#img_11.jpeg

Сергея Петровича выпустили летом 55-го: «Ваше доброе имя восстановлено, полагаем, обиды держать не станете?» Что он мог ответить этому майору в привычной глазу фуражке с ярко-голубым верхом? Удивительный цвет… В последние лагерные годы все время одолевала какая-то странная ассоциация: бесконечное темно-желтое ржаное поле и васильки, васильки…

Но пришел день — незадолго до свободы, и разделилось царство само в себе: «васильковые» фуражки остались в МВД вместе с безобидными и самонужнейшими «внутренними» делами и проблемами, а госбезопасность вновь обособилась, в который уже раз, и связь времен порвала. Фуражку взяла армейскую, с темно-синим, как у прежней кавалерии, околышем, и высшую награду, традиционную, возникшую еще при Дзержинском — знак почетного чекиста, — тоже изменила: и щит, и ленточку, и меч. Ведь сущность стала иной — как писали газеты, «Органы государственной безопасности освобождены от несвойственных им функций». Раз и навсегда, надо полагать, и если так — все сначала, с нуля, благостно и праведно, и нет больше вопросов, а косых взглядов — и подавно…

Квартиру дали неожиданно быстро, гораздо быстрее, чем он рассчитывал, — в пятиэтажном блочном доме-новостройке на окраине Москвы. Это обетованное место именовалось «Хорошево-Мневники» и, видимо, означало хорошее мнение о чем-то (о себе, наверное?) или нечто мнительное, но, конечно, в положительном смысле. Выделили однокомнатную, на пятом этаже. «Вид-то какой! — восхищался накануне замнач КЭЧ, — лес, озеро, поля необозримые… Завидую, брат, но — выстрадал, чего уж…» Когда в первый раз поднялся по лестнице (с одышкой, сердце начало сдавать еще в сороковом, на лесоповале), подумал безразлично: «Трудно немного… Ну и что? Долго ли ножки бить? Потерплю…» Полы были крыты линолеумом (прогрессивно и чисто, о неприятном статическом электричестве он еще ничего не знал), в кухне — трехконфорочная газовая плита «Заря», и стена над ней выложена бледно-розовым кафелем, раковина аккуратно заключена в крашенную масляной краской коробку. А в комнате (шестнадцать и пять десятых квадратных метра) широкое и высокое, вровень с потолком окно и балкон за ним открывали невиданную перспективу, о которой с таким восторгом говорил замнач КЭЧ. Теперь надо было приобретать мебель и устраиваться как следует, несмотря ни на что. В конце концов он теперь уже не бывший заключенный, а уважаемый ветеран своей бывшей организации. Пенсионер. На удостоверении в серой обложке стояли непривычные литеры и аббревиатуры, но означали они все то же, хотя и оставшееся в далеком теперь уже прошлом…

Вот только потолок огорчал (невозможно было привыкнуть): наваливался на голову; на второй день Сергей Петрович начал непроизвольно поднимать руку и тыкать пальцем (не может быть, чтобы так низко!), испортил побелку и палец перепачкал, а ночью дважды проснулся в холодном поту — показалось, что крышка гроба вот-вот захлопнется…

Недели две ушло на привыкание («район» здесь произносили «рыон»), на беготню по комиссионным — приобрел кое-что в комнату и на кухню, потом начались воспоминания, разные и о разном, более всего о далеком и, как теперь ему казалось, счастливом прошлом… Взглянул на пустые стены, и сразу предстали перед глазами скромные деревянные полки и книги на них ровными стройными рядами… Сколько книг у него было в прежней жизни! Их собирали в семействе чуть ли не с XVIII века, редкие книги, запечатлевшие историю возникновения и становления человеческого духа…

Решив выяснить судьбу библиотеки, Сергей Петрович направился в компетентное подразделение своей бывшей организации, здесь его сразу же принял несколько обвислый, но весьма любезный и предупредительный полковник. Выслушал внимательно, сочувственно покачал головой и заметил, горестно вздохнув, что с подобными просьбами многие теперь обращаются — времена-то как изменились, а вот удовлетворить товарищей не представляется возможным, и дело тут не в обструкции какой-никудь (не дай бог!), но в причинах вполне объективных. Ну в самом деле: кого-то постигла злая участь (так выразился полковник), кому-то повезло чуть больше, но все равно: старинный сервиз или ковер «Хорасан» с мебелью в стиле рококо поступили на склад, а оттуда распределились, естественно… Но ведь и следующего владельца постигла злая участь (такое время было, увы!), и следующего (зачастую) — тоже. Где и что теперь искать? Взглянув на Сергея Петровича долгим печальным взором, полковник приглушил голос: вот, жена ушла к другому (писателишка какой-то, фантаст), забрала все серебряные чайные ложки, принадлежавшие свекрови (то есть матери, пояснил полковник), и что тут поделаешь? Пришлось взыскать деньгами, через нарсуд…

Зачем он это рассказал? Бог весть, от огорчения, должно быть. Но бумаги и документы семейные пообещал вернуть и действительно вернул на другой же день — с приятной улыбкой. А Сергей Петрович, возвратившись домой, положил огромный пакет на кухонный столик и долго смотрел, не решаясь вскрыть: прошлое, по которому столько лет тосковал и мечтал о встрече, вдруг обернулось отчаянием, слезами, едва дотронулся до пачки писем (папа писал из Берна). Вспомнилась открытка с каким-то швейцарским видом, кажется, то был Шильонский замок, раскрашенный от руки акварелью. Она лежала в кабинете на письменном столе под стеклом… Но больше всего жалко было аптечки, которую папа привез из каких-то заоблачных далей (он любил путешествовать): на дверце искусно сделанная сцена — сон Франциска Ассизского. Бог с ним, с прошлым этим, не созрела еще душа и нервы не вылечились, как-нибудь в другой раз…

Собрал разложенные на полу пакеты и пачки и начал перевязывать шпагатом. Когда же повел крест-накрест, пальцы вдруг ткнулись в твердый картон — что-то вроде прямоугольного паспарту, и услужливая память сразу же подсказала: фотография, конечно же не семейная, а та самая, с которой все началось. Только почему она не в деле? Да-да, конечно, ее же жена Мерта подарила, поэтому она и сохранилась в личных вещах. А в деле другая, меньшего размера… С грустной усмешкой развернул бумагу. Действительно, большая старинная фотография, хорошо отпечатанная и вид такой, словно вышла из бачка с проявителем каких-нибудь полтора часа назад. «Тогда в бумаге было много серебра… — сказал он вслух. — Так вот ты где, моя погибель…» В лагере он часто вспоминал эту фотографию, она снилась по ночам — ряды матросов в бескозырках с георгиевскими лентами и золотой надписью, офицеры в первом ряду, грозные орудийные башни — «главный калибр». Но теперь все выглядело непохоже, сидели не так и по-другому стояли, и даже пушки почему-то усохли, их калибр не выглядел таким уж грозным. «Св. Михаилъ», что означало не «Святой», как могло бы показаться непосвященному, а «Святитель». Это ведь совсем разные вещи… И вдруг возникла мысль, показавшаяся поначалу дикой: а что, если повесить? Над кроватью? Чтобы просыпаться и засыпать, а перед глазами лучшее твое дело и высокая награда за него. Впрочем, «высокая награда» остается как бы за кадром, но ведь это только «как бы». Одно от другого не отделить…

Как же все было? Помнится, в портовом заводе возник некий чудак-конструктор, на него никто не обращал внимания, все над ним смеялись. Таня познакомила с ним (как его звали? Качин, кажется…) совершенно случайно, в заводском клубе, где она вела литературное объединение «Сейнер». Качин прибился к ней от отчаяния, худой молодой человек в футболке с цветными манжетами и клетчатой кепке с огромным козырьком. Он писал стихи — под Есенина:

Поманила и обманула, Изломала и стерла в пыль. Вот гляжу я в черное дуло И кончаю житейскую быль.

Он был безнадежно влюблен в самую красивую девушку на заводе… Как она билась и кричала тогда, на берегу… Ну да бог с ним. Это случилось позже, а в тот раз Качин сбегал по просьбе Тани домой и принес нечто вроде подзорной трубы, втроем сели в лодку и подгребли к Острым скалам, там глубина была метров сто, опустил окуляр в воду, сказал равнодушно: «Глядите». И вдруг темное, едва различимое дно рванулось навстречу, и мелкая галька на нем будто ударила по глазам. На песке шевелилась камбала, и можно было вполне уверенно сказать, что весит она все два кило или даже больше.

Он был непризнанный гений, этот Качин, и Сергей горячо пообещал ему всевозможное содействие и помощь. Но Качин пожал узкими плечами: «Не надо. Директор сказал, что аттракционов не требуется, а я скорее лопну, чем преподнесу свой оборонный сюрприз этому непатентованному идиоту. Дело в другом. Татьяна Николаевна обещала познакомить с вами, так как вы работаете в определенном месте». — «Хотите, чтобы мы привлекли директора к ответственности за вредительство?» — Сергей бросил на Таню осуждающий взор. Она не должна была рассказывать постороннему, где он служит. Это было оговорено раз и навсегда. Таня поняла: «Я должна была бросить Качина на произвол судьбы?» Эх, Таня, Таня… Всегда одна и та же, во всем, до мелочей… Что ж, с этим, верно, уж ничего не поделаешь. «Вам надобно обратиться к Сцепуре, — жестко сказал Сергей, — это по его части». — «Незачем мне, — буркнул Качин. — За мной следят». И Сергей понял, что инженер не шутит. «Кто?» Качин развел руками: «Это ваше дело узнать. Разве можно, чтобы такой прибор попал в руки врага? Пусть директор и дурак!»

Конечно, это было невозможно. Ведь будущее — за подводными лодками, это Сергей знал твердо, и не только потому, что служил в ОГПУ, но и потому, что очень увлекался техническими журналами. А они все утверждали: подлодки и дирижабли. Третьего не дано.

Но ведь этот прибор сможет обнаруживать и дирижабли — требуется только усовершенствовать его!

Нужно было принимать срочные меры.

Ах, как все непросто…

Райцентр у моря, в котором Сергей оказался в 1929 году из-за своего соцпроисхождения и «неразборчивых» знакомств или «связей», был обыкновенным южным городком — пыльным, скучным, одноэтажным. До революции такие именовались заштатными. По улицам бродили стаи собак (при этом они совсем не были бродячими, у каждой имелся хозяин, просто здесь испокон веку бытовало правило: зверь должен не только охранять дом, но искать себе пропитание сам) и продавцы мороженого. В наскоро сколоченных (в незапамятные времена) деревянных будках дремали торговцы домашним вином. У одних оно было перекисшим, то есть «сухим», у других слегка закисшим, то есть «полусухим», — в дело шло все, потому что с апреля и до ноября по грязным тротуарам дефилировали «отдыхающие» в белых панамах и коломянковых штанах или креп-жоржетовых платьях — в зависимости от пола. Сонные милиционеры в плантаторских шлемах поддерживали общественный порядок, который, впрочем, никогда не нарушался (разве что Сеня выгонял из дома Соню — по подозрению в адюльтере с соседом Борей или Иван Сергеевич бил спьяну Маланью Титовну — без всяких подозрений). Вспомнил: сразу же после Нового года вызвал начальник управления, секретарь пропустил мгновенно, это было из ряда вон и предвещало неприятность. Так оно и произошло. Посмотрев тяжело (будто выстрелил темными глазками, стремясь поразить наповал), начальник спросил медленно, с наслаждением, будто свою любимую простоквашу ел (он был горячим поклонником Мечникова и считал вслед великому ученому, что дрожжевой грибок, возникший естественно, без участия человеческих рук и ума, в сочетании с утренней гимнастикой и ежегодным курортным лечением «на водах», продлит драгоценную жизнь если и не навсегда, то надолго — так надолго, что можно сказать и навсегда): «Слушай, что это у тебя за фамилие такое? — И, заглядывая в анкету, прочитал раздельно: — Бо-де? Ты что, не русский, что ли?» — «Русский. Предки в России с конца восемнадцатого века». — «Ты вот пишешь, что твой прадед — барон? Это как?» — «Предки эмигрировали из-за Великой французской революции». — «То есть они были врагами народа, великого и талантливого французского народа?» — «Совершенно верно. Но уже мой отец был всего лишь школьным учителем, позже — членом партии». Начальник прищурился: «Знаешь, Боде, я впервые в жизни вижу перед собой живого барона. Ты, значит, как Врангель? Забавно… А что у тебя с… этой?» — он снова заглянул в «дело». «Если вы имеете в виду Татьяну Николаевну, — ровным голосом сказал Сергей, — то ничего. Два года назад она отказала мне, мы даже не переписываемся». Начальник вздохнул: «Но ведь она дочь действительного статского советника и начальника порта. Ты что же, не мог найти социально равного товарища?» — «Это трудно. Я ведь барон», — брякнул Сергей и тут же горько пожалел о своей несдержанности. Глаза начальника потемнели еще больше и слились с глазницами. Две черные впадины взирали холодно-непримиримо: «Твое фамилие дважды упомянуто в энциклопедии «Брокгауз и Ефрон». Пролетариев и сочувствующих в этот царский список не помещали и потому…» — «Помещали, — перебил Сергей (однова́ живем, — подумал он горько, — чего уж теперь…), — том 85-й, страница 421-я. Плеханов. Ленин признавал его своим учителем». Глазки оживились: «Это мы знаем. Сегодня за Ленина многие прячутся. Только что завещал нам великий Ленин, уходя от нас? То-то… Ты как оказался в органах?» — «В восемнадцатом со мною беседовал товарищ Уралов и препятствий не нашел. Мне кажется, что свою верность партии я доказал делом». — «Это тебе только кажется. В Тутутский райотдел старшим о пером поедешь? Это все, что я могу для тебя сделать. Мы сегодня не можем игнорировать классовый принцип подбора кадров. ЧК — штука особая…»

Но главный сюрприз начальник преподнес напоследок (он был большой мастер этих сюрпризов, «штук», как он их называл): «Мы решили подвергнуть тебя испытанию. На прочность и выдержку. Как ты на это смотришь?» Что можно было ответить на подобный вопрос? Сергей служил не на театре. «Готов!» — ответил он кратко, полагая, что все это обычные «штуки» начальника. Игрун. Все играет, играет… «Понимаешь, Боде, к твоему несчастью, получилось так, что имеет место совпадение: Татьяна Николаевна служит в Тутутах и тебе тоже придется там служить. Что отсюда следует?» У Сергея начало ломить в ушах. «Я уже объяснял: мы разошлись». — «Это — твое дело. А вот наше общее дело в том, чтобы ты — как бы это понятнее выразиться? — не встречался с нею, что ли? Во всяком случае, мы тебе этого не рекомендуем. А там — посмотрим. Может, я первый буду ходатайствовать перед наркомом, чтобы тебя вернули к нам». — «Значит, испытательный срок?» — хмуро усмехнулся Сергей. «Ты, Боде, всегда любишь уточнять, — начальник загадочно улыбнулся. — Это большое подспорье в нашей профессии. Будь здоров».

