивают голубые крылья стрекозы… И надвигающаяся гроза ощущается только по какому-то напряжению в воздухе, замедленности движений…

– И такой запах, – перебила я. – Дрожащий, электрический. От него щиплет ноздри…

– И запах, – кивнул он. – И ничего еще не случилось, последние секунды жизни, последние, самые яркие и насыщенные…

– Да… – протянула я, словно окунувшись на миг в яркий летний день, немилосердно выброшенная обратно в московскую ноябрьскую серость.

– Ты никогда не замечала, что мы с тобой очень похожи? – спросил Вацлав, наклоняясь ко мне. – Нам нравится одно и то же, мы чувствуем одинаково. Удивительно, правда? Посмотри, у нас даже волосы одного цвета!

Он взял прядь моих волос и поднес к своим. Налетевший ветер смешал наши кудри, оставил на губах привкус снега. Ладонь Вацлава коснулась моей щеки, его лицо было совсем близко, прозрачные речные глаза – у моих глаз, губы – у губ. У меня перехватило дыхание. На одну секунду мне захотелось прижаться к нему, припасть лицом к мягкой шерсти его холодного, пахнущего ноябрем пальто, ощутить его губы на моем лице, забыться… Но я была слишком горда, чтобы оказаться одной из многочисленных покоренных Вацлавом Левандовским девушек нашего института, ревниво бегающих за ним по пятам.

Рассмеявшись, я отстранилась и сказала:

– Ты перепутал, Вацлав. Катя ждет тебя там, в комнате.

Он отдернул руку, я выбросила окурок вниз и удалилась с балкона.

– Ты ушла, а я вернулся обратно, – продолжал он. – И переспал в ту ночь с этой идиоткой Катей. Кажется, она потом пыталась травиться. Признайся, ты очень тогда осуждала меня за черствость?

Вацлав подошел ко мне почти вплотную, я инстинктивно отпрянула, прижалась спиной к стене. Он уперся руками в стену по обе стороны от моей головы, наклонился так, что я ощутила на лице его дыхание. Мне вдруг сделалось жутко, и в то же время я, словно загипнотизированная, смотрела в его глаза и подспудно желала, чтобы он напугал меня еще больше, чтобы сломил мою волю, уничтожил разум. Это было наваждение, безумие.

– Забавно, наверное, понимать теперь, что в том, что случилось, была и твоя вина? Немного подтачивает чувство высокомерного превосходства над порочным окружением, а? А ведь это далеко не все. Ты даже не представляешь, что еще я сделал из-за тебя… Ты думаешь, что влезла на пьедестал благородства и принципиальности и тебе удастся не запачкаться об окружающую грязь? А цена все равно одна. Из-за тебя гибнут люди, ломаются человеческие души. Из-за тебя, моя прекрасная, смелая, честная, сильная Ада.

Он наклонился ниже и поцеловал меня. Его губы – нежные и жадные, почти мальчишеские – приникли к моим, лишая меня остатков воли. Где-то хлопнула дверь, над нашими головами распахнулась от сквозняка форточка, и ворвавшийся ветер бросил в нас горсть мелкого колючего снега. Заколыхалась занавеска, заметались по стенам вспугнутые тени. Из-за зеркала с листа театральной программки мрачный Багринцев взирал на двоих своих любимых учеников.

Я не знаю, что стало со мной. Мне вдруг захотелось забыть обо всем, что я раньше думала о Вацлаве. Нет, не забыть, разделить с ним это едкое и будоражащее чувство совершаемого греха, низкой, темной страсти, которая сметает условности и смеется над запретами. Лицо вечно юного золотого мальчика склонялось надо мной, губы его шептали что-то, пальцы путались в моих волосах. Меня колотила дрожь, я всем своим естеством жаждала насилия над собой, блаженного ужаса перед этим демоном из прошлого, явившимся терзать меня.

– Будь со мной, Ада, – хрипло шептал он. – Все еще можно исправить… Я сделаю все, как ты захочешь. Навсегда останусь в России, если скажешь. И послезавтра мы вместе приедем на премьеру и будем рассказывать журналистам, как мы оба любили Багринцева и как благодаря его светлой памяти вновь обрели друг друга через двадцать лет. Будь со мной, люби меня, хоть немного, я прошу, прошу тебя…

Его слова завораживали меня. Он стянул с меня невесомый газовый шарф, припал лицом к моей шее. Я ощущала движение его век и ресниц на коже, обжигающее дыхание, влажные губы…

«Вероника… – вдруг пронеслось у меня в голове. – Она не простит, решит, что я сделала это из мести, из бабской зависти… Я не должна… Этот человек манипулировал мной, играя чувствами моего ребенка. Нельзя, чтобы он добился своего».

Из последних сил я оттолкнула его и запахнула на груди платье.

– Нет, Вацлав, нет, – задыхаясь, выговорила я. – Я не могу… Не хочу!

Он попятился, тонкий, ломкий, с копной спутанных золотых волос, развел руками. На губах его играла какая-то подрагивающая, сумасшедшая, издевательская улыбка.

– Ты опять решила всех спасти? – проговорил он. – Проявить силу духа и благородство? Ничего не выйдет, моя дорогая. Минуту назад это было еще возможно, теперь уже нет. Что ж, это будет тебе уроком: увидишь, к чему приводят так называемые моральные победы.

В этот момент из динамика раздался голос:

– До начала первого акта десять минут. Актерам, занятым в первом действии, занять свои места за кулисами.

И Вацлав, на ходу приглаживая волосы, широким шагом вышел из гримерной.

Разумеется, спектакль окончился овацией. Мы стояли на сцене, в центре – всхлипывающая Ксения. Критики рукоплескали стоя. Я видела черные дорожки туши на щеках сидевшей в зале Вероники. К сцене потоком шли приглашенные на генеральную репетицию люди, вручали Ксении цветы.

– Это не мне. Это все Евгению Васильевичу, – бормотала она сквозь слезы.

– Это удивительно! Это новое слово в театральном искусстве! – вещал красной от счастья Ксении козлобородый театральный критик.

Я видела довольную физиономию Гоши – он, думаю, уже подсчитывал будущие прибыли. Видела, как бледная Катя внимала аплодисментам, прикрыв глаза от переполнявших ее чувств. Как Влад нетерпеливо дергал углом рта, явно желая, чтобы эта восхищенная вакханалия наконец закончилась. И лицо Дэмиэна Грина, глумливое, издевательское. Над кем он смеялся сейчас? Над зрителями? Над нами? Над собой?

После того как отгремели аплодисменты и завершились поздравления и в здании театра осталась лишь группа работавших над спектаклем, мы собрались в театральном буфете отметить нашу удачу. Некоторые были еще в гриме, в костюмах, некоторые уже переоделись. Я сразу же сняла с лица театральный грим, пригладила волосы. Мне не хотелось быть красивой сейчас…

Гоша открыл шампанское, пробка щелкнула и выстрелила в потолок. Ударила пенная струя. Влад со смехом отпрыгнул в сторону.

– Ребята, друзья мои, – с гордостью проговорила Ксения, поднимая бокал, – я не могу выразить, как благодарна вам за то, что вы сделали. Я уверена, что наш дорогой Евгений Васильевич, перед чьим талантом я всегда преклонялась…

– Удивительно, – вдруг перебил ее Вацлав, переодетый в отливающий мерцающим светом голубой дизайнерский костюм, – удивительно, как стремительно растет обожание кумира после его смерти. И почему смерть так заманчива для нас? Почему мы всегда начинаем любить человека именно после его ухода? Не понимаю, отчего бы не сделать этого заранее?

– Что? – заморгала Ксения. – Что ты хочешь сказать, Вацек? Разумеется, и при жизни Евгения Васильевича я восхищалась и…

– При жизни Евгения Васильевича вы, Ксения Эдуардовна, не имели ни минуты покоя. На его творческие порывы и открытия вам было наплевать. Вы постоянно следили за ним, подозревали в связи с каждой симпатичной студенткой – уж вам ли, в будущем студентке режиссерского факультета института культуры, было не знать, как пронырливы бывают эти смазливенькие твари. Вы проклинали его богемную специальность и всякий раз, когда он начинал носиться с новым замыслом, старались упаковать его то в санаторий, то в больницу на обследование, то на дачу. Вы панически боялись, что он разведется с вами и вам придется съезжать из пятикомнатной квартиры на Патриарших и прощаться со статусом супруги театрального светила. Его смерть стала для вас счастливым подарком судьбы, избавила от необходимости трястись от страха и интриговать, припечатала ваш звездный статус, красиво обрамленный в траурные кружева, теперь уже навсегда. И позволила вам годами паразитировать на светлой памяти вашего мучителя. Ведь вы, дорогая моя Ксения Эдуардовна, патологическая бездарность, впрочем, не может быть, чтобы вы об этом не догадывались… Нам всем, бывшим ученикам Багринцева, это прекрасно известно. Так давайте обойдемся без лживых дифирамбов.