Сергей вышел из кабинета и остановился перед столом секретаря. Сердце вдруг упало, а потом начало проталкиваться к горлу такими тугими и резкими скачками, что потемнело в глазах. Секретарь вскочил, торопливо наполнил стакан: «Плохо? Вызвать врача?» — «Не надо…» На другой день он уехал к месту службы.

Позже он часто спрашивал себя: зачем? В конце концов, филологическое образование всегда могло прокормить, дать кусок хлеба и даже с маслом… Он сразу вспомнил Ленинград, Университетскую набережную, лекции Веселовского по литературе Возрождения и Таню — она всегда садилась рядом и задавала вопросы громким шепотом. Однажды ему показалось, что он влюблен, вышли на набережную, незаметно добрели до сфинксов у Академии художеств, он все хотел и не решался спросить, как она к нему относится, и вдруг Таня заглянула ему в глаза: «Сережа, а где вы служите на самом деле?» Он пробормотал что-то нечленораздельное — неужели догадалась? А с другой стороны — чего бледнеть? Он служит в ГПУ, органе пролетарской диктатуры, он полностью разделяет все основополагающие позиции своего учреждения — чего стыдиться? Рудиментарные всплески так называемой дворянской совести. Да и совесть ли это?

Но он ничего ей не объяснил — подумал, нельзя, невозможно, ведь выслушает, улыбнется печально или отчужденно и скажет: «Прощайте, Сережа». Но ведь невозможно это, совершенно невозможно!

Проводил ее, она жила на другой стороне Невы, в доме, примыкающем к бывшему Сенату, «бывший графини Лаваль» — так именовался этот немного вычурный, с его точки зрения, особняк, в котором некогда прятался от государя императора Николая Павловича диктатор Трубецкой. Бывший, бывший, почему-то подумал он, — сколько бывших… Постояли у парадного, светлая летняя ночь — бледное подобие угасающего дня — опускалась над затихшим городом, золотые блики ползли, покачивались и сливались друг с другом в благородно мерцающие пятна, и вода была живая, и он снова подумал: «живая вода» — это ведь символ какой-то, это так прекрасно, неужели эта странная девушка, незнакомка эта, вдруг возникшая за хрустальным стеклом, не понимает, не чувствует того, что с ним сейчас происходит…

— Я подумала, — вдруг сказала она, — теперь слишком поздно или очень рано, и это, конечно, все равно, но, может быть, вы хотите чаю? Я бы не отказалась…

— Это удобно?

— Моя комната в начале коридора, а соседи давно спят.

…Через три часа, когда он, осторожно ступая босыми ногами по скрипящему паркету, вышел на пустую еще кухню, чтобы напиться из-под крана, увидел: перекипевший чайник залил керосинку и погасил ее. И слава богу, а то какой бы пожар мог случиться…

А вот с ним этот пожар случился и все набирал и набирал мощь и силу, и однажды он решился и рассказал Тане все: и где служит, и что делает. Она выслушала спокойно и едва заметно качнула головой: «Сотри случайные черты…» — «Ты о чем?» — «Так…»

Но с того вечера их отношения стали прохладнее, а когда он попытался сделать официальное предложение, она грустно улыбнулась: «Ты хоть знаешь, кто мой отец? Кем он был?» И все развалилось, едва начавшись…

Зачем он поехал? Смутные, вялые мысли не складывались в формулу. Все крутилось вокруг «категорического императива», долга, чести и прочих старорежимных понятий. Пресловутый «императив» и вообще был придуман Кантом для оправдания бытия божьего и поэтому являлся чем-то бесконечно чуждым и даже враждебным. И тем не менее… «Ладно… — сказал себе Сергей. — Обойдется как-нибудь…»

В городок он приехал весной, вовсю цвели черешни, вишни и яблони, на базаре торговали ранней, парниковой клубникой «царица». У самого бойкого частника это название было перечеркнуто жирным красным крестом и вместо него написано другое: «комсомолка». Клубника была сочной, сладкой и ароматной, и Сергей подумал, что дело не в названии. Подумал и тут же выругал себя за такие несвоевременные мысли. С базара он отправился к месту службы: райотдел помещался в старинном здании — здесь до революции «функционировала» частная гимназия мадам Эпшиц, теперь же вместо сторожа в галунах и бороде медленно прохаживался часовой в фуражке с васильковым верхом. Вошел, молоденький дежурный проверил удостоверение и предписание и объяснил — значительно и с толком: «Кабинет товарища Сцепуры находится на втором этаже, там увидите…» В здании царила тишина, и это означало, что либо контрреволюция в Тутутском районе изрядно поутихла, либо наоборот — все разъехались на задания. На дубовых дверях с многочисленными штапиками и филенками сверкала бронзовая ручка с мордой льва (Боде подумал, что раньше именно за этими дверьми восседала мадам Эпшиц) и чернела стеклянная табличка с золотыми буквами: «Начальник Тутутского районного отдела ОГПУ при СНК СССР тов. Сцепура В. Г.» Постучал, строгий голос пригласил: «Войдите», — дверь поползла легко и непринужденно — наверное, петли смазывали тщательно и каждый день, — и Сергей увидел владельца кабинета. То был человек лет сорока в коверкотовой гимнастерке без петлиц и знаков различия, белый воротничок подпирал крепкую жилистую шею, белесовато-голубоватые глаза смотрели пристально и твердо. Под крупным носом «бульбой» слегка топорщились небольшие, тщательно подбритые усы квадратной формы. «Боде? Я предупрежден сверху. Функции наших органов представляете? Ну и хорошо, это я пошутил по-дружески, по-товарищески, надеюсь, будем товарищами? И прекрасненько! Дело ваше я просмотрел, учились на филологическом? Что надо! Я учусь на рабфаке, нынче без образования — сторожем на кладбище и то не возьмут! Что такое нулевая морфема, представление имеете? Ну и молодцом! А теперь — шутки в сторону и слушайте сюда, я объясню, какое направление и что конкретно мы намерены вам поручить… Да, вот еще что: меня зовут Валерианом Грегориановичем, в условиях службы — «товарищ Сцепура». «Направление» уложилось в три слова, конкретика заняла больше времени, она была совсем не такой простой и безмятежной, как показалось Боде поначалу. По словам Сцепуры, в районе действовали и белогвардейские недобитки, и кулачье, и даже националисты — из числа проживавших в немецких колониях. «Национал-социалистская рабочая партия день ото дня приобретает в Германии силу и популярность», — заметил в связи с этим начальник РО.

Работать с товарищем Сцепурой было непросто. Был он взбалмошен, нетерпим, нахрапист, от раз принятого решения не отступал никогда. С ним никто не спорил (сотрудники давно убедились: себе дороже), и когда Сергей попервости попытался в каком-то пустяке настоять на своем, получил ответ: «Не для того меня сюда поставили руководство и партия, чтобы я сначала принимал решения, а потом думал». «Партия и руководство», — поправил Сергей скорее машинально, нежели принципиально, но Сцепура разразился гневной речью, и Сергей понял: для начальника эта очередность не пустой вопрос. «Как ты не понимаешь? — вещал Сцепура. — Партия — она совсем другим занята, ее дело промышленность и там сельское хозяйство, не забывай и того, что нынче в партии скрытых и явных оппозиционеров пруд пруди, и прочих разных гадов — тоже, и именно нам, Госполитуправлению, доверено товарищем Сталиным всю эту нечисть выводить на чистую воду. Нет, Боде, ты окончил свой университет еще под сплошным влиянием царской профессуры, и потому твоя красная интеллигентность у меня под большим сомнением, скажу тебе прямо. А зачем тебя из центрального аппарата к нам спустили? За неразборчивые связи, так? Кстати, предупреждаю, не вздумай. А теперь скажу тебе мечту: окончу рабфак, буду дальше разрабатывать теорию великого и могучего русского языка, чтобы, к примеру, доказать: одушевленность существительного «мертвец» — проклятое наследие царского режима и опиум для народа. Ведь что утверждается? Почему одушевленное оно? Потому что была вера в загробную жизнь, воскресение мертвых и живую душу».

Сергей молча вышел из кабинета. Сцепура под любое возражение неотвратимо подводил политическую базу, и у Сергея хватило и ума и опыта, чтобы понять: спорить бесполезно. Пушкин осуждал Чацкого за страстные речи перед глупцами. Уроки классики следует помнить. Но жизнь не укладывалась в инструкции. Таня была здесь, рядом, и теория вероятности безжалостно предсказывала встречу. Она и случилась неделю спустя, на улице, Таня шла по противоположной стороне с хозяйственной сумкой, откуда торчали перья зеленого лука и округлый бок огромного огурца; первым побуждением было перебежать через дорогу и взять эту сумку из ее напрягшейся (это было видно!) руки, но Сергей вспомнил разговор с начальником управления и предупреждение Сцепуры и с горечью подумал, что именно из-за Тани его перевели на самую что ни на есть низовую работу, если же сейчас все начать сначала, куда переведут потом? И он не окликнул ее, проклиная себя за трусость, слабость и нежелание ссориться с начальством. «Да и зачем? — успокаивал он себя. — Она меня не ищет, расстались мы холодно, не нужен я ей, нет, не нужен…» Но заползла невесть откуда взявшаяся горькая мыслишка или — кто знает — надежда: а может быть, нужен? И не все потеряно еще?

Он проводил ее до дома — по другой стороне улицы, тайком, она жила на третьем этаже старого, обшарпанного особняка, одного из немногих здесь чемпионов по этажности. Окно опознать было нетрудно: Таня сразу его открыла. «Ничего, — утешал себя Сергей. — Теперь я знаю, где ты живешь, и, если что, найду мгновенно». Этой детской своей наивности он тут же улыбнулся раздраженно-печально: «Никого и ничего ты не найдешь. Ибо ты — оппортунист самой чистой пробы…»

Прошло много дней, случившаяся невзначай встреча сидела в сердце тупым гвоздем — бывало, правда, что подзабывал в суете, но приходил воскресный вечер, оставляя позади выезды на происшествия, спешку, столкновения со Сцепурой и нудные препирательства с машинисткой («Я пишу доклад товарищу Сцепуре для выступления на исполкоме». — «А у меня срочное сообщение в край». — «Поте́рпите»), и входила в его унылую холостяцкую комнату Таня, садилась у стола и молча смотрела своими большими синими глазами. Это было невыносимо, и однажды утром Сергей решил было подать рапорт о переводе или даже об увольнении, но, дойдя до службы, передумал…

В одно из воскресений, направляясь в кооператив за мылом, он обнаружил на афишной тумбе красочное объявление:

«Все к нам! Рабочие поэты читают новые стихи. Хор исполнит кантату «Господа капиталисты, не дергайтесь!», наши талантливые художники порадуют вас красочным обличением мирового империализма!»

Он решил пойти. Зачем? От скуки — так он объяснил себе.

Вечером, надев черный костюм-«тройку» и свой лучший галстук, он направился в клуб портового завода. Первой, кого он встретил на пороге, была Таня… «Пойдем, — она взяла его за руку и повела по черной лестнице вверх, вверх, под самое небо, здесь у нее была малюсенькая каморка с табличкой: «Литобъединение «Сейнер». «Как вы тут размещаетесь? — повел головой Сергей. — Здесь и одному тесно». — «Вековая народная мудрость, — усмехнулась Таня, — в тесноте, да не в тюрьме. Пришел развлечься?» Она совсем не изменилась (а собственно, почему она должна была измениться? Всего полгода прошло), и, словно угадав его мысли, она сказала: «В моем возрасте женщины начинают быстро стареть. Не заметил?» — «Нет. Послушай… Ты ведь могла бы преподавать?» — А почему ты здесь, а не в Москве? Давай пить чай, у меня китайский, отменный…» Она открыла шкаф и начала расставлять посуду. «Ты не… искала меня? (вот уж глупый вопрос…)», — «Нет. А ты?» — «Не я был причиной, ты ведь знаешь…» — «В самом деле? А мне показалось, что ты сделал выбор тогда». Он пожал плечами: «Таня, все не так просто». — «Я знаю. Давай пить чай».

«Вот так… — думал он. — И самое печальное в том, что она права. А если рассказать ей, как не решился перейти на другую сторону улицы, и объяснить, что не сделал этого только потому, что сжился со своей работой, считал ее нужной и полезной, был убежден, что именно здесь, на этом участке борьбы, приносит максимальную пользу и государству и себе самому?.. Конечно, рассказать! Она все поймет, все простит, и тогда…»

— Знаешь… — начал он нерешительно и натужно, но вдруг она перебила:

— Знаю. Ты видел меня и не решился подойти. Сергей, по-моему, любовь как честь, она не терпит лжи. Ты прости, что я вынуждена напомнить об этом…

— О чем? — он почувствовал, как вспыхнули щеки, — незнакомое или, скорее, утерянное давным-давно ощущение, с детства, наверное.

— О любви. Разве мы не говорили об этом?

— Таня… Но разве… только говорили?

— Вот видишь… Но ты предпочел быть честным у себя, там… Это твое право, разве не так?

Она никогда не понимала, никогда. Есть работа, тяжелая, опасная работа, которая делается для блага страны. В этой работе нет компромиссов и недомолвок, в ней все прямо: кто не с нами — тот против нас. Когда речь идет о кадрах — это абсолютно. В ЧК никого и никогда не подозревают. Человека либо принимают, либо нет. И если в воздухе повисло нечто — даже предположительное, недоказуемое, — все равно. Расставание неизбежно. Потому что не о производстве консервов идет речь и даже не о станках. О таком невероятно важном деле идет речь, в коем из-за нюанса может рухнуть нечто очень важное в пролетарском государстве, а этого нельзя допустить. И оттого он, Сергей Боде, не обиделся и не раскис, когда предложили ему из-за «неразборчивой связи» (уже разорванной, бывшей, правда) покинуть центральный аппарат. Но разве возможно объяснить это Тане — дочери действительного статского советника, нежной, сверхинтеллигентной, воспитанной на Карамзине, одах Горация и акмеистах? Вот она как ставит: любовь как честь и не терпит лжи. Ведь понятно, что она имеет в виду: честность перед партией, перед ОГПУ… «Что ж, ты права… И объяснить тебе я не могу ровным счетом ничего. Прости…»

Он снова с головой окунулся в изнурительную, выматывающую работу. Иногда спал всего лишь несколько часов в сутки. И дело тут было не в том, что на Тутуты обрушился шквал контрреволюции и вредительства, — этого не было, но реально возникал в том или другом колхозе или совхозе падеж скота, ломались трактора и сеялки, в Портовом заводе не желал сходить со стапелей после очередного ремонта рыбацкий утлыш, а на афишной тумбе пионер вдруг обнаружил поздравление с тезоименитством старшей дочери Николая Второго Ольги — со всем этим нужно было досконально разбираться, потому что во всем видел Сцепура происки мирового империализма и реакции. Реже действовали недобитые белогвардейцы, здесь реалий было больше (реалий ли?), бывшие охотно группировались, обсуждали срок и вероятность возвращения на престол Романовых и выпускали рукописный журнал. Раскрытие этой группы было одной из самых значительных и успешных операций Сергея. Судебный процесс по этому делу проходил в краевом центре при открытых дверях и огромном стечении публики. Все участники организации получили максимальные сроки лишения свободы. Для одного из них, восьмидесятилетнего статного старца, а в прошлом секретного сотрудника охранки, прокурор попросил высшую меру социальной защиты, но суд, руководствуясь свершившимся фактом победы пролетарской революции на территории бывшей Российской империи и ожидаемого в скором времени свержения власти капитала в других странах, решил сохранить жизнь старому негодяю и приговорил его только к 25 годам заключения.

Работа работой, а мысли посещали Сергея самые что ни на есть недозволенные и даже преступные. Газеты писали о том, что Бухарин выступил с антиленинской теорией мирного врастания кулака в социализм и выдвинул не менее кулацкий лозунг «обогащайтесь!», что несомненно могло привести к реставрации капитализма, тем более что лозунг этот породил в XIX веке контрреволюционер и монархист Франсуа Гизо; начался процесс о вредительстве на электростанциях, и многое, многое другое бешено пульсировало и расползалось по стране, вызывая страстный накал борьбы, неприятие, стремление противостоять, подавлять, громить, расправляться и отрицать, но только не у Сергея. Он просыпался по ночам, и шел на кухню пить чай, и сидел до утра, не в силах уснуть и разобраться: что, разве плохо, если самый дееспособный производитель товарного хлеба «врастет» в социализм и Россия сможет еще тысячу лет кормить своим хлебом не только себя, но и половину человечества, а может быть, и больше? Разве погибнет от этого социализм и трудящиеся лишатся своих завоеваний? Но кулаков (впрочем, какие это были «кулаки»? Миф…) начали выселять, а когда они оказали сопротивление — уничтожать, не ведая при этом, что до тех коллективных идеалов, о которых мечтал Ленин, государству пробиваться еще сто лет, а может быть, и гораздо больше, ибо для коллективного труда нужна и психология коллективная, а вот ее-то как раз и не было, и она в ближайшем будущем возникнуть никак не могла — это Сергей понимал лучше других. Откуда ей взяться? Тысячу лет властвовал не принцип даже, а инстинкт: «мое!», невозможно было за десять — пятнадцать лет переделать общественное сознание настолько, чтобы человек трудился прежде всего для других, а потом уже для себя. Привести эта кавалерийская атака могла только к одному: хаосу, анархии, развалу. И почему нельзя «обогащаться»? Ведь это означало всего-навсего нормальную, человеческую жизнь для всех без исключения членов общества, — всем по кровати, как об этом когда-то сказал Ленин, всем по квартире или по дому, вдоволь продуктов и вдоволь досуга — вот и все. Почему же надобно страстно клеймить, осуждать, протестовать? Похоже, Бухарина ждала судьба тех, чьи косточки вот уже второй год мокли в водах Беломорско-Балтийского канала… А вредительство? Да есть ли оно? Или реальные поломки и сбои на электростанциях объявляются сцепурами «вредительством» только для того, чтобы «награжденья брать и весело пожить»? И можно ли верить, что члены руководства Рыков и Томский — контрреволюционеры? А «Шахтинское дело», «Промпартия»? Неужто вокруг, как твердит Сцепура, сплошь шпионы, недобитые агенты охранки? Где миф и где реальность? Сергею было трудно и плохо…

Однажды вечером он принес из кооператива бутылку «Московской» и, давясь, выпил два стакана залпом. Именно в этот момент и позвонила Таня и пригласила встретиться и поговорить с Качиным еще раз. В нормальном состоянии Сергей наверняка бы не пошел — отговорился бы, оттянул, но сейчас ему море было по колено, все обиды и несправедливости выползли разом, вдруг и слились в тугой, болезненный ком где-то под ложечкой.

Он пришел к Тане домой, она занимала маленькую комнату в коммунальной квартире на третьем этаже (Сергей даже выглянул из окна, чтобы убедиться, что это то самое). Качин уже ждал с авоськой в руках, долго развязывал ее, еще дольше разворачивал газеты, в которые был наглухо закручен прибор, потом протянул короткую трубку с толстыми отсвечивающими синевой линзами. «Вот, я усовершенствовал… — сделал какое-то неуловимое движение, и возник еще один окуляр. — Как видите, теперь это бинокль, — произнес он торжественно. — Глядите!» Сергей навел «бинокль» на противоположную сторону улицы и вскрикнул от удивления. Показалось, что стоит в чужой комнате. В это просто не верилось. И смотреть — по сравнению с прошлым разом — стало гораздо удобнее. Невероятно, но Качин изобрел, открыл, соорудил нечто совершенно невозможное, немыслимое, вполне очевидно противоречащее законам физики (тем, которым обучили Сергея в гимназии еще до революции).

Можно было представить, что получится из этой заготовки, если передать идею в руки военного конструктора! У Сергея захватило дух. Подводно-надводное ви́дение обещало неуязвимость Красному воздушному и морскому флоту, преимущество в надвигающейся схватке с мировым империализмом и огромное душевное спокойствие и удовлетворение ему, Сергею Боде…

…Качин долго сомневался, раздумывал (мол, ничего не выйдет, никто всерьез не отнесется), но в конце концов согласился послать чертежи в Наркомат обороны. Ввиду особой секретности Сергей, после долгих и мучительных раздумий, решил направить чертежи фельдсвязью. Сцепуру он пока в известность не поставил — знал: ничего, кроме скандала, не выйдет. Что касается слежки, в нее он не верил изначально, полагая, что это кто-нибудь из знакомых подшучивает над Качиным. На заводе о приборе знали все, а может быть, кто-то из соперников выбирает момент, чтобы намылить счастливому влюбленному шею (Качин ухаживал за самой красивой девушкой на заводе). Однако проверить надо было, и Сергей решил не откладывать дело в долгий ящик. Утром следующего дня, когда до начала работы оставалось полтора часа, он занял позицию напротив дома Качина.

Это была рыбацкая хибара на берегу моря, неказистая, несклепистая развалюха. Сергей пристроился в тени огромного платана и делал вид, что читает газету, — древнейший прием всех сыщиков мира был уже настолько скомпрометирован кинематографом, что Сергей почти не опасался. Профессионал человека с газетой не заподозрит. Не дураки же в ОГПУ, да еще до такой степени!

Без пяти восемь во дворе появился Качин, он был в трусах. Распевая во весь голос «Мы кузнецы, и дух наш молод!», сбежал к воде и плавал ровно десять минут. Потом выбрался на берег, вытерся махровым полотенцем, умчался в хибару и тут же вышел в неизменной футболке с манжетами и клетчатой кепке. Заметив пылящий неподалеку фаэтон, окликнул извозчика и укатил, напевая: «Вздымайся выше, наш тяжкий молот…» Никакой слежки не было. Сергей сложил газету и сунул ее в карман, и здесь…

Из-за угла дома на сваях — он принадлежал артисту местной эстрады Зурабу Кули-оглы-заде, человеку неизвестной национальности и огромного таланта, — вывернул еще один фаэтон; несмотря на ощутимую уже жару, верх был опущен, в тени промелькнуло мужское лицо с усами, ничего больше Сергей заметить не успел, фаэтон набрал скорость и умчался.

Слежка? Возможно… Но пока не было доказано обратное, Сергей не мог себе позволить спать спокойно. Придя на работу, он вызвал оперуполномоченного Ханжонкова — этот молодой человек вот уже год пытался освоить таинственную японскую борьбу, чем вызвал почтительную зависть сослуживцев и помоперуполномоченного Малина.

Молодые люди вполне кимовского возраста и напора носили галифе в сапоги и толстовки и отличались друг от друга только «модусом вивенди»: Ханжонков был обременен семьей и детьми, а Малина опекала любящая мама солидного уже возраста. Сергей объяснил задачу, рассказал детали, теперь «усатому» — как окрестили фигуранта — деваться было некуда. Когда ребята ушли, Сергей направился к Сцепуре. Тот выслушал молча и лишь в конце обронил как бы между прочим: «Обложку завел?» — «Нет. Проверить надо». — «Чертежи экспертировал?» — «Отосланы». — «Ладно». Сцепура почему-то не сделал замечания за то, что все произошло без его ведома, и Сергей даже пожалел о своих нетоварищеских мыслях в адрес начальника. «Докладывай регулярно, — приказал напоследок Сцепура. — Враг не дремлет». В общем, все пока развивалось нормально.

На следующий день Ханжонков и Малин положили на стол Сергея дневник наблюдения:

«8.00. Качин купался. 8.15. Качин оделся и вышел из дома. 8.15—8.30. Видимо, ожидал фаэтона, но не дождался и пошел на завод пешком. Из-за дома на сваях, принадлежащего Зурабу Кули-оглы-заде — артисту местной эстрады, появился фаэтон с опущенным верхом № 13-Е под управлением Арнаутова Ивана Ельпидифоровича, состоящего на учете конной биржи в качестве частного владельца (номер выдан гормилицией в прошлом году). В фаэтоне находился мужчина на вид лет тридцати пяти, с черными усами, вроде как у товарища Буденного С. М., и панаме пляжного типа. На ногах у фигуранта имелись шлепанцы, издали опознанные как произведенные на Тутутском резинокомбинате (мастерской). Одет: белые брюки холстяные, такая же рубашка в виде пиджака…»

Сергей поднял голову: «Как это — в виде пиджака?». — «Понимаете, — объяснил Ханжонков, — она сначала была как рубаха, а потом, на наших, можно сказать, глазах, превратилась в белый курортный пиджак» — «И черные очки появились», — добавил Малин, плохо скрывая распирающую гордость. Что ж, рубаха-пиджак — это и в самом деле было похоже на профессиональную экипировку, очки же… А что? «Усатый» ведь не догадывался пока, что за ним следят профессионалы, и поэтому мог применять в целях маскировки и изменения внешности и очки. Для ОГПУ эти очки — чепуха, а для сосунка Качина… Вполне сойдет. Что ж, посмотрим. С этим Сергей своих помощников отпустил.

На следующее утро все повторилось в точности, за исключением финала. Он был печальным: Малин предстал перед Сергеем с перекошенной физиономией и заплывшим глазом. В дневнике было записано:

«…Когда Качин скрылся в проходной, фигурант вышел из фаэтона и направился к распивочному ларьку, где с 9.01 до 9.20 употреблял пиво, опорожнив при этом восемь полных кружек с пеной. Полагая возможным и необходимым осмотреть объект вблизи, мы с Ханжонковым подошли к фигуранту вплотную, и Ханжонков велел две кружки с отстоем. После чего продавец отказался отстаивать, ссылаясь на очередь (за нами встали еще двое), и тогда я сказал, что за нарушение правил советской торговли полагается домзак. При этих словах объект, повернувшись ко мне, произнес по-русски: «Сопляк». После чего Ханжонков завернул ему руку за спину и потребовал извиниться. Но объект вывернулся (Ханжонков очень при этом удивился) и нанес мне молниеносный удар, который я парировал, но не смог. После чего объект на наших глазах спокойно допил пиво, сел в фаэтон и уехал, а мы за ним не поимели никакой возможности. Обращаем внимание руководства на крайне слабую физическую подготовку личного состава».

Далее стояли неуверенно сделанные подписи.

— Дело провалено, — подытожил Сергей.

— Нисколько! — уверенно парировал Малин. — Он ведь — что? Он уверен, что нарвался на двух уличных забулдыг, вот и все! Товарищ Боде, фигурант появится завтра точно и в срок!

…Сколь ни странным это было — он и появился. Либо не догадался о наблюдении, либо…

— Либо он откровенно считает нас идиотами, — мрачно заметил Сергей.

— Отнюдь, — покачал головой Малин. — Во всяком случае, я не могу принять ваше замечание в свой лично адрес. Весь вечер я провел в архиве. И вот результат. — И Малин положил перед Сергеем справку и фотографию. Это был краткий обзор о взрыве на рейде в 1916 году броненосца «Святитель Михаил». Поручик из военной контрразведки при главном штабе в Петрограде высказывал предположение, что имела место диверсия немецкой агентуры, и в доказательство ссылался на целый ряд обстоятельств. Наиважнейшим из них было то, что посторонний не смог бы пронести взрывное устройство на корабль. А на фотографии (это была небольшая копия) застыли в парадно-памятном расчете матросы, боцмана и офицеры броненосца. В центре улыбался молодой капитан первого ранга, командир…

— В какой связи этот взрыв с делом? — слегка раздраженно осведомился Сергей, и Малин торжествующе улыбнулся: — Броненосец взорвался на рейде нашего городишка, во время первой мировой войны, здесь была одна из ремонтных баз флота.

Это была яркая мысль. Если агент немцев (или целая резидентура) не были обезврежены в свое время русской контрразведкой (а они не были обезврежены, какие тут могли быть сомнения?) и перешли на службу к новым хозяевам, то кто знает… Возможно, что инженер Качин сделался объектом именно их наблюдения и интереса…

Но Сцепура принял выкладки Сергея в штыки: «Аллюзия… Ты марксо-ленинскую изучал? Ты известен о том (сам того не зная, он употребил оборот восемнадцатого века), что наука учит нас: идея выявляется через пре́дмет (он сделал ударение на первом слоге), а где он? Тебе из Москвы ответили? А может, вся эта качинская ерунда — истинная чушь на постном масле? А ты хочешь, чтобы я тебе под такие про́центы (Какие «про́центы»? — хотел перебить Сергей, но промолчал) разрешил тратить оперсостав и автопарк отдела? Нет уж, дорогой товарищ! В нашей службе главное не талан (он так и произнес), а могучее большевистское терпение, понял?» Здесь Сергей уже не сдержался: «При чем тут большевики?» — «Как? — округлил глаза Сцепура. — А кто, как не большевики, искренне прошли царскую каторгу и ссылку и научились терпеть, как Фома Аквинский?» — «Фома Аквинский?» — «Ну да! Он же столпником царским был, стоял всю жизнь на столпе и кушал акриды с диким медом».