Все разговоры смолкли. Катя ойкнула и опустилась на стул. Влад хмыкнул. Гоша настороженно нахмурился. Все, что сказал Вацлав, было правдой. Все мы знали об этом, но до сих пор тактично поддерживали излияния скорбящей вдовицы. Каждый – по своей причине. Катя – из бабьей жалости и стыдливости, Влад – чтобы не потерять предмет для насмешек за глаза, Гоша – из меркантильных соображений. Что до меня – я никогда не имела склонности обличать лжецов и бичевать пороки. А Вацлав вдруг озвучил то, о чем все думали про себя, но никогда бы не произнесли вслух.

Я взглянула на него и поняла – вот оно, то, что я предчувствовала с самого начала. Вот сейчас Левандовский разыграет свой спектакль, и случится непоправимое. Неужели я могла помешать этому? Неужели, если бы я сказала «да» там, в гримерке, он отказался бы от своего замысла?

На раскрасневшемся лице Ксении Эдуардовны промелькнула вся гамма чувств: возмущение – негодование – соображение, что нельзя ссориться со звездой спектакля сейчас, перед премьерой, – трогательная обида – смирение.

– Вацек, ты говоришь ужасные вещи, – жалобно заблеяла она. – Обвинять меня в бездарности… И именно сегодня, когда моя постановка имела такой успех! Да и как ты мог подумать, что я… Но за что? Почему сейчас?

– Потому что мне надоел этот фарс, – весело объявил Левандовский. – Эта постановка, которую вы гордо именуете «вашей», на самом же деле полностью списана с идеи Багринцева. Признаюсь, я получил немало удовольствия, забавляясь над всеми вами. Но сегодня моя последняя ночь в этом городе, завтра утром у меня самолет. И пришло время расставить все по местам.

– Как самолет?! – взвизгнула Ксения.

Тут и все остальные участники этого шоу заволновались.

– Вац, ты что, сбрендил? Премьера послезавтра, – подступил к нему Гоша.

А я, чего-то подобного и ожидавшая с самого начала, обернулась к Веронике. Моя бедная девочка смотрела на Вацлава расширенными глазами. Должно быть, соображала, что до завтра никак не успеет оформить визу в Англию.

«Значит, вот что он имел в виду, – сообразила вдруг я, – когда говорил, что я могла бы еще все исправить. Неужели, если бы я не оттолкнула его, он бы задержался, отыграл премьеру и все расписанные спектакли? Неужели вот этим обернулись мои благие намерения? Или он говорил о чем-то другом?»

– Вац, если ты так решил из-за того, что произошло у вас с Катей, я… – нерешительно начал Влад.

– Ты не будешь иметь ко мне никаких претензий, так? – продолжал глумиться Вацлав. – Ты даже с удовольствием предоставишь мне свою супругу во временное пользование до конца срока моего пребывания в России? Нет, Влад, спасибо, но я не могу принять от тебя такую жертву. Наслаждайся своей скучной старой женой сам.

Катя вскрикнула и прижала ладони к щекам.

– Прекрати! – громко сказала я. – Это уж слишком! Зачем ты все это говоришь?

– А я ведь предупреждал тебя, – обернулся он ко мне. – Подожди, Ада, не торопись. Вечер только начинается, самое интересное впереди.

– Постой, Вац, ты не можешь вот так просто взять и уехать, – деловито начал Гоша. – Ведь есть договор, контракт. Ты обязан отыграть все запланированные спектакли, иначе неустойка…

– Прошу прощения, – вмешался вдруг до сих пор сидевший поодаль лысый толстяк с заросшим черной щетиной подбородком. Говорил он с сильным акцентом. – Я есть агент мистера Грина. Должен вам сообщить, что на сегодняшний день мистер Грин не подписал ни одного официального документа, регламентирующего его отношения к антрепризе миссис Багринцевой. В подобном случае все претензии к мистеру Грину следует считать безосновательными.

– Это правда? – насел на Ксению Гоша. – Вы что, в самом деле ничего с ним не подписали? Ксения Эдуардовна, вы, извиняюсь, дура?

– Но я полагала… – заколыхалась Ксения. – Мне так не хотелось омрачать память Мастера… Признаю, я вела себя непрактично. Но я никак не могла подумать, что его любимый ученик…

– Любимый ученик? – смеясь, переспросил Вацлав. – Нет, этого слишком мало. Давайте уж назовем вещи своими именами. Любимый ученик, неверный любовник и… убийца. Что же вы затрясли челюстью, дорогая Ксения Эдуардовна? Ведь это же я ваш благородный избавитель. Надо признать, это была очень тонкая, даже оригинальная идея – возвести мемориал безвременно ушедшему Багринцеву, взгромоздив на пьедестал его мучителя и убийцу. Да, друзья мои, раз сегодня такая ночь, когда обнуляются все счета, придется признать – Багринцева убил я.

Ксения обрушилась на стул. Влад истерически захохотал. Лысый толстяк подкатился к Левандовскому и заговорил по-английски:

– Мистер Грин, я должен предупредить вас. Вы не понимаете, какой опасности…

– Да брось, – оборвал его Вацлав. – Это всего лишь слова, понимаешь ты? Даже если кто-то из них рискнет обратиться в полицию, им никогда не удастся ничего доказать, а мои адвокаты сдерут с них последние штаны за моральный ущерб. Они все очень хорошо это понимают, Джон. Мне ничего не грозит, уверяю тебя. Поэтому я не откажу себе в удовольствии рассказать эту в высшей степени забавную, я бы даже сказал, трагикомичную историю.

Все замерли на своих местах: Катя спрятала лицо в ладонях, Гоша напряженно ухватился руками за края стула, Ксения возмущенно дрожала подбородком и сморкалась в кружевной платок. Моя Ника, кажется, до сих пор не могла поверить, что все происходит на самом деле, надеялась, присутствует на спонтанно организовавшемся капустнике и сейчас мы все рассмеемся и сдвинем бокалы.

– Ксения Эдуардовна, вы совершенно напрасно изводили себя подозрениями относительно студенток Багринцева, – выдержав эффектную паузу, обратился к режиссеру Вацлав. – Ни Катя, ни Ада, ни еще десять других студенток не могли похвастаться особым расположением Мастера. Признайтесь, вы и подумать не могли, что ваш таинственный соперник – это я. Да, я, я был любовником Багринцева почти четыре года – не просто любовником, я был его учеником, его душой, его музой, его амбициями.

– Это ложь! – завизжала Ксения. – Грязный поклеп! Я не позволю порочить память Великого Мастера! Он не был… извращенцем…

– Конечно же, это правда, – усмехнулся Левандовский. – И вы прекрасно знаете, что правда, просто не хотите себе в этом признаваться, как и тогда не хотели. Багринцев боготворил меня, учил всему, что знал, баловал, покупал дорогие вещи. Помнишь, Гоша, те кожаные брюки? Ты еще поражался, как мне удалось накопить на такую понтовую шмотку? Их подарил мне Багринцев. Знаете, Ксения Эдуардовна, это тяжело, когда тебя так любят – глубоко, преданно, всей кровью – как мать любит своего ребенка. Можно сказать, вам повезло не испытать на себе силу истинного чувства Багринцева. Я смог выдержать только четыре года этой требовательной страсти, а потом мне захотелось свободы. Но Багринцев не примирился с ролью оставленного возлюбленного и решил мне отомстить. Все вы помните, как он неожиданно отстранил меня – своего любимого ученика, звезду всего института – от финального спектакля, перевернул всю концепцию и поставил на роль Дориана Грея женщину – Аду. Я же должен был смотреть на его блистательный замысел из зала. Вы понимаете, что для меня это было крушением всего, всех моих надежд и амбиций. Я не мог просто так отойти в сторону, смириться. Мне нужно было доказать всем – и Мастеру в первую очередь, – чего я стою на самом деле. Я предпринял несколько попыток. Помнишь, Гоша, наш неудавшийся самостоятельный проект?