Спорить было бесполезно, Сергей решил временно отступить. Тут, на счастье, подошло время его очередного отпуска, и он выписал себе проездное в Москву — решил совместить приятное с полезным. Малину и Ханжонкову велел быть начеку, но самостоятельных шагов не предпринимать. А Татьяне Николаевне после долгих и мучительных размышлений и сомнений все же позвонить не решился… И сразу ночи стали бессонными, и все время одна мысль: что, если позвать Таню с собой, в Москву? Пропадаем ведь оба без всякой пользы, а какая может получиться поездка… Упоительная! Поселиться в одной гостинице, в одноместных номерах и — целый месяц вместе! Блистательная возникла идея, но он тут же вспомнил, что эти номера в московских гостиницах — проблема, паспортный режим строг, хотя и подкупен, но не ему же в самом деле покупать? А за нравственностью проживающих следят портье, дежурная по этажу, буфетчица и работник рабоче-крестьянской милиции при гостинице. Не получится упоения, выйдет один скандал. И Сергей отказался от своего проекта. Хотя весь день после этого печального решения ходил словно в тумане, и выплывала из этого тумана Таня с чайником в руке, тем самым, что распаялся в ту незабвенную летнюю петербургскую ночь…

Ночью он проснулся от сжигающих сомнений или даже стыда и отправился на кухню пить чай. «Как, — думал он, — я хотел предложить Тане дешевенькое развлечение, я осмелился мечтать об этом, это я-то, последователь Канта и Блаженного Августина, моралист и ригорист… Неужто все в прошлом? Неужто конец идеалам и проза жизни, жалкая и ничтожная проза, вытеснила безжалостно последние остатки порядочности?»

И вдруг он с ужасом подумал, что из истинно порядочного человека ничего и никогда вытеснить невозможно. Просто что-то изменилось в нем, надломилось, а может быть, и исчезло совсем… Но так было жаль несостоявшейся мечты и времени, не отданного безраздельно чувству, смыслу, тому единственному в жизни, что было в конце концов ее сущностью… «Как глупо, — думал он. — И Блаженный Августин тут совсем ни при чем. Я просто-напросто трус…»

Что ж, он по-прежнему любил Таню, этот главный вывод из случившейся вдруг слабости он сделал непреложно, все же остальное… Бог с ним. Об этом никто, кроме него, не знает и не узнает никогда.

…А Москва встретила трелями трамвайных звонков, шумом и гамом, рвущимися в небо гирляндами разноцветных шаров. Перед вокзалом маршировала колонна в футболках и кепках, самые мускулистые несли на вытянутых руках соломенное чучело Муссолини в черной рубашке. Старший, с красной повязкой и латунной трубой, хрипел простуженным голосом: «По моей команде роняем дуче вниз головой и дружно выкрикиваем пламенный привет итальянским рабочим! Внимание, раз-два-три!» И колонна напористо скандировала: «До-лой! Да-ешь! При-бьем! Как вошь!» О, как просто опрокидывался и упразднялся фашизм, каким смешным и беспомощным выглядел главный враг… Всего лишь набитая соломой кукла, которую можно без труда повалить и даже сжечь…

В трамвае задремал на мгновение (две бессонные ночи в поезде взяли свое, а не спалось из-за горьких и даже горестных мыслей — вот предстоит встреча с Москвой, молодостью, начальством, а что толку? Слабо он верил в возможный толк…), а когда очнулся, в грязноватое трамвайное окно уже вплывала знакомая площадь с затейливым фонтаном посередине: среди вздымавшихся к небу струй суетились путти (сейчас струй не было, но у Сергея взыграло могучее профессиональное воображение). К этому фонтану он часто приходил в былые годы — подумать, помечтать, просто отдохнуть…

И показалось на мгновение, что окончился заурядный служебный день — без побед и без особых поражений (не вечно же плакать из-за измены резидента на Ближнем Востоке Агабекова?), и трамвай везет домой, на Арбат, в бывший дворянский особняк хороших кровей, а ныне коммунальную квартиру упорядоченного соцбыта. И охватило неясное томление… Попервости Сергей даже не понял, что именно его томит, но, наткнувшись взглядом на огромную зеркальную витрину, в которой плыли кучевые облака, различил за ними нескончаемые круги сыро- и просто копченой колбасы и вдруг ощутил ее резкий пряный запах, неведомо как проникший сквозь толстое стекло, поймал взором благородно-желтоватый сыр, истекавший зрелыми, добротными слезами, а уж от бадеек с разного рода икрой (салфеточной, паюсной, зернистой, красной и всяко еще иной) оторваться не смог совсем. И здесь Сергей понял, что голоден и следует немедленно запастись всей этой роскошной провизией. Он вошел в гастроном…

Тут никого не было, упитанная продавщица колбасного отдела оживленно переговаривалась с воблообразной кассиршей неопределенного возраста. Эта неопределенность заметно усиливалась изрядно повытертой горжеткой из чернобурой лисы, кокетливо переброшенной через плечо и небрежно закрученной вокруг тонкой и длинной шеи. «И жакет забрал? — услышал Сергей. — Тот самый? Заграничный?» — «На спине три разреза, подбит тибетским горностаем, я даже не успела спороть пуговиц», — задыхалась кассирша. «Господи…» — «Марлена Виленовна носила одну в ювелирный, — они позолочены!» — «С ума сойти…»

Сергей кашлянул, потом, пробиваясь сквозь нескончаемый поток, произнес длиннейшую тираду, суть ее сводилась к тому, что все надобно тщательно порезать и упаковать и конечно же не забыть пару свежих французских булок и приправу: горчицу, соль, перец и соус провансаль. «А буженина сочная?» — «Не пробовала». — «Но глаза-то у вас есть? Я вижу, что сочная. Не нужно. Я люблю сухую. Сколько с меня?» — «Двадцать сорок». — «А попить что-нибудь?» Давясь возмущением, продавщица начала перечислять сорта водки и коньяка, но Сергей неумолимо покачал головой: «Ситро». Здесь в магазин ворвалась с воплями и гиканьем стайка пионеров в сакраментальной униформе: белый верх, черный низ, на красных галстуках зажимы с пламенем костра; самый длинный и тощий тоненько выкрикивал: «Тянучки, тянучки, тянучки!», маленький и толстый с никелированным горном в руке уставился на черный костюм Сергея, словно на саван, потом сжал губы: «Что в Германии, знаете?» — «Нет». — Сергей еще не читал утренних газет. «Только что передали по радио: Гитлер и другие руководители НСДАП обещали классовый мир, а сами строят новые концлагеря и загоняют в них всех несогласных с режимом! Угроза фашизма становится реальной!» Он втиснул в мундштук толстые губы и издал совершенно неприличный звук. «Какой ужас… — прошептала продавщица. — Мальчик, а разве Гитлер за социализм?» — «Он поработитель-тиран. А тянучки тянутся? А то в тот раз одна ка-ак прилипла. У меня кариес, мне надо твердые».

Сергей вышел на улицу, у него разболелась голова. Что ж… дети тоже жили активной политической жизнью, они готовились к будущим классовым битвам, это было главным и в их школьном бытии, да и во всей последующей жизни, пожалуй… Откуда только взять потом платонов и невтонов… Кто станет Пушкиным? Да и в прочих безднах познания совершенно явно не намечалось уже ничего, кроме «Будь готов!» — «Всегда готов!». Печально это. Очень печально…

И словно в подтверждение грустных размышлений рядом с магазином остановился грузовик, на котором чернел постамент с черепами, а на нем — огромный гроб красного цвета с белым кругом посередине и жирно нарисованной свастикой. Пионеры выскочили из магазина, окружили грузовик, крики восторга сделались неистовыми, старший пионервожатый с тщательно уложенным зачесом выбрался из кабины и захлопал в ладоши: «Тихо-о! Равняйс-сь! Построилис-сь! Начали-и!» «Марш ле-евой, два-три-и, марш ле-евой, два-три-и, — дружно взвились голоса. — Встань в ряды-ы, това-арищ, к на-ам…» — «Нажимайте-е, нажимайте-е!» — кричал между тем старший шоферу, который взобрался в кузов и манипулировал у гроба. «Не открывается!» — «Вы не умеете-е! — Вожатый прыгнул через борт и навалился на гроб, крышка щелкнула, в гробу сел манекен, разделанный под Гитлера. Косая челка доставала до подбородка. — Ги-итлер рабо-отает, прекраасно-о, дети-и, ко мне-е!» Еще четверо перебрались через борт и попытались поставить крышку на место, но Гитлер продолжал сидеть как ни в чем не бывало. Старший утер пот и безнадежно посмотрел на Сергея: «Что посоветуете?» — он ужасно растягивал окончания. «Это приобретает нежелательную политическую окраску», — значительно проговорил шофер и тоже посмотрел на Сергея. Если бы они знали, кто стоит перед ними…

Между тем Сергей уже входил в будку телефона-автомата и набирал номер своего бывшего начальника…

…В кабинете Ивана Ивановича (так звали начальника) Сергей аккуратно распаковал покупки: «Тарелки у тебя есть? Ах, не принято? Ну и прекрасно, разложим в блюде от графина. А чай?» Чаю Иван Иванович приказал незамедлительно — с некоторым, впрочем, недоумением: «Могли бы потом и в ресторан, ей-богу… Ну что за нетерпение, право…» — «Оголодал, — кратко объяснил Сергей и с хрустом впился в булку. — А ты чего ждешь? Икра наисвежайшая, такую Шаляпин обожал во время оно…» — «Ты приехал говорить со мной о Шаляпине? — Иван Иванович нехотя окунул ломоть пышного белого хлеба в икру и еще более неохотно сунул его в рот. — Не трать времени. Оно принадлежит не нам». — «Кому же?» — «Сергей, я совсем не расположен шутить. Ты оторвался от жизни центрального аппарата и многого теперь не поймешь. Оставим это. Излагай».

И Сергей рассказывал часа полтора, он умел быть кратким, если того требовали обстоятельства. «Н-да… — протянул Иван Иванович, тщательно подбирая с пергаментной бумаги крошки сыра. — Удружил, нечего сказать…» — «Чем же?» — «Вчера нарком подписал решение коллегии: Сцепура награжден знаком «Почетный чекист». А это тебе не «Ворошиловский стрелок», если ты разбираешься… Ну что ж… Формально Сцепура прав. У тебя нет фактов, основы нет. Мы привыкли работать по старинке, и ты тоже не избежал всеобщей участи, не спорь… — Иван Иванович мечтательно вздохнул. — Верю: придет время, и мы будем работать иначе. Математическая формула, на кончике которой — вражеский агент».

— Ну, до этого еще надо дожить, — снисходительно улыбнулся Сергей. — А много ли нас доживет? Задай себе честный вопрос и так же честно ответь на него. То-то… Сегодня определяет все та же печенка, Ваня… У кого-то она лучше, у кого-то хуже, но интуиция — в основе нашей работы, да и всегда будет в основе, даже при твоей формуле. Только знаешь, что я тебе скажу? Интуиция эта — не только сумма эмпирического и дискурсивного познания, это еще и категорический императив. Знаешь, что это такое?

— Отчего же, отвечу: мозг класса, дело класса, сила класса, слава класса, — и попробуй оспорь… Чего ты хочешь?

— Уйми Сцепуру.

— Как? Нужны доводы.

Сергей положил на стол фотографию:

— Немцы взорвали этот броненосец на нашем рейде летом 16-го. Погибло триста человек.

Иван Иванович надел очки.

— Наслышан. Произошло случайное замыкание электропроводки в крюйт-камере. Это было в докладе контрразведки царю.

— Ему побоялись сказать правду, его жена — немка, Александру тогда травили все газеты. Ваня, один из этих трехсот — агент. Адскую машину пронес на броненосец он. Я его установлю, а он выведет на разведгруппу или резидентуру, может быть. Позвони Сцепуре, я тебе дело говорю.

Иван Иванович взглянул сквозь очки, потом вынул из ящика стола и перелистал небольшого формата справочник. Набрал номер:

— Николаев? Клемякин здесь… У тебя наш пакет — из Тутут, не вспомнишь? Вспомнил? Ну и что? А-аа… — Прикрыл мембрану: — Он говорит, что экспертиза Наркомата обороны завалена изобретениями советских граждан, все хотят помочь обороне страны… — Вздохнул в трубку: — Не обещаешь раньше сентября? Ладно… — Щелкнул рычаг, свалился в ящик справочник, Иван Иванович отрицательно покачал головой: — Что теперь скажешь?

И Сергей начал все сначала. Его страстная речь сводилась к тому, что Сцепура хочет жить в привычном мирке понятных ему вредительств и контрреволюции, без осложнений катиться по накатанной дорожке раскрытий и наград. Подобное же дело очевидно требует и неординарного мышления и специальной подготовки, чего у Сцепуры нет да и быть не может. Откуда? Зато все это имелось у него, Сергея Боде, и он согласен взять ответственность на себя. А кто сегодня готов ее брать? Таких нет. Сегодня время больших ожиданий: пусть другие рискнут, а я погожу. Не рухнет пролетарская диктатура…

— Но она и в самом деле не рухнет, — усмехнулся Иван Иванович.

— Тогда чем ты рискуешь?

— Ладно, убедил… — Иван Иванович поискал глазами по блюду, но на нем уже ничего не осталось. — Одно условие: действовать личным сыском, в свободное от службы время, Сцепуре не надоедать. Если экспертиза подтвердит ценность прибора — вернемся к разговору… А пока — я ничего не знаю. Понял?