– Еще как помню, мать твою, – буркнул Георгий, пожевав губами.

– Мать мою оставь в покое, она к этому отношения не имеет. Что же мне оставалось делать? У меня могла еще быть надежда повлиять на Багринцева через саму узурпаторшу моей роли, нашу дорогую Аду, но, к несчастью, она однажды очень хорошо дала мне понять, что никаких добрых чувств ко мне не испытывает.

В этот момент я снова вспомнила тот холодный ноябрьский вечер. Неужели, не оттолкни я тогда Вацлава, все еще могло сложиться по-другому? Мне снова стало жутко, я осознала вдруг, что вся наша жизнь лишь цепь наложившихся друг на друга случайностей. Нет никакой справедливости. Нет воздаяния за грехи и вознаграждения за победы. Все – хаос, стечение обстоятельств, приводящее иногда к чудовищным драмам. Значит, Вацлав был прав в своем цинизме: нет никакой морали, никаких правил, раз ты все равно никогда не предугадаешь, чем обернется тот или иной твой поступок.

Левандовский между тем продолжал:

– И у меня остался последний козырь. Помните, Ксения Эдуардовна, фотоаппарат «Полароид», который вы преподнесли Евгению Васильевичу на шестидесятилетие?

Глаза у Ксении стали тусклые и ничего не выражающие, как у дохлой рыбы. И я поняла, что эта деталь окончательно убедила ее в том, что Вацлав говорит правду.

– Однажды Багринцев взял меня с собой на театральный фестиваль в Варну. Это была моя первая поездка за границу, скажу вам честно, нам было очень весело вдвоем. И там, в гостиничном номере, разомлевшие после банкета, упившись шампанским, мы наснимали с ним кучу компромата. Эти фотографии остались у меня – не мог же Багринцев хранить их дома. Я вспомнил о них и понял, что это мой последний шанс. Может быть, мне удастся напугать его, пригрозить, что я продам фотографии журналистам, а парочку самых откровенных преподнесу в дар его любящей жене, решил я тогда. Я взял конверт со снимками и пошел в институт, зная, что Багринцев обязательно приедет вечером на заседание кафедры.

Помнишь, Влад, тот ноябрьский вечер? Ты очень некстати встретился мне во дворе, я испугался, что ты потащишься за мной в кабинет Мастера и все испортишь, и предложил засесть под лестницей и вместе ширнуться, чтобы на время выключить тебя из реальности. У тебя еще руки тряслись, и я помог тебе всадить иглу в вену. Кажется, я немного не рассчитал тогда с дозой, ты уж извини.

– Так это из-за тебя я тогда с передозом чуть кони не двинул?! – вскинулся Влад. – Ну и сука же ты, Левандовский!

Он вскочил с места, готовый кинуться на Вацлава. Катя повисла на нем, причитая:

– Оставь его, оставь, не трогай, я прошу тебя, Владик!

– А если б я сдох тогда под лестницей? – не унимался Влад.

– Тогда бы Ксения Эдуардовна закатила творческий вечер и в твою честь, – глумливо отозвался Вацлав. – Но продолжим. Избавившись от Влада, я поднялся в кабинет к старику. Он мне даже обрадовался, по старой памяти запер дверь на ключ, может быть, думал, я со слезами раскаяния кинусь в его объятия.

А когда понял, что ошибся, принялся читать мне нравоучения, говорить, что я заигрался в звезду и от спектакля он меня отстранил для моего же блага. Признаюсь, я ненавидел его в тот момент. Или думал, что ненавидел. Все его слова казались мне ложью, и все наше прошлое – лживым и гнусным. И тогда я достал конверт с фотографиями. «Евгений Васильевич, – сказал я, – вы много говорили о любви, которая была между нами. И я понял, что обязан рассказать об этом сильном и честном чувстве, связывавшем нас, всему миру и прежде всего вашей жене Ксении. Я не могу позволить вам, такому нравственному и благородному, продолжать жить во лжи».

«Неблагодарный мерзавец! – прохрипел он. – Ты не сделаешь этого. Какая грязная, дешевая месть!» «Беру пример с вас, – улыбнулся я, – ведь я ваш любимый ученик. Впрочем, у вас есть выбор – пусть все остается как прежде, я сыграю главную роль в спектакле, и после показа мы с вами вместе уничтожим эти милые картинки». «Шантажист! – закричал он. – Я не позволю… Ты не посмеешь…» Он бросился ко мне и попытался вырвать конверт из моих пальцев. Я оттолкнул его, мы начали бороться. Он был еще крепкий старик, ему удалось, прижав меня к стене у окна, вцепиться в конверт. И тогда я его ударил. – Голос Вацлава вдруг задрожал, но он справился с собой и продолжил говорить почти спокойно, с едкой, дергающейся улыбкой. – Я ударил его по лицу – человека, бывшего мне отцом, учителем, наставником, другом, возлюбленным. Я ударил его со всей силой моей ненависти. Он отлетел в сторону, упал и ударился виском об угол старинного дубового стола. Я стоял над ним и смотрел, как ковер темнеет от его крови, как бледнеет его лицо и наливаются мертвенной синевой губы. Вокруг его поверженного тела разлетелись фотографии, где мы, обнаженные и пьяные, смеялись и обнимали друг друга. Я аккуратно собрал их – одна из них была запачкана кровью, – положил в конверт и вышел из кабинета.

Я знал, что теперь я – убийца, что самое страшное в моей жизни произошло и больше мне бояться нечего. В тот же вечер я собрал в общежитии свои вещи, поехал на вокзал и сел в первый же поезд, отходивший в Варшаву. Мидовский загранпаспорт сделал мне еще Багринцев в ту пору, когда нам удавалось иногда вырваться на выходные куда-нибудь в Европу. Собственно, дальше рассказывать нечего – с помощью родственников матери мне удалось получить польское гражданство, а затем я уехал в Лондон и предпринял попытку пробиться на тамошней сцене, увенчавшуюся, как все вы знаете, успехом. Но все эти годы я жил с мыслью, что я – преступник, убийца, что когда-нибудь кто-то из тех, кто знал и любил Багринцева, найдет меня и покарает. Когда Гоша неожиданно встретился со мной в Лодоне, я воспринял это как провокацию со стороны судьбы, как приглашение в ловушку. Я не мог позволить себе трусливо сбежать, мне было интересно, страшно интересно, какую же месть вы приготовили для меня за столько лет… Я приехал сюда – и что я увидел? Никакого возмездия меня не ждало, напротив, вы все принялись пресмыкаться передо мной, убийцей вашего божества, говорить о светлом долге и выгоде, которую я смогу получить, поучаствовав в этом фарсе.

И тогда я понял, что, даже если я выскажу вам, ничтожествам, в лицо, что это я, я убил вашего обожаемого кумира, вы и тогда ничего не сможете мне сделать. Вот оно, мое возмездие – проводить время с вами, не стоящими и ногтя его, моего учителя, слушать вашу бездарную болтовню, смотреть на жалкие потуги, которые вы демонстрируете на сцене. Ну что же, теперь кончено. Я сыт этим по горло. Продолжайте и дальше паразитировать на его останках, а с меня довольно. Кстати говоря, Ксения Эдуардовна, спектакль ваш редкостное говно, хоть вы и ни слова не изменили в багринцевской инсценировке… конечно, если бы я и дальше стал принимать участие в этом убожестве, я вытянул бы ваш бездарный этюд, и московская публика валом бы валила… Боже мой, вы все столько лет занимаетесь профессией, и никто из вас так ничему больше и не научился… Влад – хороший ремесленник, усвоил программу Багринцева, но не более, Катя – ты вообще не должна больше предпринимать попыток выходить на сцену, ты растеряла все за эти годы затворничества, Гоша, ну ты сам понимаешь, ты не наш человек… Единственное – Ада. Она стала настоящей, серьезной драматической актрисой. Я очень рад за нее. Все остальное – редчайшая и гнуснейшая бездарность, друзья мои.

Закончив, он залпом проглотил шампанское из своего бокала. Поднялся крик.

– Сука ты, Левандовский, – дернул шеей Гоша.

– Он думает, мы все тут типа бездарности, а он один гений, угу! – взвизгнул Влад.

Ксения, убедившись в том, что разрекламированная премьера все равно не состоится и держаться за Левандовского больше не нужно, задыхаясь и дергая застежку на блузке, вопила:

– Убийца! Ты поплатишься за это. Я найму лучших адвокатов, я засажу тебя!

– Попробуйте, – равнодушно отозвался он. – Может быть, получится забавно.

– Все сказанное здесь не имеет никакой законной силы, – кипятился Джон.

Катя рыдала, цепляясь за руки своего никчемного супруга. Гоша угрюмо прохаживался из угла в угол. И в этот момент я, словно со стороны, услышала свой голос:

– Подождите!

Мне трудно описать свои чувства. Мне… Мне было нестерпимо больно за него – жестокого, беспощадного, изворотливого, заманившего всех нас в эту отвратительную ловушку. Больно, потому что беспощаднее всего он обошелся с самим собой. Потому что двадцать лет жил с мыслью, что он убийца. Что человек, который его вытащил почти что с самого дна, воспитал, вложил в него душу, силы и любовь, умер по его вине. Потому что все эти годы он оставался наедине со своим кошмаром. И еще потому, что он ошибался, чудовищно ошибался все эти годы.

Я сомневалась, должна ли я сказать о том, что знаю. В моей голове звучал еще голос Левандовского, утверждавшего, что благие намерения ничего не стоят, что они могут принести зло с той же вероятностью, что и добро. Но мне теперь было все равно. Я знала, что должна сказать правду хотя бы для того, чтобы остаться в согласии с собственной совестью.

Я подошла к Вацлаву и тронула его за плечо. Он дернулся, словно от электрического разряда. Оставаясь внешне спокойным и ироничным, он был напряжен до предела.

– Вацлав, ты не убивал Багринцева, – произнесла я, напрягая голос, чтобы все услышали меня в поднявшемся бедламе.

– Брось, Ада, это он, я теперь допер, – возразил Влад. – Я, когда прочухался немного и вылез из подвала, видел, там «Скорая» была во дворе института, и кого-то выносили… Это значит, пока я в отключке был, он его и грохнул. Он сам недавно мне втирал, что однажды убил человека, только я удолбанный был и решил потом, что мне это приглючилось.

– Ада, милая, я очень ценю твое доверие, – издевательски заключил Вацлав. – Но здесь тебе нечем крыть. Все действительно было так, как я рассказал.

– Да нет же, послушайте! – громким, поставленным голосом произнесла я – это было неестественно, я понимала, что сама сейчас попала в ловушку собственной совести и теперь играю в навязанный мне ситуацией жестокий спектакль. – Я видела Багринцева в тот вечер. Он попросил меня прийти вечером на кафедру, обсудить особенности моей роли в выпускном спектакле. Я приехала в институт в половине седьмого, и Багринцев был жив. Лоб у него был в крови, в кабинете царил страшный беспорядок, кресла повалены, занавеска сорвана. Но он был живой, сидел за столом и копался в бумагах. Когда ты выбежал из кабинета, Вацлав, он был жив, только оглушен. Ты не убивал его. По крайней мере не своими руками.

Левандовский неотрывно смотрел на меня, и губы его кривились судорогой.

– Но кто-то же все-таки его замочил? – с интересом осведомился Гоша.

– Не выгораживай его! – орала Ксения. – Я докажу! На суде он еще вспомнит, как издевался над нами!

– Да пошли вы все в жопу! – рявкнул Влад. – Полкурса, оказывается, ошивалось в инсте в тот вечер – хоть бы кто-то мне первую помощь оказал.

– Ну, конечно, она врет, – всхлипывала Катя. – Наверняка она тоже была влюблена в Вацека, как и я, и все остальные девчонки с курса. Просто много о себе воображала.

– Подождите! Послушайте! – не унималась я. – Я приехала в институт, чтобы сказать Багринцеву, что отказываюсь от роли. Не потому, что я, как предположила Катя, была влюблена в Вацлава. Не из каких-то благородных побуждений и соображений мировой справедливости. Просто… Я всегда понимала, что Левандовский гораздо талантливее меня, я знала, что без него спектакль проиграет. Что с его участием нам, возможно, удастся сделать что-то выдающееся, такое, чего никогда еще не было на студенческой сцене. А со мной получится всего лишь рядовая добротная постановка, хотя немного и вызывающая, учитывая мою половую принадлежность… Именно это я хотела сказать Багринцеву, когда поднималась в его кабинет.

– Что ты говоришь?! – вскрикнул вдруг Вацлав, до боли сжав мое запястье.

– Это правда, Вац, – подтвердила я. – Ты же сам говорил: я вечно пытаюсь не запачкаться. Вот и в тот раз я понимала, что Багринцев, поддавшись раздражению, может погубить спектакль, и не хотела принимать в этом участие. Но, когда я вошла к нему в кабинет, поняла, что он не способен сейчас принимать решения. Он был страшно возбужден и рассержен. Рана на голове была кое-как залеплена салфеткой, и кровь уже запеклась. Евгений Васильевич отхлебывал коллекционный коньяк прямо из бутылки и лихорадочно рылся в своих многочисленных ежедневниках и записных книжках. Я бросилась к нему: «Что случилось, Евгений Васильевич? Вы упали? Ударились? Может быть, вызвать врача?» «Аа-а, вот и ты! – он поднял глаза на меня. – Очень хорошо, ты будешь свидетелем!» «Свидетелем чего?» – не поняла я. А он заговорил бессвязно: «Этот проклятый мальчишка возомнил себя властелином мира. Думает, ему удастся меня запугать какими-то карточками. Щенок! Я обращусь в прокуратуру… Где же у меня тут был записан номер?..» «Ты! – Он ткнул в меня пальцем. – Ты подтвердишь, что он напал на меня! Угрожал! Пытался убить! Я его засажу так далеко, что он и вякнуть ничего не успеет». Багринцев тяжело поднялся из-за стола. Я видела, что ему нехорошо: лицо у него было бледным, губы посинели, по лбу катился пот. Он машинально разминал левое плечо, локоть. Я догадалась, что у него плохо с сердцем. «Евгений Васильевич, у вас есть валидол? – спросила я. – Подождите, посидите минуту спокойно, я вызову «Скорую». Но он не слушал меня. Он распахнул шкаф, вывалил еще кипу бумаг прямо на ковер, хотел нагнуться и вдруг схватился за левую сторону груди, охнул и начал медленно оседать на пол. Я выскочила из кабинета, вбежала в деканат, где уже собрались на заседание кафедры его коллеги, и закричала: «Евгению Васильевичу плохо! Скорее!» Все пришло в движение. Преподаватели бросились по коридору в его кабинет. Кто-то уже рвал с аппарата телефонную трубку. Кто-то теребил Багринцева, пытаясь неумело сделать массаж сердца. Приехавшая «Скорая» установила обширный инфаркт. Врач заметил рану на лбу, но я сказала, что Багринцев ударился, падая. Потом мне сообщили, что, когда его довезли до больницы, он был уже мертвым.

Я обернулась к Вацлаву, смотревшему на меня безумным, остановившимся взглядом. Я взяла его за руку и сказала мягко:

– Ты не убивал его, Вацлав. Ты не виноват в его смерти. Не мучай себя!

– Ты не понимаешь… – пробормотал он, глядя куда-то мимо меня пустыми глазами. – Не понимаешь… Он обманул меня. Он всегда знал…

Я не успела ему ответить – ко мне подскочил Гоша.

– Так я не понял! – заорал он. – Так это че, не было никакой мокрухи, что ли?

– Я ненавижу вас, всех ненавижу! – в голос зарыдала вдруг Ксения. Она кинулась к стене и принялась дергать на себя массивный фотографический портрет Багринцева. Он никак не поддавался, гвоздь ходил туда-сюда, сыпалась штукатурка. И Ксения, обессилев, рухнула на пол и запричитала:

– Я так хотела, я так мечтала… Этот старый маразматик испоганил мне всю жизнь! Я вышла за него замуж – мне было двадцать четыре, а ему пятьдесят три! Я преклонялась перед его талантом, а он погубил мою молодость, он сделал из меня параноидальную истеричку. Он так и норовил сбежать из дома, чтобы трахаться где-то на стороне. Я заставляла себя подозревать каждую юбку, не хотела верить в очевидное: что он еще и грязный извращенец. Играла роль преданной жены великого гения. Мне так хотелось… хотя бы после его смерти доказать, что все было не напрасно. А вы… вы выволокли на свет всю эту грязь, вы все уничтожили, все сломали…

Она рыдала низко и страшно. Катя бросилась к ней с утешениями. Влад схватил со стола бутылку и жадно приложился к горлышку. Ника подошла ко мне, ухватилась за мое плечо, шепча:

– Мамочка! Я не хочу больше здесь, мне… мне так гадко… Поедем домой!