Чего же не понять… Все яснее ясного. И отпуск должен окончиться, едва начавшись. Глупо двадцать девять дней ходить в театры и осматривать музеи, когда враг, вполне очевидно, не дремлет. Где еще (да и когда?) удастся найти столько «свободного от службы времени»? Решил ехать сейчас же…

Но Семеновское кладбище, где были похоронены родители, он посетил. Нежаркое лето исходило обильными дождями, вековые деревья разрослись пышно, свободно, среди травы (местами она доходила до пояса) торчали разрушенные надгробия, чугунный крест над могилой отца и матери возвышался неподалеку от плиты художника Перова (он никогда не нравился Сергею — по-немецки сухо-педантичный, литературный — типичный передвижник, ценность которого заключалась только в обличительной дидактике, живописи же, с точки зрения Сергея, не было ни на гран). Плоха оказалась родительская могила, и сердце уколола горькая и странная мысль, сентенция скорее, вычитанная когда-то у Некрасова: «Могила заросла кругом; не сыщешь… Не вели́ко горе! Живой печется о живом, а мертвый спи глубоким сном…» Прежде казалось, что этот цинизм или столь любезный демократическому XIX веку разумный эгоизм пробивался сквозь элегию, теперь вдруг понял: да оно так и есть, правда сказана, не стоит оспоривать… Когда он придет на эту могилу еще раз? И придет ли? Риторические всё вопросы…

…Через двое суток он уже шагал по тутутскому перрону мимо грязных фонарей и выбитых стекол в парадных дверях вокзала, но это не приводило его в смущение, как когда-то, а, наоборот, умиляло до слез. Вышел на привокзальную площадь, брусчатка была разобрана и возвышалась аккуратными пирамидками, беспорядочно брошенные, топорщились и выгибались ржавые трамвайные рельсы, на вагончике строителей безнадежно краснело полотнище: «На трамвае — в светлое завтра!» Что ж, все это отдавало изрядной глупостью, если не хуже, но ведь стоял за этим и героизм, и самоотверженность, и любовь, наверное… Не чужое ведь все это, думал Сергей. Нет, не чужое. Ведь всего лишь в ста шагах живет Таня, и пусть она даже не догадывается, что он близко, рядом и любит ее по-прежнему, — это все равно имеет самое решающее значение и для них двоих, и для города, и даже для всего государства. Сколь ни странно…

Растворялись в неверном свете фонарей и исчезали в ночи деревья, бульвар был пуст и казался театральной декорацией, из Таниного окна струился мягкий розовый свет. Не помня себя, Сергей поднялся на третий этаж и долго стоял перед дверьми, прислушиваясь к собственному сердцу, оно отзывалось нервными, тяжелыми толчками, за грудиной нарастала тупая боль. «Только этого нам и не хватало… — подумал он равнодушно. — А вообще-то — хорошо бы: выходит Таня, а я уже бессильно прислонился к перилам и сил хватает только на то, чтобы тихо сказать: Та-неч-ка…» Он даже плечами передернул от этой грустной картинки. Любопытно, что бы сказал Фрейд о темных глубинах подсознания чекиста Боде…

Наверное, удивился бы. Слабости и безликости, конечно. Картинка-то — из провинциальной пьески, ай-ай-ай…

А может, и нет?

Всю ночь он ворочался с боку на бок, выпил столовую ложку валерьянки, но так и не уснул. Вернее сказать — то было некое просоночное состояние, и фигуры какие-то мелькали на фоне светлой от уличного фонаря стены, и он декламировал вполголоса давно забытые стихи, которые звучали как иронический комментарий:

Не обещалась она, Но я думала, вдруг придет. Так долго я ждал. О если бы всю ночь не смеркалось От белого света до белого света! [21]

Утром с больной головой и помертвевшим лицом Сергей явился к Сцепуре. Тот был при полном параде: сверкающие сапоги, синие галифе, гимнастерка с красными петлицами и тремя «шпалами» (Сцепура был капитаном госбезопасности, на левом рукаве — шитый золотой канителью щит с мечом. «Не считаешь, что все это пустая трата времени?» — «Это мое личное время». — «В твоем алфавите «я» выпирает как больной зуб. Мы не принадлежим себе. Нужна только та деятельность, которая продвигает нас в завтра». — «Завтра» отделено от «вчера» вратами мгновения… «Сегодня» проходит сквозь эти врата и становится «вчера». И уже нет «вчера», но еще нет «завтра». — «Что же есть?» — «Только «сегодня». — «Поповщина». — «Вы правы. Эту теорию придумал епископ Гипонский, Августин». — «Гипонский? А где это?» — «В Алжире. На этом месте теперь новый город».

Сцепура покачал головой и тяжело вздохнул. Капитан госбезопасности Боде представлялся ему тяжело больным или не совсем нормальным. «Ты живешь в мире сплошных аллюзий, — изрек Сцепура. — Выбирайся из этого кошмара, лучше будет». Сергей пожал плечами: «Вы уточните семантику и этимологию структуры «аллюзия». Мне представляется, вы имели в виду иллюзию, нет? — Встал: — Какие будут указания?» Сцепура улыбнулся: «Давай подискутируем, и я положу тебя на обе лопатки. Из кого набирались матросы царского флота?» — «Из рабочих и крестьян». — «Ты считаешь, что рабочий или крестьянин пронес немецкую мину на корабль?» — «А почему нет?» — «Потому что это — неклассовая позиция, и она ведет в тупик. — Сцепура открыл ящик письменного стола и с торжествующей улыбкой положил на стол старинную фотографию: группа матросов и офицеров на фоне орудийной башни главного калибра. — Да-да, та самая… Я затребовал список команды, разослал запросы и получил ответы. Среди них все как на подбор — бедняки! Вот уж сошлось, правда? И часть рабочих с Путиловского и Металлического заводов из Петрограда. Да кто тебе поверит, Боде? Такие люди — опора Октября и пятилетки! Ты, очевидно, заблудился». Сергей взял фотографию и долго смотрел: у матросов и офицеров были красивые, одухотворенные лица, невозможно было даже предположить, чтобы кто-нибудь из них поддался немецкой агитации и даже деньгами прельстился, предав своих товарищей, присягу на кресте и Евангелии, совесть, наконец… И тем не менее, увы, это было именно так. «Вы забыли офицеров». — «Нет. Я проверил их всех. Среди них не было ни одного немца — даже с русской фамилией. А русские морские офицеры были, как правило, убежденные монархисты и такого сделать не могли. Возрази, если сможешь…»

Что ж, Сцепура подготовился основательно, настолько основательно, что Сергей брякнул в обиде и раздражении: «Значит, приказ немецкой разведки исполнил святой дух». Сцепура широко улыбнулся: «Я рад, что ты признал свое поражение». — «Я его не признал». — «Ты упрям. Ну хорошо, ты найдешь агента. И что с ним делать? Он совершил преступление до революции и теперь неподсуден». — «Не в этом цель. Я хочу спасти Качина и его изобретение». — «А если это фантастика?» — «Фантазия? Пусть. Все равно. Пепел Клааса стучит в мое сердце». — «Пепел не может стучать, он легкий». — «Но триста погибших матросов снятся мне по ночам».

Сцепура долго молчал, глаза его были широко раскрыты, и он ни разу не мигнул, это заставило Сергея напрячься из последних сил, чтобы тоже не мигнуть, — не мог же он уступить Сцепуре в подобном пустяке. В это время тот снял трубку и вызвал Ханжонкова и Малина, одновременно достав из нижнего ящика стола старинные конторские счеты и положив их на стол — между собой и Сергеем.

Первым вошел высокий, худосочный Малин, за ним — маленький, борцовского склада Ханжонков, оба сели, и здесь началось не столько обсуждение затеи Сергея, сколько филологическое состязание: рабфак Сцепуры давал себя чувствовать на каждом шагу. «Я наитщательнейше исследовал Качина-человека», — начал Малин, но Сцепура перебил: «Человек — не анализ крови. Человек — это звучит гордо. Выбирай слова». — «Я проник в его биографию». — «Не выбираешь. «Проник» — не из нашего лексикона». — «Качин не обладает чувством локтя и коллективизма. Товарищества — тоже». — «Факты?»

Для Сергея все это было тяжелейшим ударом. Он отсутствовал всего лишь неделю, и за эту неделю произошли такие события… И это при том, что он распорядился ни во что Сцепуру не посвящать. Это был удар. И словно бы угадав мысли Сергея, Малин посмотрел на него прозрачными, совершенно ясными глазами и пожал плечами: «Товарищ капитан государственной безопасности, мы все на службе. Наш разговор мы с Ханжонковым, посоветовавшись, немедленно изложили товарищу начальнику. А как же?» — «Никак, — кивнул Сергей. — Вы поступили правильно». А как они могли еще поступить? Наивность неизбывная, с такими взглядами на мир и взаимоотношения людей надобно служить в крайсовпрофе, а может, и эскимо на улицах торговать… Между тем Малин продолжал напористо и уверенно: «Факты в том, что с пионерского еще возраста…» — «Он не был пионером», — подсказал Ханжонков. «Ну да, со школьного, хотел я сказать…» — «Гимназического», — снова подсказал Ханжонков. «Вот! Он дружил с одной одногимназисткой», — Малин посмотрел на Сцепуру, желая убедиться, что правильно образовал слово. Сцепура кивнул, но Ханжонков снова поправил: «Одноклассницей». — «Вот именно! — подхватил Малин. — Тут страшная трагедия, товарищи, совершенно дикий буржуазно-эротический индивидуализм Качина! Дело в том, что с этой одно… как ее там, дружил Леша Светиков, из реального, так вот: гимназист Качин отбил девушку у реалиста Светикова и увел ее!» — «Куда?» — сурово сдвинул брови Сцепура. «Правильный вопрос», — одобрительно кивнул Ханжонков, а Малин закатил глаза под веки так, что остались одни белки, и произнес трагическим шепотом: «В церковь Параскевы Пятницы, венчаться! А? Каково? Хорошо еще, что девушка оказалась комсомолкой и сбежала из-под венца. Я думаю, под воздействием первичной организации, другого объяснения у меня нет!» Сцепура встал и прошелся по кабинету, потом потянул штору, она оборвалась, и в раздражении начальник РО ГПУ оторвал ее совсем и, аккуратно сложив, убрал в ящик стола. Потом вздохнул: «Безбытные мы все, неухоженные… А у тебя, Малин, не факты, а мелочевка какая-то. Ты ведь не по поручению месткома вел проверку». — «Мы не можем пренебрегать нюансами». — «А вот слов, значения которых не понимаешь, никогда не употребляй. Ханжонков, что у тебя?» Быковатый Ханжонков вышел на середину кабинета: «Начну с того, что Качин систематически опаздывает на работу, в общественной жизни участия не принимает — тут собирали в фонд МОПРа по три рубля, так он дал всего пятьдесят копеек и при этом сослался на материальные затруднения! Неискренний он человек, это главное в нем. Что касается прибора — прожектор. Это мнение руководства завода». — «В чем же он прожектор?» — «Прожектер. Это у Некрасова, в стихотворении «Вот парадный подъезд, по торжественным дням…». — «Стихотворение мы знаем. Продолжай». — «Прибор комиссией завода зарублен. Предлагаю проверку считать оконченной». — «А тот, с пивом?» — «Случайность». — «Теперь главный вопрос: немецкая разведка в городе работает?» Малин и Ханжонков переглянулись. «Товарищ начальник, — начал Малин проникновенно и с придыханием, — под вашим руководством мы раскрыли и обезвредили…» — «Подбиваем бабки, — перебил Сцепура. — Ни изобретений, ни разведки. — Он щелкнул счетами и посмотрел на Сергея, в его глазах мерцало вполне очевидное сожаление, даже не торжество. — Но поскольку товарищ Боде имеет свое особое мнение, предлагаю: в свободное от службы время вы оба оказываете товарищу Боде посильную помощь в этом тухлом мероприятии. И это справедливо: во-первых, никто не упрекнет нас в том, что мы не прислушались к мнению опытного сотрудника. Во-вторых, мы, хотя, ночуем, но все равно работаем — специфика службы, так что потом наверстаете, после мировой революции. Свободны».

Сергей сидел в продолжение этой дискуссии молча, и казалось ему, что все происходящее ненатурально, сон какой-то, фарс, и достаточно ущипнуть себя за руку и наступит пробуждение. Но нет… Лица у всех были серьезны, голоса — проникновенны, с модуляциями, все обсуждалось реально, всамделишно, и это было страшнее всего. «К чему же мы идем и куда придем? — с тоской размышлял Сергей, вглядываясь в богатырскую спину Ханжонкова. — Ведь эдак и до абсурда недалеко… До ерунды какой-нибудь…»

Из райотдела он направился на Малую Арнаутскую, в фотоателье фотографа Розенкранца, — знакомство с этим грустным немцем произошло на третий день приезда в Тутуты и вскоре превратилось в дружбу по телефону: на личные встречи времени не было. Причиной же знакомства послужило то, что Сергей явился на службу, минуя краевой центр, поэтому сразу возникла необходимость в фотографии на новое служебное удостоверение. Райотдельский фотограф был в отпуске, и пришлось в порядке исключения обратиться к городскому. Когда Сергей вошел в мастерскую, две небольшие комнаты на первом этаже старинного двухэтажного дома, в котором раньше располагался полицейский участок, первое, что бросилось ему в глаза, была витрина-стенд с лучшими работами Розенкранца. В центре красовался большой портрет Гумилева, и это было очень странно, потому что все любители его поэзии давно знали о его трагическом конце и о том, что по нынешним меркам он отъявленный контрреволюционер и враг народа, а вот же, поди же, висит как ни в чем не бывало.

Перехватив удивленный взгляд Сергея, Розенкранц грустно улыбнулся: «Я снял его в двадцатом, незадолго до несчастья… Вы не находите, что мой портрет лучше, чем наппельбаумовский?» — «Нахожу. Но вы знаете, что я из отдела ГПУ?» — «Нет. Ну и что? Вы меня арестуете за этот портрет? Прекрасно! А Гумилев все равно останется великим русским поэтом, это я, немец, вам говорю! Не согласны?» И, вытянув вперед правую руку, Розенкранц продекламировал:

Кончено время игры, Дважды цветам не цвести, Тень от гигантской горы Пала на нашем пути.

Странный человек, на что он надеялся… Ну, не Сергей, так любой другой посетитель рано или поздно опознает Гумилева, и тогда… Об этом не хотелось думать. «Вы петербуржец?» — «Да. Когда началась революция — снимал, снимал… Получилась целая летопись. А в двадцать первом кому-то не понравилось, у меня все конфисковали, вот только Гумилева и спас…» — «Вы, наверное, не ту революцию снимали? Или, скорее, не то в революции?» Розенкранц сузил глаза: «А разве бывает та или не та? И то или не то? Бывает потрясение народной жизни, и человек в этом потрясении, и некто, желающий все запечатлеть. Иначе разве смог бы сказать Пушкин: «Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые?» Нет, не смог бы он этого сказать…»

И началась телефонная дружба. Сергей звонил редко, еще реже читал стихи. Чаще слушал: Розенкранц был ходячей антологией, особенно хорошо он знал акмеистов:

«И опять к равнодушной отчизне дикой уткой взорвется упрек, — я участвую в сумрачной жизни, где один к одному одинок!»

Сегодня он шел к фотографу, чтобы попросить о помощи. Истинного смысла того, что предстояло ему делать, Розенкранц не должен был знать, однако Сергей был уверен: никаких вопросов фотограф не задаст. Что бы сказал или, скорее, сделал бы Сцепура, узнай он, что Сергей привлек к охоте за немецкой резидентурой не просто немца, а ТАКОГО немца, с ТАКИМ прошлым?.. Наверное, и Иван Иванович Клемякин не одобрил бы такого поступка, и это очень мягко сказано. Но что было делать? Ведь штатного фотографа Сцепура никогда бы не дал под такое «тухлое мероприятие», а других в городе не было. Во всяком случае, Сергей их не знал.

Договорились мгновенно: в определенные дни Сергей будет ходить на городской пляж (он же в отпуске, слава богу!), а Розенкранц снимать всех, кто проявит к Сергею хотя бы малейший интерес. Если у моря появится инженер Качин, нужно сделать то же самое.

Расстались дружески, Сергей хотел было предупредить, что разглашать содержание разговора ни в коем случае нельзя, но, заглянув в выцветшие и очень спокойные глаза Розенкракца, передумал. Зачем? Он и так ничего и никому не скажет. На прощание фотограф прочитал стихи:

«Я знаю правду! Все прежние правды — прочь! Не надо людям с людьми на земле бороться! Смотрите: вечер, смотрите: уж скоро ночь. О чем поэты, любовники, полководцы? Уж ветер стелется, уж земля в росе, уж скоро звездная в небе застынет вьюга, и под землею скоро уснем мы все, кто на земле не давал уснуть друг другу».

…Но был ли смысл в его походе на пляж и кого он собирался там искать? Вставши утром рано, Сергей вдруг поймал себя на той совершенно несомненной мысли, что вся его затея отдает пещерами Лейхтвейса (была такая глупо-завлекательная книжечка в его гимназической юности), и ироническая фраза Ивана Ивановича о «личном сыске» есть не что иное, как насмешка, ведь этим «личным сыском» занимался исключительно уголовный розыск, и если в ГПУ кто-нибудь хотел посмеяться над незадачливым опером или непродуманной операцией, говорил так: сработано на уровне милиции.

Бедная милиция, как уж ей доставалось… И неумелая она, и бездарная, и сила ее не в головах, а в ногах оперсостава, и вообще — отсталая организация. Только и способна, что вылавливать карманников на трамвайных маршрутах, а уж там, где затесался какой-нибудь квалифицированный скокарь или домушник, там фиаско, увы…

И когда кто-нибудь пачкал себя не слишком тяжелым проступком (за тяжелый полагался трибунал), его отправляли все в ту же милицию, «на исправление», а точнее — навсегда засылали в бездонный отстойник, откуда проштрафившемуся уже не было выхода и где до конца своих дней обречен он был заниматься «личным сыском».

С такими неприятными мыслями Сергей и отправился, предварительно отыскав среди вещей покойного отца пляжный костюм образца 1910 года. Со дня смерти родителей вещи эти аккуратно были сложены в кожаном чемодане французской работы, и было их совсем немного: кроме пляжного костюма четыре старомодных галстука и булавка с маленьким алмазом, жокейские брюки и сапоги (отец увлекался выездкой), толстая пачка писем от мамы, хранившихся с той далекой поры, когда мама была невестой, а папа — женихом. Эти письма, перевязанные алой лентой, Сергей нашел после смерти родителей и попытался просмотреть, но сжало горло и потемнело в глазах… Ночь просидел он над ломкими, выцветшими листочками, читая листок за листком. Только тогда и ощутил он всем сердцем и всею душой, какие были у него родители — с редкостным и страстным мироощущением, религиозной любовью к людям, желанием всегда и безусловно творить добро и жертвовать ему всем. Они и погибли в один день и час — спасали во время шторма тонущих людей: не было в те времена на ялтинском берегу спасательной службы ОСВОД… И он почувствовал свое несовершенство, свой неизбывный эгоизм, прикрытый красивой фразой, неумение да и нежелание помочь ближнему в ущерб себе и наоборот — острое желание протянуть руку напоказ, на аплодисменты; вдруг обнаружилась старательно запрятанная трусость, опять-таки тщательно завернутая в многометровую ленту общепринятых объяснений, и сухость какая-то и странный тон в разговоре с товарищами по работе и просто знакомыми, и удивительная способность произносить правильные слова, складывая их в длинные, вызывающие тоску и боль под ложечкой речи. Обо всем этом размышлял он, неторопливо шествуя к морю.

«Плохой я человек, — сказал он себе, — дрянь и несуразица вылезают, как вата из драного матраца». Он еще подумал, что, видимо, все его недостатки связаны с образом жизни, но тут же с негодованием отбросил эту сомнительную мысль и процитировал себе под нос: «Имей душу, имей сердце, и будешь человек во всякое время». За немногим дело стало, как горько…

И вот пляж; здесь, как и всегда поутру, жарились под раскаленным солнцем сотни людей — ногу некуда было поставить, черный громкоговоритель выкрикивал правила купания, многочисленное семейство, облепившее старого еврея с длиннющими пейсами, напряженно следило за подрумянивающимися сосисками — старик их жарил на костре, рядом кто-то кипятил яйца в алюминиевой кастрюльке, дама неопределенного возраста священнодействовала над своими ногтями — они были длиннее пальцев, стайка пионеров в красных галстуках, надетых прямо на голое тело, азартно гоняла тряпичный мяч.

Сергей скрылся в кабинке и через мгновение появился в полосатом, как матросская тельняшка, трикотажном купальном костюме, который обтянул его столь неприлично, что дама сразу же забыла про свои ногти и яростно округлила глаза: «Вы соображаете? Гражданин, я к вам обращаюсь!» — «А что? — удивился Сергей. — Очень модный купальник. В 1910 году в Ницце все носили, разве плохо?» — «Вы тут не валяйте дурака, вам здесь не Ницца, и вообще теперь не девятьсот десятый, вы поняли? Я милицию позову!»

— Я сейчас умру… — физкультурного вида парень в черных сатиновых трусах до колен громко проглотил слюну и тоненько засмеялся.

— Это вызов общественной морали, — тихо сказал старый еврей, пробуя пальцем поджаристую корочку.

И девушка, купальник которой напоминал испанский воротник шестнадцатого века, тоже проговорила с укором:

— Куда смотрит профсоюз…

И здесь началось: «Нас эпатируют». — «Не смейте выражаться!» — «Глупости, словарь иностранных слов надо чаще читать!» — «А я не шпионка, чтобы вы знали, мне иностранных слов не надо!» — «Милиция! Милиция!» Но юный милиционер, ослепительно белый и очень красивый, изрек непререкаемо: «Он же не голый!» — и величественно удалился. Дама бросила маникюрный набор и вприпрыжку помчалась за милиционером: «Но мы все в трусах! Как он смеет выделяться!» — «Наша сила в единстве!» — поддержал кто-то. «Куда мы идем…» — безнадежно проронил еврей, раздавая сосиски семейству, толстый мальчик в панаме капризно дрыгал ногами и требовал сельтерской у веснушчатого молодого человека лет двадцати пяти.

Здесь Сергей снова включил сознание и поискал глазами, куда бы сесть. Рядом оказался огромный зонт, а под ним соломенные кресла и прилавок с кружками и краном — здесь торговали пивом, с вывески словно свисал засохший краб, погребенный под немыслимым слоем пушистой пены. «Наисвежайшее, наипенистое, наивкуснейшее!» — кричала вывеска. Сергей сел и попросил три кружки, от молодого человека он не отводил взора — то был Качин, собственной персоной. Сразу же появился Розенкранц: «На меня, на меня… — приговаривал он, устанавливая треногу. — Возьмите ребенка на руки». — «Зачем? — удивился Качин. — Я его караулю, сейчас придет его мать — вот ее и снимайте на здоровье!» Но Розенкранц уже взмахнул рукой: «Спокойно, снимаю, раз-два-три! Готово, фотография завтра здесь в двенадцать». Вежливо приподняв канотье, он ушел, оставив Качина в изрядном сомнении.

— Вы позволите? — к столику приблизился старичок в белом полотняном костюме и широкополой фетровой шляпе, на вид ему было далеко за семьдесят, он дружелюбно улыбался и все время пришаркивал левой ногой.

— Садитесь. — Сергей с трудом отвлекся от Качина. — Жарко?

— Очень жарко! — подхватил старичок, присаживаясь на край плетеного стула. — Голова раскалывается!

— Так ведь — шляпа? — широко улыбнулся Сергей.

— О нет, какой от нее толк… — еще шире улыбнулся старичок. — Впрочем, этого Стенсона я купил в девятьсот десятом в Техасе, он многажды спасал мою бедную голову, а на вас, я смотрю, отменный «коко», помнится, такие были в моде в начале века?

— Странное совпадение: тоже в девятьсот десятом папа́ (Сергей сделал французское ударение) купил его в Марселе, прямо на пляже, вы говорите «ко-ко»? Как забавно, я и не знал… — Сергей подвинул старичку одну из своих кружек.

— Что вы, что вы! — закудахтал тот, аккуратно отодвигая кружку. — Все в прошлом, ушло, исчезло, отзвенело на том берегу… Я как старушка с картины художника Максимова, пейте, пейте, я наслажусь — странное какое слово — вашим удовольствием, по-христиански. Хорошее пиво? Поди, с баварским не сравнить? Ну конечно же… Баварское — единственное в мире! — Он озорно подмигнул. — У вас хорошее лицо, не в духе времени, таких лиц раньше было множество, а теперь они исчезают одно за другим, увы…

— Где же их было множество?

— На Невском, в Петербурге, например. Вот, вспоминаю, скажем, тезоименитство государя наследника цесаревича Алексея Николаевича… По всему Невскому флаги, музыка, штандарт скачет, красота… Не помните?

— Увы, почти ничего, — развел руками Сергей. — Но вы не сказали: почему они исчезают?

— Ах да! — снова приподнял шляпу старичок. — Певский. Гурий Гурьевич Певский, так сказать, доживающий свой век бывший человек. А на них, — он повел шляпой над толпой, — не обижайтесь. Сменилась общественно-экономическая формация, сместились взгляды и критерии. Диалектика, именно поэтому исчезает в лицах доброта… — Он поклонился и протянул руку, Сергей протянул свою, запоздало называя имя, отчество и фамилию, и вдруг ощутил мощное, совсем молодое пожатие и, переведя машинально взгляд на запястье старика, увидел гладкую, без единой морщины кожу, и бугорки третьей фаланги на кулаке были сглажены, едва видны, а такое бывает только у тренированных кулачных бойцов — это Сергей знал очень хорошо.

Между тем старик (кем же он был на самом деле?) уже уходил, все время кланяясь, как китайский болванчик, улыбаясь и пришептывая: «Не беспокойтесь, Сергей Петрович, не беспокойтесь…»

А беспокойство не просто нарастало, оно наваливалось давящим комом, предчувствием катастрофы. Из пляжной кабинки Сергей появился в совершенно дурном настроении, и даже привычный черный костюм (нечто родное и удобное после этого дурацкого «коко») не принес ни малейшего облегчения.

На автобусной остановке (в Тутутах недавно открыли первую городскую линию — от вокзала до пляжа) скучала небольшая очередь — движение пока было нерегулярным, так как два новеньких автобуса постоянно ломались, — женщина с авоськой, набитой всем необходимым для борща, рабочий в спецовке, из кармана которой торчала початая бутылка в обнимку с хвостом селедки, и парень с удочками. Пригромыхал автобус (это громыхание было не столько следствием плохого качества автобуса, сколько от того возникало, что мостовую у пляжа не ремонтировали еще со времен проклятого царского режима — исполком строил стадион на двадцать пять тысяч зрителей, и хотя все население Тутут составляло только двадцать, считалось, что к моменту окончания строительства оно возрастет), Сергей сел последним, увешанная билетными рулонами кондукторша оторвала ему три билета по пятачку, и он стал смотреть в заднее окно: его всегда занимало странное ощущение, возникающее от выскальзывающей из-под ног дороги. Вот и теперь слегка закружилась голова и замелькало в глазах, но Сергей взял себя в руки и сразу же увидел знакомую пролетку с опущенным верхом, лошадь ходко шла рысью, стараясь не отстать от автобуса. В то же время она не приближалась к нему — это была вполне очевидная демонстрация силы и наглости, иначе Сергей расценить действия своего невидимого противника не мог, если, конечно, не ошибался и пролетка эта имела хоть какое-нибудь отношение к созданной им оперативно-розыскной конструкции. Выйдя из автобуса, он направился в центр города, пролетка упрямо цокала сзади, нужно было что-то предпринимать (а зачем, собственно? Но эта спасительная мысль в голову Сергею не пришла), и он решил встретить опасность лицом. Верх пролетки был по-прежнему опущен, и хотя жара все усиливалась и усиливалась, пассажира это почему-то не беспокоило, он вальяжно откинулся в глубине, и рассмотреть его лицо было невозможно. И Сергей с горечью подумал, что на этот раз (как и вообще до сего времени) противник его переиграл. И сразу ухватился за соломинку: а есть ли он, этот противник? Может, голову напекло и мерещится? Но в глубине улицы пролетка остановилась, и знакомый номер 13-Е обозначился явственно, и старичок появился, и, приподняв любезно канотье, улыбнулся и исчез в подворотне…

Когда Сергей добежал до нее, увидел: старичка нет, а длинный проходной двор ведет на соседнюю улицу. «А ведь он — факт, — с мрачной усмешкой пожал плечами Сергей. — И ведь не остановить, не проверить — какие основания? Он меня переиграл…»

Еще через пять минут Сергей уже входил в кабинет Сцепуры. Тот сидел за столом, подперев лоб ладонью, и встретил его молчанием. «Они клюнули. Кажется…» — Сергей сел, вглядываясь в ничего не выражающее лицо Сцепуры. «Вы с птичьего двора?» — Сцепура поднял голову и внимательно посмотрел. Вид у него был участливый, он словно спрашивал, нет ли у Сергея температуры. «При чем тут птичий двор?» — удивился Сергей. «Так ведь вы утверждаете, что кто-то кого-то клюнул?» — «Вы напрасно иронизируете, товарищ капитан государственной безопасности». — «Я? Отнюдь. Просто вы не совсем точно употребляете слова. Я слушаю». И Сергей начал рассказывать. Сцепура не перебивал, в глазах у него застыло вечное безразличие (а может, и спокойствие — кто знает?), когда же Сергей закончил, начальник РО достал из кармана гимнастерки расческу и начал тщательно укладывать шевелюру. «Боде, я тебя, честно говоря, не понимаю, — подул на расческу и посмотрел ее на свет. — Какая-то пролетка, какой-то пожилой идиот, ты тоже, прости — какой-то… не из нашей конторы словно, а где толк? Результат где? И почему ты решил, что этот старик тебя срисовал? И ты — объект его внимания? Не логичнее ли предположить, что старику с руками юного теннисиста интереснее смотреть за Качиным, если ты, конечно, не прожектер? И все твое построение не есть некий бессмысленный прожект. Обнаружение шпионов. Иди думай, даю тебе два дня, чтобы составить подробную записку — для анализа. Помнишь? Тезис, антитезис, синтез! Вот суть, ядро диалектики. Иди».