– Сейчас. Сейчас поедем, доченька, – пообещала я и, оглянувшись вокруг, спросила: – А где Вацлав?

В поднявшейся суматохе он успел куда-то исчезнуть. Исчез и его агент. Влад пожал плечами. Ксения взвизгнула:

– Не знаю, не знаю! Будь он проклят, мерзкий извращенец! Чтоб он сдох!

И мне вдруг снова стало страшно. Я поняла, что это еще не конец. Что-то еще должно было случиться в этот безумный вечер.

– Катя, – попросила я, – отвези, пожалуйста, мою дочь домой. Ника, ежик мой, успокойся, успокойся, милая, все хорошо. Я скоро вернусь, обещаю.

Я выбежала из здания театра. На улице свирепствовала настоящая зимняя метель. Тусклые огни фонарей дрожали и двоились во взбесившейся снежной мгле. Ветер забрался ко мне под распахнутое пальто, дернул шарф на шее. Из-под ног взметнулась злая поземка. Я добежала до машины, запрыгнула в салон и захлопнула за собой дверцу, отгородившись от взбунтовавшейся стихии.

Я должна была найти Вацлава. Мне нужно было его увидеть, опередить, что-то остановить. Что именно – я не знала сама.

 

7. Вацлав

Метель… Снег в лицо… Ледяные капли на веках, как замерзшая речная вода. Мрак и смутные вспышки света, размытые тени в метели. Красные светящиеся цифры на светофоре мигают в такт пульсу. Хочу закурить. Ветер ломает сигарету в пальцах.

– Ты не убивал, – свистит ветер.

– Он был жив, жив, – стонет хлопающая на ветру дверь подъезда. Все могло быть иначе.

Желтый прямоугольник с черными шашками вспыхивает в снежном вихре. Я поднимаю руку, останавливаю такси.

– Куда едем?

Водитель оборачивается ко мне. У него лицо мертвеца: землистая, зеленоватая кожа, бескровные провалившиеся губы. Я в страхе отшатываюсь, захлопываю дверь. Опять холодное снежное крошево.

Я шел вперед и бессмысленно читал вывески. «Стоматологическая клиника «Улыбка», «Кафе «Рандеву», «Ткани. Швейные принадлежности. Фурнитура». Стас… Да, он знал все, с самого начала знал. Я говорил ему, что погубил свою душу, что я убийца, а он ни разу не возразил мне.

«Цветы. 24 часа». Интересно, кто покупает у них букеты ночью? Наверняка толкают из-под полы белый, оборудовав для прикрытия цветочную палатку. Белый, белый… Снег белый, белое лицо Багринцева на ковре…

Почти двадцать лет на меня глядели его усталые, печальные глаза. Я жил в вечном страхе, с криком просыпаясь по ночам. Я не мог ни с кем связать свою жизнь, боялся долгих, серьезных отношений, предпочитая случайные, короткие романы. У меня нет ни одного близкого человека – ни любовника, ни друга, ни семьи – из-за страха разоблачения, что однажды проговорюсь, выдам себя, и сразу станет очевидно, какое я чудовище.

Нужно ехать, ехать куда-то. Эта метель… Я вспомнил вдруг тот вечер, когда стоял на балконе общежития с Адой и воздух пах снегом. Я любил ее? Наверное, любил, да… Мне так хотелось подчинить себе ее презрительное спокойствие, стащить с ее лица горделивую маску. Я хотел поцеловать ее тогда. Все еще могло получиться. Я бы мог жениться на ней… Любил ее, больше всего на свете тогда любил. В тот вечер я еще не был убийцей. А потом…

Я едва не налетел на пару подростков, самозабвенно целовавшихся в подворотне. Девчонка взвизгнула и засмеялась. Парень загородил ее собой, защищая от неуклюжего прохожего. Мы с Адой могли бы так же целоваться в метели. Восемнадцать лет назад.

Я бы вернулся тогда. Если бы знал, что он не мертв, только потерял сознание, я бы вернулся. Я бы помог ему встать, остановил кровь. Я бы умолял о прощении, на колени бы встал, только бы он остался жив. И он простил бы меня, мой чуткий, мой великодушный учитель. Не было бы никакого инфаркта. Мы вместе сожгли бы фотографии, а потом бы пришла Ада и сказала, что отказывается от роли. Все было бы иначе, все.

Я вынырнул в переулок, остановил частника.

– Куда тебе, командир? – спросил квадратный мужичонка с лохматыми седыми бровями.

У Багринцева тоже были серебряные брови.

– В «Националь», – бросил я.

Пальцы заледенели, слушались плохо. Я достал портсигар и вдохнул дозу, втер остатки порошка в десну. Метель заметалась в моей голове.

Такси остановилось на светофоре. По тротуару, надвинув на голову капюшон куртки, наклонившись вперед под ветром, шел какой-то человек. Наверное, проклинает все на свете, думает, как достала жена, начальник, как бы разом убить их всех. Что ты знаешь об убийстве? «Нет, с рук моих весь океан Нептуна не смоет кровь»…

Я отвернулся в другую сторону. И в соседней машине увидел Аду. Она нетерпеливо посматривала на светофор и постукивала ладонью по рулю. Она была красива – золотые волосы смешивались с темным мехом шубы. Губы страстно обнимали сигарету. Она похожа на мою мать. Пани Мирослава… Двойники, кругом одни двойники, чьи-то отблески, копии, тени. Нет ничего настоящего, одномерного, полнокровного. Мир призраков…

Я мог бы сейчас быть женат на Аде. Я бы заставил ее полюбить меня, я мог тогда, я чувствовал. Мы вместе выходили бы на сцену. Ночью ее голова лежала бы у меня на груди. И эта девочка с наивными и дерзкими синими глазами считалась бы моей дочерью.

Ничего не вышло. Все разлетелось в прах из-за того, что я испугался, удрал из кабинета, даже не послушав пульс у старика.

Не хочу видеть Аду. Она станет сочувствовать мне. Мне никогда не удавалось ее обмануть, она знала, что внутри я слаб, изъеден страхом. Что я все так же гляжу, оцепенев от ужаса, в черно-зеркальную воду, сомкнувшуюся над головой моего брата.

Ничего нельзя изменить. Все совершается раз и навсегда. Есть какая-то параллельная реальность, где пани Мирослава лениво и безвольно стареет, лежа в гамаке в солнечных лучах. Где Стас выныривает из реки и брызгает на меня водой. Где я поднимаю Багринцева с ковра, мы просим друг у друга прощения и вместе пьем коньяк. Где Ада – моя жена… Где она, эта другая реальность, где этот параллельный мир? Как мне попасть в это зазеркалье?

Смерть неизбежна, она уже сейчас сидит в каждом из нас, проступает морщинами сквозь черты. Вот отчего мне так ненавистна, мерзка старость. Это облик смерти, не минующий никого из нас.

Я бегал от нее по всему миру, я прятался в разных странах и городах, я тысячу раз умирал на сцене, превозмогая ее, глумясь над ней. Занавес опускался, я уходил в гримерную и стирал со лба предсмертный пот, смеясь перед зеркалом:

– Что, получила, старая карга? Мне опять удалось надуть тебя! Прочь! Прочь отсюда!

Но я знал, что все это бесполезно. Однажды она придет за мной, преодолев все препоны. Может быть, сегодня? Может, это ее силуэт проглядывает сквозь метель? Я устал, невыносимо устал.

Водитель остановил машину перед «Националем». Чахлые елки в кадках у двери подмигивали сквозь снежную завесу электрическими огнями. Я увидел машину Ады на парковке. Портье в ливрее распахнул передо мной дверь. Я поднял воротник пальто, незаметно проскользнул в вестибюль. Ада, стоя спиной ко мне, разговаривала с администратором. Вероятно, он сказал ей, что я еще не вернулся.

Я быстро прошел мимо них, они не успели меня заметить. Я поднялся в номер. Меня колотило то ли от холода, то ли от нервного потрясения. Я быстро соорудил и занюхал еще две «дороги». Отличный кокаин, колумбийский. Такого в Москве просто так не достать. Но мой агент Джон – редкостный проныра, достанет все что угодно из-под земли.

На столе в гостиной лежала кипа программок послезавтрашнего спектакля. С глянцевой бумаги на меня смотрел безупречный, классический бледный профиль Дориана Грея. Изумрудные глаза, пшеничные волосы… Капли на висках, голубое дрожащее крыло стрекозы, золотистый пушок вдоль позвоночника… Темное окно во всю стену… Легкий профиль золотоголового мальчишки в нем…

– Аа-а, ты снова здесь?! – заорал я. – Я говорил тебе, не смей больше приходить. Зачем ты явился?

– Вацек, ты болен, – грустно сказал мне Стас. – Я боюсь за тебя. Ты устал, издергался, прошу тебя, ляг, поспи. Завтра у тебя самолет, ты вернешься домой. Я умоляю тебя, сходи к врачу… Ты ведь законченный наркоман, братик.

– Не заговаривай мне зубы! – зашипел я. – Тебя интересует мое душевное здоровье, так? Ты очень переживаешь, как бы я не сбрендил? Почему же за столько лет ты ни разу не попытался разубедить меня в том, что я убийца? Тебе доставляло удовольствие смотреть, как я мучаюсь, как страшусь разоблачения?

– А что бы изменилось? – спросил он. – Ты сам знаешь, реальности не существует. Все субъективно. Внутри себя ты был убийцей. Ты сознательно шел к этому. Тебе хотелось стать Дорианом Греем до конца – вечно юным, вечно прекрасным, с черной пустотой внутри. Ты толкнул старика и даже не стал проверять, жив ли он. Твоя роль была сыграна, тебе достаточно было и того, что ты увидел, чтобы до конца жизни считать себя погибшим. Ты актер, Вацлав, но тогда ты заигрался, не смог выйти из образа.

– Это ложь, – пробормотал я. – Я не хотел… Я не знал… Я мог бы прожить жизнь иначе! Ты все это говоришь, мучаешь меня потому, что тогда я тебя не спас! Ты лицемер и эгоист, Стас!

– Да ну, смешно слушать… Вот скажи мне, как бы сложилась твоя жизнь в другой реальности? – переспросил Стас. – Жениться на Аде, наплодить детей, трогательно продолжить почитать своего учителя и в свое время всласть порыдать на его похоронах? Участвовать в вечерах памяти? Научиться пристойно и красиво лгать в ответ на расспросы? Соорудить причесанную, удобоваримую версию своей юности? Не ты ли всегда твердил, как тебе омерзительны эти мещанские правила игры?

– Не знаю! Я не знаю! – выкрикнул я. – Я мог бы измениться. Если бы знал, что не убил его, мне бы еще оставалось что терять. Мне было еще так мало лет, у меня все могло быть впереди…

– У тебя и без того было все впереди. И ты всего достиг. Всего, чего хотел, и много больше, – развел руками Стас. – Другого шанса не было. Человек всегда выбирает только ту дорогу, которую хочет выбрать. А пустые сожаления всего лишь реверансы перед собственной трусостью. Ты хотел убить Багринцева – и ты убил его, так или иначе. Ты хотел стать изгнанником – и стал им. Начать все с нуля в чужой стране, зачеркнув прошлое и уничтожив свою душу. Ты сделал себя сам, получил желаемое. Празднуй победу, Дориан Грей!

Я тяжело поднялся с дивана. Гнев и отчаяние душили меня. В голове шумело. Кто-то колотил в дверь, но я не обращал внимания.

Бледный силуэт Стаса дергался передо мной, дробился и дрожал в снежной круговерти метели. Я стал приближаться к нему. Мне вдруг стало ясно – необходимо уничтожить его, убить, растоптать. Все так просто. Я убью его, и с ним навсегда уйдет прошлое. Это он во всем виноват. Потому что умер молодым. Потому что я его не спас. Он завидовал мне, этот вечно юный призрак, и поэтому не находил покоя… Его надо убить. Я ненавижу его…

И тогда я окажусь в другой реальности, в параллельном мире. Там, где я никогда никого не убивал, не предавал, не мучил. Где друзья уважают меня, где Ада меня любит, где я не окружен инфернальным ореолом демонической личности. Это он, смутный призрак, золотой юный мальчик, погубил меня, высосал мою душу. Я ненавижу его, ненавижу! Я убью его – и освобожусь!

Я огляделся вокруг себя и схватил низкий мягкий табурет на бронзовых витых ножках. Сделанный под старину, он был достаточно тяжел. Я вскинул его над головой и пошел на Стаса.

– Что ты делаешь? – улыбался он, отступая. – Ведь ты не убийца, ты только что уверял меня в этом.

– Мне все равно, – прошептал я. – Убийца я или нет. Гений или нет. Сумасшедший или здоровый. Я не хочу больше видеть тебя, слышать твои лживые речи!

– Вацлав, открой! Я знаю, что ты здесь! – бился за дверью голос Ады.

Весь ужас и отчаяние моей жизни бросились мне в лицо и воплотились в смеющемся надо мной образе, зыбко проступающем на фоне снежного вихря.

– Сдохни! Сдохни, тварь! – заорал я и, вытянув вперед руки с табуретом, бросился на черное стекло, откуда задорно ухмылялся мой вероломный братик.

Что-то зазвенело, взорвалось стеклянным треском. Стас разбился, раскололся на множество бриллиантовых искр и сверкающим дождем обрушился в пустоту. В лицо мне ударил ветер, снег, ночной мокрый воздух. На плечи и голову сыпались осколки. Кровь на губах, розовый отсвет. Ботинки заскользили на низком обледенелом подоконнике. Балансируя руками, я успел еще обернуться, увидеть ворвавшуюся в номер Аду.

– Вацлав! Нет! – закричала она, схватившись руками за горло.

Мне было смешно, что она не понимает – я избавился от него, наконец освободился.

В ночном воздухе дрожали огни и светящиеся вывески. Звезды на Кремлевских башнях напротив. Звезды в небе. Стеклянные звезды, уносящие в пустоту образ моего брата – утопленника с вечно юным лицом… Гулко ударили часы на Красной площади. Я вздрогнул, потерял равновесие, взмахнул руками. И нырнул в черную, глянцевито-блестящую бездну. Она приняла меня, обхватила, увлажнила веки и губы – и я поплыл, наконец-то свободный, умиротворенный, соединившийся со своим двойником в одно целое.

 

Эпилог

Ада

Спектакль «Возвращение Дориана» ожидаемо завершился бурными аплодисментами. Нас несколько раз вызывали на сцену, мы кланялись и принимали цветы. Ксения, стоя в центре, цепляла на лицо растроганно-поэтическое выражение, рассчитанное на фотокамеры. Влад, в светло-золотистом парике и поплывшем гриме, с удовольствием подставлял щеки для поцелуев всем поклонницам. Гоша, убедивший Багринцеву взять его в сопродюсеры спектакля, еще не выйдя до конца из образа лорда Генри, уже, прищурившись, оценивал наполненность зала и, по-моему, прикидывал, куда еще можно было бы втиснуть рекламу спектакля и в каком издании проплатить статью, чтобы занять вон тот десяток пустующих кресел.

Критика отзывалась о нас хорошо. Зал стабильно бывал заполнен почти целиком. Гоша запустил продуманную пиар-компанию – трагическая смерть Дэмиэна Грина сыграла в ней не последнюю роль, заменил половину актеров, уже не придерживаясь того принципа, чтобы все исполнители были учениками великого Багринцева. А на роль Сибиллы Вейн Ксения неожиданно пригласила мою строптивую дочь Веронику, и та неожиданно, в одночасье, сделалась кумиром подростков. Девочка органично влилась в спектакль, я не могла не отдать ей должное – она действительно получилась у меня талантливая, если возьмется за ум и подучится, перед ней большое будущее. Кроме того, сложившееся положение вещей вполне устраивало меня еще и потому, что Вероника, вдохновленная своим новым статусом, перестала на время биться со мной за свое личное пространство и грозить побегом из дома куда-нибудь за границу. И я очень держалась за этот обретенный нами компромисс, вооруженный нейтралитет.

Что же касается предыдущей исполнительницы роли Сибиллы… Бедная Катя Захмылова все равно после недавних событий вынуждена была отправиться подлечить нервы в соловьевскую клинику за городом, так что в ее случае Гоше и подличать особенно не пришлось – Веронику ввели на время бессрочного больничного предыдущей актрисы.