В дверях Сергей столкнулся с дежурным — над его ростом подшучивал весь город; Сцепуре, который совсем не отличался богатырским телосложением, Рукин (так звали дежурного) не доставал и до плеча. «ЧП, — бодро доложил он с порога. — Утром в совхозе «Рассвет» совершился падеж быка-производителя…» — «Почему сразу не донес? — вскочил Сцепура. — Ты знаешь, что этого быка прислали из Москвы и он куплен за золотые деньги?» — «Так точно, только я хотел суммировать, так сказать…» — «Рукин, ты не кассир, понял? За сто километров курица чихнула…» — «Как?» — «Ну кудахтнула, не перебивай, так вот — она подала голос, а я должен об этом знать, ты понял? Ты помнишь, где служишь?» — «Так точно! Без полной информации не может быть надежной охраны мирного труда граждан и страны, азы дела…»

Сергей сочувственно улыбнулся Рукину и вышел. Настроение было тяжелое, просто дрянь, ни одной мысли в голове. И Сергей решил заняться запиской по Качину завтра, а сейчас пойти к Тане. Вот так просто — взять и пойти, наплевав на все. По дороге он заглянул на извозчичью биржу и сразу же увидел знакомый номер 13-Е и владелец, Иван Ельпидифорович Арнаутов, узрев слишком пристальный и даже несколько растерянный взгляд Сергея, понял неправильно и широко улыбнулся: «Что, дорогой? Ехать надо? Всем надо, и тебе надо, и мне тоже надо лошадку кормить, поехали!»

Кивнув, Сергей сел и начал озабоченно осматривать сиденье, и спинку, и даже пол, в связи с чем Иван Ельпидифорович еще более сочувственно скосил сразу оба глаза: «Потерял? Деньги? Часы золотые фирмы Павел Буре? Нет?» — «Кого вы везли примерно час назад?» — «Я? Вез? Я стоял, уважаемый, как броненосец «Потемкин», понимаешь? Автобус провели, трамвай проводят, тает золотое время извоза, вот что я тебе скажу!» Судя по всему, Арнаутов говорил правду…

Сергей расплатился, вошел в клуб и сразу же очутился в окружении пионеров. Все они были традиционно белыми сверху и черными снизу, полыхали костры на зажимах, и галстуки прибавляли немыслимое количество красного цвета, шум и гам стоял, как на большом вокзале. Пионервожатый с зачесом, в тапочках и косоворотке бегал, по-женски всплескивал руками и кричал что-то неразборчивое. Заметив Сергея, замер: «Здравствуйте-е, мы ждем вас ууже полчаса-а, вы видите-е, что де-елается!» — «Здравствуйте, — кивнул Сергей, — какими судьбами?» — «У-у нас была экску-урсия по-о заводу-у». — «Разве в Москве мало заводов?» — «При-и чем зде-есь Москва-а?» — «Молодой человек, мы же с вами неделю назад разговаривали около чучела Адольфа Гитлера?» Пионервожатый испуганно отодвинулся: «Мы-ы? У-у… Гитлера-а? Шутите-е…» Надо же… Лицо, зачес, тапочки и даже манера произносить слова, растягивая окончания — все совпадало. Но ведь это был совершенно другой человек. И ожидал он не Боде, а другого и тоже обознался.

Как странно все это, как странно… Между тем пионеры припустили в сторону заводской проходной, и пионервожатый, стеная во весь голос и бодро взбрыкивая длинными ногами, помчался следом.

…Перед знакомыми дверьми с табличкой «Литобъединение «Сейнер» Сергей простоял долго — все не решался войти. «Ну зачем это, зачем… — бессильно вопрошал он лестничное пространство. — Ну войду, ну здравствуйте, как поживаете, хорошо, а вы, я тоже хорошо. И что дальше? Нет. Не пойду», — решил он твердо, но за дверьми послышался знакомый бас: «Когда подхожу я к вагранке и льется прозрачный металл, с тоской вспоминаю о пьянке, в которой мозги растерял. Не пить мне мечталось — работать. Чтоб мускул твердел и густел. Чтобы до кровавого пота. Свершение доброе дел прибавило счастья народу и мне оказало бы честь! Такую дурацкую моду решил я отныне завесть!» Сразу раздались бурные аплодисменты и чей-то восторженный голос выкрикнул: «Качин! Ты наш Некрасов, виват!» И голос Тани: «Юрий Иванович, вы сочинили прекрасную пародию». — «Татьяна Николаевна, что вы! Это крик души! На заводе — в металле и стекле, здесь — в чеканном слове». — «По поводу первого один мой знакомый так и считает. А вот стихи…»

Сергей вошел и увидал взъерошенного Качина. Тот стоял напротив Тани и пытался что-то выскрести из нагрудного кармана холщовой толстовки. «Вот я вам это сейчас прочту, слушайте! — И, развернув листок из ученической тетрадки, начал: — Ненавижу дурдомов решетки! И словесную одурь дешевки! Провалитесь! Исчезните! Сгиньте-ка! От болта до последнего винтика! — Он обвел присутствующих помутневшими от ярости глазами и, столкнувшись взглядом с Сергеем, грустно улыбнулся: — Здесь случайно нет контрреволюции? А то давайте… Составим протокол, благо народу много…» Сейнеровцы, переглядываясь, начали подниматься и молча исчезать в дверях.

«Юра, Юра…» — укоризненно проговорила Татьяна Николаевна. «Извините…» — Качин ушел. «И часто он так?» — «Всегда. Если талант зажать в тиски, он превращается в злую бесполезность». — «Почти афоризм». — «Нет, просто наблюдение». — «Таня, ты вправе думать обо мне все что угодно. Но за мной стоит государство, у которого не все гладко… — Таня усмехнулась, и Сергей повысил голос: — Да, не все, и ошибок много». — «Гораздо больше, чем хотелось бы». — «Пусть, но разве не понимаешь ты, что слишком много разных мерзавцев на нашей земле и вокруг, и все же…» — «ГПУ — это нашей диктатуры кулак, — перебила она. — Сжатый. Ты это хотел сказать?» — «Послушай, мы оба хотим, чтобы ГПУ работало этично, чтобы в нем служили образованные, одухотворенные люди, чтобы место человека в обществе определяла не должность, а вклад в общее дело. И мы работаем для этого». — «Ты уверен?» — «Твоя ирония неуместна. Это может плохо кончиться». — «Для тебя?» — «И для меня тоже. О наших встречах знают. Я нарушил предупреждение руководства». — «Бедненький… Давай я пожалею тебя. Иди ко мне…» Он встал: «Таня, Таня… Откуда столько раздражения, зачем…» — «Зачем? Вчера меня вызывали в исполком. Товарищ из отдела культуры сказал, что мои слушатели мало пишут стихов о труде, революции и партии. И слишком много — о личных переживаниях. Он сказал, что дает мне месяц сроку. И если мы не создадим эпохальных произведений о тутутской партийной организации — нас просто-напросто закроют. Вот и все». Кольнув Сергея непримиримым взглядом, она выбежала из комнаты.

Сергей осмотрелся: Пушкин, Лермонтов, Маяковский, Есенин. «А вот тебя-то повесили здесь совершенно зря, — Сергей снял портрет. — Кулацкий подголосок, воспеватель черных человеков и беспробудной пьянки — таким считают тебя где надо, а Тане придется отвечать». Сунул портрет за шкаф и подошел к окну. Автобус уже отъезжал от остановки, за ним неторопливо двигалась знакомая пролетка… Сел к столу и стиснул голову ладонями… Ситуация из скверного анекдота, разведчики так не работают, издевательство какое-то… Но, может быть, именно в этом издевательстве и спрятан глубокий смысл? С этим тяжким вопросом Сергей направился к морю, здесь его должен был ожидать Розенкранц.

Он и ждал, пунктуальный и аккуратный, как все немцы, с потертым кожаным портфелем под мышкой, сквозь очки подслеповато щурились бесцветные глаза. Заметив Сергея, направился к Острым скалам — место вокруг было открытое, незаметно подобраться сюда никто не мог. Розенкранц протянул острую, как щучья голова, руку: «Сергей Петрович, чем вы объясняете, что национал-социализм есть чисто германское изобретение?» — «А вас гнетет?» — «Ну а как же? Я все же немец, мне стыдно и страшно за собственный народ». — «У нас считают, что немецкий народ тут ни при чем…» — вяло произнес Сергей, заранее зная, что сейчас ответит Розенкранц. Тот нахмурился: «Извините, но сколь же беспочвенно и схоластично звучат ваши выкладки: «НСДАП есть партия оголтелой буржуазной диктатуры в период кризиса капитализма и обострения угрозы пролетарской революции. Она толкает немецких рабочих к классовому миру, лишая их тем самым элементарных прав на защиту своих экономических и политических интересов…» Так говорят ваши теоретики?» — «Примерно так…» — еще более вяло кивнул Сергей, и Розенкранц продолжал напористо и убежденно: «Так ведь в том и фокус-покус, что рабочие и крестьяне Германии согласны на такую программу! Она всем им дает работу и устойчивую перспективу: немцы получат дивиденды от будущей войны. А у вас жуют словесную жвачку, не замечая, что боевая, монолитная Дойчланд вот-вот начнет тяжко ступать к вашим границам!» — «Обманутый народ». — «Тем больше чести Гитлеру и тем меньше тем, кто рассчитывает победить прицельную демагогию политической болтовней!»

Они не в первый раз спорили. Сергей, конечно, тревожился развитием событий в Германии, но был уверен: придет час, и коммунисты разоблачат Гитлера — даже из подполья. Мерзость концлагерей, всесилие политической полиции, бесправие и бесконечные фигуры умолчания, наслаивающиеся друг на друга в интеллектуальной жизни, — такая Германия скорее рано, нежели поздно, должна будет взорваться. Но Розенкранц был другого мнения. Немцы, за исключением отщепенцев, именуемых Германской коммунистической партией («Я излагаю не свою, а общепринятую в Германии концепцию»), встретили Гитлера «на ура», поверили ему, пошли за ним. А это прежде всего опасно для Советской России — ненавидимого фюрером форпоста марксизма…

Потом они обсудили фотографии, которые удалось сделать Розенкранцу: «Сергей Петрович и старичок», «Качин и ребенок», «старичок около пролетки»… «Я прошу теперь обратить главное внимание на Качина: круг знакомых, необычные ситуации…» — «Что это значит?» — «Драка, например». На этом расстались.

Сеня Малин родился в 1910 году в День международной солидарности трудящихся в интеллигентной по теперешним меркам одесской семье. Его отец Семен Исаевич был гардеробщиком в знаменитом одесском театре и однажды помог революционерам, спрятав под вешалкой пачку прокламаций. Это не забылось — после окончания гражданской войны один из этих революционеров, Зиновий Трушкин, оказался в должности уполномоченного ГПУ на Нежинской и сразу же заявился к Малиным с цветами и огромным шоколадным тортом — его отобрали у греков-контрабандистов, привезших на своих фелуках партию изюма, корицы и рыбных консервов, которые на черном одесском рынке шли по баснословной цене. Когда Малин-старший, узнав о происхождении торта, выразил робкое сомнение, «революционэр» из ГПУ показал протокол, в котором было записано, что означенный торт уничтожен в присутствии понятых. «Вы и будете понятыми, — улыбнулся он. — А уничтожение произведем все вместе путем пробы».

С того памятного вечера уполномоченный зачастил к Малиным, а еще через полгода красивая Софья Сигизмундовна, забрав юного Малина и сундук с платьями и тарелками, переехала на Еврейскую к новому мужу. Еще через год, во время перестрелки с бандой Эфраима Перепелкинда, отчима убили, и Софья Сигизмундовна возвратилась к тоскующему супругу. Измена была в одночасье забыта, в семье воцарились мир и покой, но, к несчастью, Малин-старший вскоре подхватил дизентерию и скончался, оставив вдову без всяких средств к существованию. Выручило то, что осторожная Софья успела свой брак с уполномоченным Зиновием Трушкиным зарегистрировать в загсе (ее брак с Малиным-старшим, совершенный раввином в синагоге, новой властью признавался без особого восторга), и ведомство погибшего супруга сочло себя обязанным принять участие в дальнейшей судьбе вдовы и пасынка.

Софью Сигизмундовну приняли на должность буфетчицы в городской аппарат, и таким образом все проблемы пищевого довольствия были решены. Что касается Сени, то его определили в школу второй ступени, которую он благополучно и окончил в 1928 году. После этого его взяли курьером, а через два года, когда открылась вакансия в Тутутах, помощником оперуполномоченного. Софья Сигизмундовна, естественно, переехала к сыну и сразу же устроилась в Портовый завод заведующей Комплексом питания рабочих и служащих, который состоял из столовой на сто мест, фабрики-кухни из тридцати рабочих и управленческого аппарата в количестве тридцати служащих.

С работы Малин неизменно возвращался домой (девушки у него не было, работа не оставляла времени для знакомств и ухаживаний). Софья Сигизмундовна встречала сына у порога скромной трехкомнатной квартирки, которую она снимала на втором этаже особняка, бывшего мадам Сухимзон, Сеня надевал бархатную куртку с брандербургами, купленную по случаю покойным еще отцом у заезжего турка, и садился за тщательно накрытый стол: еда была культом в доме Малиных всегда и без всяких исключений. На этот раз, едва только Малин расправил крахмальную салфетку и взял в правую руку нож, а в левую вилку (Софья Сигизмундовна менялась в лице, если он позволял себе перепутать), в дверь начали колотить ногами. Ханжонков прокричал трагически: «Малин, ты дома?» — «Он дома, — открыла дверь Софья Сигизмундовна, — но он ест, и я прошу тебя, Степан, не мешать, в конце концов, у вас у всех будет катар желудка от этой цыганской жизни! Если бы моего любимого второго мужа, товарища Трушкина З. С, не убили бандиты, он все равно бы скончался в ближайшее время от колита или полипов, потому что с голодного 18-го привык есть только раз в двое суток или даже меньше!» — «Малин, ты наешься после того, как мы выловим всех причастных каэров, — грустно пошутил Ханжонков. — Вкусный салат?» — «А ты покушай! — обрадовалась Софья Сигизмундовна, накладывая на чистую тарелку тонко нарезанные помидоры, перемешанные с красным перцем, малосольными и зелеными огурцами и кинзой. — Это безумно вкусно!» Ханжонков проглотил слюну: «Живут же некоторые… Смотри, чтобы Сцепура не узнал, не простит». — «Шутишь?» — «А он кушает ложку овсянки и одно куриное яйцо в день. Называется «рациональное питание ответственного работника». Пошли…» — Ханжонков направился к дверям.