Влад вернулся к своей первоначальной роли и исполнял ее достаточно достойно. Надо сказать, Катина болезнь, как ни странно, пошла ему на пользу. Наверное, им давно стоило провести эту рокировку: Кате немного побыть слабой и страдающей, а Владу – ее опорой и поддержкой. Оставшись без ретивого соглядатая, неожиданно предоставленный самому себе, он даже и пить почти бросил. На спектакли являлся за час, репетиции не пропускал. А в выходные обязательно ехал к Кате с апельсинами и конфетами. Кажется, жена, надежно упакованная в больницу, не достающая его неусыпным контролем и не мешающая таскать домой поклонниц, устраивала его более чем полностью.

Ксения Эдуардовна была вполне довольна получившимся спектаклем. По мере его раскрутки она все меньше упоминала в интервью о незабвенной роли покойного Багринцева и все больше напирала на собственные режиссерские заслуги. Кажется, к ней уже поступило несколько предложений о штатной должности режиссера в двух или трех крупных московских театрах, но веселая вдова пока что колебалась и набивала себе цену.

Странно это говорить, но от смерти Вацлава в конце концов все только выиграли. Да, нам никогда уже не доводилось больше видеть то волшебство, которое он творил на сцене, то электричество, пронизывающее зал и выстреливающее голубыми разрядами. Я никогда больше не видела такого чуда, такой игры – на разрыв, на выплеск. Но в целом коллектив спектакля после его ухода стал сплоченнее и однороднее – Вацлав слишком сильно выделялся из всех, чтобы можно было говорить о какой-то единой, слаженной работе на сцене. Он был гений. И всех остальных подчинял себе. По-другому и быть не могло… Теперь же все заняли свои места, свои ниши, успокоились, не тревожимые больше его невыносимым талантом, его провокационной харизмой.

Ксения с грацией голодного мамонта продолжила изображать трепетную режиссерскую натуру. Гоша взял наконец в свои руки дело, которым ему стоило заниматься всегда – расчет денежных вливаний и поиск новых источников. Влад вернулся к своей роли. Критики тоже явно чувствовали себя более спокойно без Вацлава: теперь происходящее на сцене было им вполне понятно, они знали, какими словами говорить об этом, какие плюсы высветить, где искать изъяны. Инопланетного, обескураживающего всех действа больше не случалось.

Что же до меня… Я опоздала, не успела… В ту безумную ночь я знала, что подобное случится, и мчалась за ним, впервые в жизни не отстранившись, не отойдя в сторону от черного ужаса. Я хотела помочь ему, я надеялась… Не знаю на что. Мне никогда уже не забыть этой изломанной, шаткой фигуры в огромном – в человеческий рост – разбитом окне, его искаженного, дергающегося лица, больных глаз. Крик, звон, одно неловкое размашистое движение – и все погибло. Я бросилась к окну и смотрела, смотрела на распростертый внизу, на запорошенной снегом мостовой силуэт. На волосы мне сыпалась стекольная крошка, я, кажется, кричала – не помню.

Все это было как в бреду. Я не могла смириться с тем, что произошло. Я так и не увидела его мертвым. Только этот изломанный черный силуэт в снегу. Я видела, как подъехала «Скорая», как темное тело погрузили в машину. И он исчез, просто растворился в метели. Ни в одной больнице, которые я обзванивала в ту ночь, мне так и не удалось ничего узнать. В театре говорили разное: кто-то уверял, что Джон, агент Грина, оплатил транспортировку его тела в Лондон, кто-то твердил, что его тайно похоронили в Москве на Новодевичьем. Гоша притащил какую-то желтую газетенку, в которой упоминалось о якобы прошедшей в Великобритании церемонии похорон Дэмиэна Грина. Но на крошечной фотографии можно было рассмотреть только море наваленных цветов.

Никакого официального сообщения в СМИ так и не последовало. Вацлав снова исчез, просто исчез. Как восемнадцать лет назад.

Может быть, если бы я смогла увидеть его, бездыханного, дотронуться до его холодного лица, мне проще было бы осознать то, что произошло. Теперь же мне все время казалось, что Вацлав снова устроил какое-то жестокое действо, спектакль. Сыграл свою последнюю, самую гениальную роль…

Еще и Ника вторила этим моим безумным сомнениям.

– Ты врешь мне. Все врешь! – орала она. – Он жив, я знаю! Ты нарочно это придумала, чтобы помешать мне с ним уехать.

– А газеты? Ты же сама видела статью! – кричала я, убеждая то ли ее, то ли саму себя. – Это ведь я не могла подстроить?

– Значит, это он, он сам все разыграл, – мотала головой дочь, захлебываясь от слез. – Отомстил вам всем. Я не верю, что его больше нет. Такой человек не мог умереть!

Что я могла ей сказать? Я и сама до конца в это не верила.

Меня трясло еще много дней. Я не могла разобраться, ведь я никогда не любила его. Или любила? Он что-то перевернул во мне в ту минуту, в гримерной. Или раньше, давно, двадцать лет назад? Могла ли я что-то изменить? Как бы сложились наши судьбы, не оттолкни я его тогда? Я была бы счастлива с ним, я знаю теперь… Вопросы без ответов… В конце концов я поняла, что бессмысленно мучаю себя. Он умер. Вацлав Левандовский, Дэмиэн Грин, Дориан Грей – умер. Все было конечно, все.

Теперь, когда все успокоились, когда из его смерти сделали удачный пиар-ход, когда жизнь вошла в свою спокойную, уравновешенную, в умах навязшую колею, мне оставалось лишь гадать, а способны ли мы вообще сосуществовать в тесной связи с гениями? Нужны ли они нашему миру? Не слишком ли сильно выбивают из колеи, пугают, выводят из душевного равновесия? Может быть, они должны являться время от времени, как своеобразные камертоны, недостижимые идеалы, к которым нам всем следует стремиться?

В гримерной меня ждала моя собственная дочь Вероника, все еще в гриме Сибиллы, и журналистка одного известного издания. Я поморщилась: зачем только дочь ее впустила? Собственно, я знала зачем. Моя дочь прилагала все усилия, чтобы стать звездой такой же величины, как ее кумир Дэмиэн Грин. А значит, отказываться от контактов с прессой позволить себе пока не могла, даже если это стоило неудобств собственной матери.

– Ада Александровна, поздравляю вас с прекрасной работой! Вы не могли бы ответить мне на несколько вопросов? Я не отниму у вас много времени, обещаю.

Лицо у журналистки было обезьянье: нос курносый, подбородок выдается вперед, печальные глаза-изюмины. Я устало кивнула.

– Хорошо. Спрашивайте, только быстро.

– Ада Александровна, как вы сами оцениваете спектакль «Возвращение Дориана»?

– Ну что ж, – я почти без запинки выговорила удобоваримый отзыв для прессы, – я считаю, это вполне успешная, серьезная работа. Ксении Багринцевой удалось осветить известный роман с новой стороны. Спектакль получился глубокий, вызывающий эмоции.

– Но он не идет ни в какое сравнение с тем, что могло бы получиться, если бы главную роль играл Дэмиэн Грин, как и планировалось вначале, – встряла невозможная Ника.

– Да, смерть мистера Грина – это трагическое событие… – залопотала корреспондентка. – К сожалению, мы уже никогда не узнаем, какой видел эту роль Дэмиэн Грин…

– А может быть, узнаем? – ринулась в бой Вероника. – Может быть, он вовсе не умер? Он ведь уже пропал однажды, и все тоже думали… Может, это очередная мистификация?

– Ника, перестань! – устало попросила я и обернулась к корреспондентке. – Давайте не будем касаться смерти мистера Грина, мне довольно тяжело говорить об этом. Продолжайте, я слушаю вас.

Журналистка подвигала своим обезьяньим подбородком и снова спросила:

– Ада Александровна, как вы считаете, о чем роман Оскара Уайльда «Портрет Дориана Грея»?

– Ох, – вздохнула я, – литературоведы пытаются разгадать эту загадку уже много десятилетий, а вы хотите, чтобы я вот так, за две минуты, ответила вам в гримерке? Ну хорошо, если коротко – это роман о творческой личности. О внутреннем мире творческого человека, противопоставленном уродливой и грубой реальности. О том, должны ли гении подчиняться нормам морали и так ли уж верны эти нормы.

– А вы? Вы сами как отвечаете на этот вопрос? – сразу вцепилась в меня журналистка. Ее тонкие пальцы с коротко остриженными ногтями унизаны были разнообразными металлическими кольцами.

– Я… – Я отвернулась к зеркалу. Из его плоской стеклянной глубины на меня смотрела усталая и опустошенная женщина без возраста. – Я не знаю. Все мы понимаем, что творческий человек должен черпать где-то эмоции, вдохновение, познавать жизнь, в конце концов, чтобы потом наиболее полно ее отображать. Значит ли это, что ему все дозволено? Вероятно, пока сам не убьешь человека, не сможешь убедительно сыграть убийство на сцене или реалистически описать его в книге. Пока не похоронишь возлюбленного, не узнаешь истинную цену любви. Поднимется ли после такого личного опыта искусство творца на новую ступень? Безусловно! Получат ли следующие поколения прекрасное, достоверное, глубокое произведение, которое заставит их пережить целый спектр чувств? Да! Так, значит, убийство человека было оправданно и простительно? Нет! Что ценнее: вклад в искусство или жизнь отдельного, случайного человека? Я не знаю ответа на этот вопрос, каждый решает его для себя сам…

– Но как же… – озадаченно произнесла журналистка. – Но как же вечные ценности? Добро, милосердие, честность… Неужели, вы считаете, они стоят меньше, чем художественное произведение, каким бы гениальным оно ни было?

Я усмехнулась. Что она понимала, эта мартышка, в вечных ценностях? Что знала о них я? Я осуждала Вацлава за зло и горе, которые он сеет вокруг себя, играя чужими жизнями. И что в итоге? Именно Вацлав оказался распростертым на мостовой. А все его жертвы неплохо оправились от потрясений и даже обратили их в источник дохода. Они живы, а его больше нет. Так для кого же зло было страшнее: для объекта, на которое было направлено, или для самого генератора? И были ли они действительно жертвами? Или единственная жертва этой истории – это он сам? Несчастная, покинутая, мучимая душевной болезнью жертва. Мальчик, в одиночку прошедший путь от детдомовского сироты до звезды мировой величины. Жертва, несшая на себе тяжесть несовершенных убийств и вечного, разъедающего душу раскаянья…

Я хотела оставаться чистой и незапятнанной, не принимать участия в его играх. Я не вмешивалась, не подстрекала ни к чему, не пыталась образумить, просто уходила, чтобы не попасть в его схемы. А в результате едва ли не из-за меня пыталась отравиться Катя. Не без моего участия произошел и багринцевский инфаркт. Я оттолкнула Вацлава тогда в гримерной, я испугалась. Я не хотела связываться с ним. И может быть, именно мой отказ и стал последней каплей, окончательно убедившей его в том, чтобы открыть все карты.

Я публично рассказала правду. Объявила о том, что Вацлав не убивал Багринцева. И мои слова настолько потрясли его, что он решил разом оборвать все на свете.

Я не сделала ничего плохого с точки зрения общепризнанной морали. И все равно на моей совести оказались жизни и чувства других людей. А Вацлав – он сделал, он всю жизнь только и делал, что разрушал границы и нормы. Но кому-то он приносил радость, счастье, хотя бы минутное, едва уловимое, но яркое, как вспышка молнии. Так в чем между нами разница? И кто, в конце концов, оказался прав?

И почему мне, а не ему придется всю жизнь видеть перед глазами изломанное, разбитое тело на заснеженном асфальте?

– Что есть добро? Что есть милосердие? – переспросила я, не глядя на журналистку. – Вы можете похвастаться тем, что знаете ответы на эти вопросы? Я – нет. А рассуждать о границах и нормах морали может, наверное, тот, кто знает. Я не рискну, я всего лишь человек. У каждого из нас свой путь, и никто не знает наверняка, какой из них правильный.

Произнеся эти слова, я вздрогнула. Я сказала их как будто помимо своей воли, словно бы чей-то голос, зазвучавший внутри меня, своенравно вырвался из моих губ. Я все еще не отводила взгляда от зеркала, и отчего-то мне стало страшно. Его тусклая серебристая поверхность мерцала и двоилась в неярком освещении гримерки. И на мгновение мне показалось, что лицо мое меняет очертания. В глазах вспыхнули зеленые искры, тонко затрепетали ноздри, уголки губ дрогнули, складываясь в улыбку – нежно-порочную, надменную и наивную, провоцирующую, печальную. Расширенными глазами смотрела я на этот проступающий сквозь мой облик призрак. Это был он, он… Вацлав Левандовский, Дэмиэн Грин, сам Дориан Грей смотрел на меня из темной зеркальной глубины. Улыбался надменно и горько, откидывал волосы со лба, прикасался пальцем к ресницам. Дразнил, соблазнял, манил за собой. Я вздрогнула и зажала рот ладонью, чтобы не закричать.

– Что с вами? Вам нехорошо? – всполошилась журналистка.

– Извините, – глухо выговорила я. – Я очень устала.

Господи, что со мной? Неужели я схожу с ума?

Журналистка уже вцепилась в Нику:

– Вероника, вы стали открытием этого театрального сезона. Расскажите о ваших творческих планах. С каким из московских театров вы их связываете?

– Честно говоря, – манерно заявила моя взрослая дочь, – я не связываю свои дальнейшие творческие планы с московскими театрами. Открою вам маленький секрет: на мою роль в этой постановке уже готовится замена. А я… я через две недели уезжаю в Лондон. Меня пригласили на пробы в новую постановку театра Ковент-Гарден.

– Что?.. – ахнула я.

Меня словно ударили под дых. Я едва сдерживала себя перед этой чужой теткой в металлических побрякушках.

Что за чушь несет моя несносная дочь?! Что за бредовая идея?

– Ника, о чем ты? – Я попыталась ухватить ее за руку, но она ловко вывернулась. – Какая постановка? Кто тебя пригласил? Кто???

– Неважно, – лучезарно улыбнулась она. – Ну… скажем, один мой хороший знакомый. Человек, который мне очень дорог.

Это было безумие, наваждение. Я смотрела в смеющиеся, лукавые глаза моей дочери, и лицо ее двоилось, уплывало от меня в мерцающий зеркальный сумрак.

– Это он? – не выдержала я. – Скажи мне! Просто скажи! Я не буду пытаться помешать тебе, я просто хочу понять…

Пронырливая журналистка буравила меня своими пристальными, цепкими глазенками.

– Мама, ты устала, – снисходительно похлопала меня по плечу моя девочка. – Извини нас. Варвара, если у вас нет к моей матери больше вопросов, давайте продолжим в другом месте.

Я не могла их остановить, не поставив себя в неловкое положение. Еще пара неосторожных фраз – и все это завтра же появится в прессе. «Конфликт в театральной семье», «Кто он – таинственный незнакомец, пригласивший Веронику Арефьеву в Лондон?» Ника и журналистка ушли. Дверь за ними захлопнулась.

Господи, неужели это Вацлав пригласил ее? Значит, он жив? Но я же видела тогда… А что я видела? Дерганую фигуру на подоконнике? Черную тень в метели? Да был ли он вообще или все это – привидевшийся мне бредовый кошмар?

Меня колотило, страшно было взглянуть в зеркало. Этот стеклянный фальшивый сумрак затягивал меня, дразнил своим двойным дном, несбывшейся параллельной реальностью. Закрыв глаза, я прижалась лбом к его холодной гладкой поверхности.

– Что ты хочешь от меня? – с трудом выговорила я. – Зачем мучаешь? Ты жив, да? Скажи мне! Ты специально все это устроил, сыграв с нами очередную жестокую шутку?

Ответа мне не было. Я заплакала, забилась лбом о стеклянную стену, отделявшую меня от моего призрака, тени, солнечного силуэта на внутренней стороне век.

– Оставь меня, оставь, – шептала я. – Если ты мертв, найди себе покой. Если жив, не возвращайся, умоляю тебя. Дай мне жить, дышать. Я не могу, не могу…

Мне стало душно. Стараясь не смотреть в зеркало, я прошла к окну и распахнула форточку. Ледяной ветер ударил мне в лицо, снежинки коснулись губ холодным, зимним поцелуем Вацлава. Я стояла, подставив лицо снегу, а за окном билась, бушевала и смеялась таким знакомым, надрывным, глумливым смехом метель.