Здесь Софья Сигизмундовна попыталась всунуть Малину в рот огромный бутерброд из черного хлеба, яичницы и помидора и, конечно, промазала, заляпав рубашку помидорным соком. Малину пришлось срочно переодеваться, у новой рубашки не оказалось пуговиц, наконец все утряслось, и приятели вышли на улицу. Ханжонков оглянулся по сторонам и тихо сказал: «Сцепура приказал помогать Сергею Петровичу. В то же время… — он притянул Малина и зашептал ему в ухо: — Велел докладывать о каждом шаге, о каждом мероприятии… Что бы это значило?» — «Не знаю. А по-твоему?» — «Я тоже не знаю. Посмотрим…» На другой стороне улицы улыбался с огромного рекламного плаката Дуглас Фербенкс. «Показать?» — Ханжонков победно взглянул на Малина. «Неужто освоил?» — «Гляди…» — Неторопливо подошел к щитку и, завизжав как поросенок, которого режут, нанес удар в пупок Дугласу и сразу же взвыл от нестерпимой боли: кулак стал похож на свежую печенку. «Надо было из позиции «всадника». — «Заткнись!» — Ханжонков так завертелся от боли, что стал похож на штопор. «Демонстрируете каратэ-шу? — Старичок лет семидесяти в черном смокинге и ослепительно белой рубашке стоял сзади и дружелюбно улыбался. — Означает по-японски «пустая рука». Безоружный противостоит вооруженному — в том числе и огнестрельным оружием. У вас, молодой человек, неправильная позитура. Вот как надо… — Он отодвинул Ханжонкова, фигура неуловимо изогнулась, ноги словно вросли в землю, кулаки сжались и чуть вывернулись. — Йй-а… — Повернулся, словно в танце, и кулак с треском прошел сквозь живот великого артиста. — Извините…» — Приподняв шляпу, старичок удалился. Малин завернул за щит и вставил нос в дыру: «Ты меня видишь?» — «Вижу…» — Ханжонков замотал разбитую руку носовым платком, ткань сразу же набухла. «В больницу надо». — «Обойдется. Занятный дед». — «А то… Пошли к Боде». — «Пошли». Малин засмеялся: «Извини, Степа, только ты сейчас похож на плакат МОПРа: «В застенках сигуранцы». — «Дурак ты…»

…Сергея они нашли в кабинете, он стоял перед планом города и выстукивал пальцем тему судьбы. Заметив разбитый кулак Ханжонкова, улыбнулся: «Все учишься?» — «Это он с одним стариком поспорил…» — хмыкнул Малин. «Не с этим ли? — Сергей протянул фотографии — просто так, по неизбывной оперативной привычке и без малейшего предчувствия, но, когда и Ханжонков и Малин начали кивать, переглядываясь, вдруг понял, что возникла тоненькая, прерывистая ниточка… «Он сам к вам подошел?» — «Сам». — «Понимаете, что это означает?» Ханжонков уныло кивнул: «Чего же не понимать… Играет, гад». — «Считает нас идиотами», — преданно посмотрел Малин. «А вы сами кем себя считаете? Взрослые люди, ей-богу…» — «Но, Сергей Петрович, — жалобно начал Малин. — Если этот дед тот самый, что ездил в коляске Арнаутова за Качиным и за вами, то какой ему резон? Ведь Качин — сутяга, человек с не нашей психикой. Изобрел два болта и судится, чтобы ему заплатили. Наш человек все отдает бесплатно, меня так учили». — «Верно! — Ханжонков рубанул ладонью воздух, от себя — словно отсекал голову невидимому противнику. — Качин — барахло. Директор мне прямо сказал: изобретение Качина — монокль для рамоликов. Что такое рамолик, можете объяснить?» — «Погоди… — перебил Малин. — Давайте начистоту. Сергей Петрович, вы верите Качину?» — «Я видел его прибор, это только модель, но даже она позволяет различить мелкие камни на огромной глубине!» — «Тогда чего психует Сцепура?» — удивился Ханжонков. «А он психует?» — «Еще как! Он убежден, что вы хотите его обскакать и подсидеть. Я вам больше скажу: у нас многие так считают». — «Невозможно… — Сергей схватился за голову. — Но… почему? Почему?» — «Потому что вы спущены из центра — раз. Манжеты — два. И слова выговариваете — три, а гражданская война, если с исторической точки зрения, не так давно и кончилась, и у нас еще многие не имеют высшего образования!» Сергей опустил голову и развел руками: «Значит, если я начну говорить «куды» вместо «куда» и «надоть» вместо «надо» — меня поймут и признают?» — «Тогда вам вовсе не поверят… — печально заметил Ханжонков. — Сергей Петрович, если по-честному, я даже не знаю, чем вам и помочь…» — «Если коллектив засомневался или, не дай бог, ополчился — жди беды, — поддержал Малин. — Но лично мы со Степой вас уважаем. Правда, Степа?» — «Правда». — «Оставим это, — вздохнул Сергей. — Я хочу знать ваше мнение: почему старик ведет себя столь вызывающе? Точнее: чего добивается?»

Они разговаривали долго, в доме напротив засветились окна, заглянул Рукин: «Не забудьте запереть кабинет и опечатать сейф». Постепенно вырисовывалась правдоподобная версия: старик нагличает, прекрасно понимая, что в игре взаимных проверок и финтов значительно превосходит провинциальных чекистов. Что формальных поводов для задержания у ГПУ нет. Что запросить помощь из края райотдельцы не смогут — нет разумных оснований, все выглядит чепухой, глупостью. В основе всего — полусумасшедший изобретатель и поэт, мнение о котором однозначно: ни доверия, ни внимания не заслуживает. Смысл же — предположительно — в том, что подобной игрой фигурант отвлекает внимание от истинной группы, интересующейся Качиным. Эта группа (или один человек) действует осторожно и конспиративно. «Поэтому, — подытожил Сергей, — делаем вид, что ничего не подозреваем, и продолжаем ввязываться в предложенную нам игру. Я знаю: у них невысокое мнение о нашей организации, тем более — о провинциальном ее аппарате…» — «Докажем, что это не так!» — крикнул Малин, а Ханжонков сжал кулак и поднес его к уху: «Рот фронт! Они еще убедятся…» — «Вот и прекрасно! — согласился Сергей. — А пока не станем их разочаровывать. Решим так: вы, Малин, устано́вите этого Певского и доло́жите мне».

Они уже прощались, когда Малин глубокомысленно заметил: «А если все это ваша, Сергей Петрович, фантастика?» — «Тогда коллектив прав… А я — хотя и не произношу слово «гузно» вслух, но таковым являюсь по сути». — «Замечательное слово! — провозгласил Ханжонков, вглядываясь в Сергея ясными глазами. — У нас в Вятской губернии оно означает «живот» — жизнь то есть». С этими словами они расстались.

Степан Ханжонков действительно был родом из Вятки. Дом его родителей стоял неподалеку от Успенского Трифонова монастыря. Из поколения в поколение его предки служили этому монастырю, и, может быть, поэтому Степан так возненавидел религию и все, что было с нею связано. В 1929-м, когда на основе сплошной коллективизации началась ликвидация кулачества как класса, он порвал с религиозными родителями, вступил в комсомол и уже через месяц возглавил летучий комсомольский отряд по раскулачиванию. Носились на заморенных лошадях по уездам, арестовывали кулачье, дома и хозяйство раздавали беднякам.

Однажды в Глазовском уезде кулак поджег свой дом с двором и заперся с семьей — женой, пятерыми детьми, тестем и тещей. Пожар потушить не смогли, сгорели все. Когда растащили головешки и начали выносить трупы, в погребе наткнулись на обгоревшего главу семейства, он еще дышал и, всматриваясь в Степана ненавистными глазами, прохрипел на исходе жизни: «Передохнете все, и господь вас проклял…»

Комсомольцы стояли потрясенные, Ханжонков, стиснув зубы, произнес непримиримо: «Кто заколебался — пошел вон! В нашем деле слабости быть не могет. И поэтому закопать их всех ночью за околицей, дабы память стерлась навсегда!» По возвращении в Вятку он явился в губернский отдел ГПУ и попросил направить в самые горячие точки раскулачивания. Желание исполнили, за примерную работу полномочный представитель наградил его именным оружием. Ханжонков шел в гору, но беда уже подкрадывалась к нему: однажды вечером, возвращаясь с очередного задания, Степан Степанович встретил около общежития девушку с узелком, за ней семенили две упитанные монахини; на глазах изумленного Ханжонкова они догнали несчастную девицу и попытались засунуть в мешок. Конечно же Степан вмешался, девушку освободил, а монахинь задержал. Выяснилось, что сестра Меланья (так звали девушку) забеременела от монастырского истопника и бежала куда глаза глядят, а монахини преследовали ее по приказу игуменьи, дабы вернуть стыд в монастырь. Естественно, монахинь под конвоем милиции водворили по месту жительства, а Меланья (в миру Нина) осталась на произвол судьбы. И тогда Ханжонков, влюбившись без памяти и окончательно потеряв голову, зарегистрировал с Ниной брак. Это была столь яркая выходка, что видавший виды полпред смутился. Приказ об увольнении Ханжонкова за неразборчивые связи он отменил и даже поставил его поступок в пример — как проявление новой, нарождающейся морали, но тем не менее посодействовал переводу образовавшейся семьи в иные края. Так Ханжонков с семейством (жена к тому времени родила сына — копию истопника, как утверждали злые языки) оказался в Тутутах…

…Насвистывая «Марсельезу», он взлетел по грязной лестнице на четвертый этаж и оказался в бесконечном коридоре с множеством дверей, которые хлопали в странном ритме «там-там, бум-бум»; из разноцветных почтовых ящиков торчали газеты и журналы — больше всего здесь любили многотиражку «У причала» и научно обоснованный «Безбожник»; женщины разного возраста и обличья сновали взад-вперед, как матросы военного брига во время уборки палубы; с кухни наносило ароматом свежеподжаренных драников и продуктов жизнедеятельности кур и петухов с соседней птицефермы «Красный луч»… Кухня — прекрасное коммунальное прошлое с черным потолком и щербатым полом, клуб по интересам, источник государственной информации, полезный всем: от бабушки Дуси до милиции, ристалище обобществленного времени, в коем человек достиг непостижимой высоты и наконец-то превратился в отполированную гайку налаженного социального механизма, устремленного в жизнеутверждающую бесконечность познания; коллекция нравов и темпераментов, музей мебельного искусства, в коем всегда можно было отыскать кассон XVI века ломбардской работы, наполненный толченым кирпичом для чистки посуды, среди которой тоже было немало фарфоровых шедевров ушедшего столетия. Именно сюда и вошел Степан, чтобы выяснить, где пребывает его драгоценное семейство: теща (ее Нина перевезла из Вятки на следующий же год), дети (Нина родила Ханжонкову еще двоих сыновей, так что теперь у него было трое; правда, к похожему на истопника два раза в год приезжала бабушка, но Степан позиций не сдавал: не тот отец, кто родил, а тот, кто вырастил) и кот Балтазар. Сделать это было непросто: во всех направлениях кухню пересекали полуголые дети — они играли в атаку Первой конной на корпус генерала Мамонтова, громко лакали молоко из блюдечек котята и щенки (Балтазара среди них отыскать было просто немыслимо), в углу у окна, пытаясь освоить концерт Паганини, терзал скрипку мальчик лет восьми в кружевном жабо: смычок подбирался к чему-то невероятно прекрасному, но каждый раз срывался, ввинчиваясь в мозг и уши зубным нервоэкстрактором. «Я его сейчас ошпарю, и пусть меня имеет нарсуд!» — женщина с повязкой «Старшая» затянула махровый пояс на шелковом халате, шитом золотыми попугаями, и сняла с плиты шипящий чайник. Мальчик равнодушно покосился и пожал плечами: «Берта Моисеевна, вы недалекая женщина, мне важно иметь реакцию в зале». «Нины здесь нет?» — вклинился Ханжонков. — «Она кормит». — «Боря, идем к нам. Мои младшие перестают плакать, когда ты исполняешь». Через секунду они уже входили в комнату. Здесь над диваном золотели иконы (предмет особой гордости тещи и иссушающих нравственных терзаний зятя), напротив висели портреты Дзержинского и Менжинского. Рядом с огромной никелированной кроватью стояли еще две, детские. Нина сидела у окна и читала журнал «Математические досуги» — на будущий год она собиралась поступать на рабфак. Когда Ханжонков встретил ее, бегущую от сестер-монахинь, была она тоненькая тростиночка с бледными щечками и опущенными глазками. Теперь же, родив троих детей, взбодрилась и растолстела совершенно невозможно: теща перешивала ей платья и халат раз в месяц. Ханжонкова это вначале раздражало и даже злило, но потом знакомый врач объяснил, что у жены «такая конституция» и лет через пять она достигнет удивительных размеров. Каких, впрочем, врач не сказал, и Ханжонков не терял надежды на лучшее. «Можно Боре поиграть у нас? У него верхнее си срывается». — «Меня пгедупгеждали, что мегзавец, — гвардейски грассируя, проговорила теща, — но что до такой степени… — она бессильно развела руками. — Нина, почему ты молчишь?» — «Потому что, мама, я люблю его. И во-вторых, детя́м нужен отец. Поймите и то, что, если мы разойдемся, Степу уволят за неморальное разложение». — «Дайте поесть». — «А ты жалованье пгинес?» — «А пятьдесят рублей?» — «За такое жалованье коту молока не купишь». — «Значит — нет?» — «Степа, прислушайся к маме, перейди в рыбтрест, тебе же предлагали…» — «А всякая нечисть будет мешать нашей счастливой жизни? Ну уж — нет!» — хлопнув дверью, Ханжонков выскочил в коридор. Деваться было некуда. Проклиная свое несчастное существование и тот ужасный день, когда изменило ему классовое чутье и втрескался он в беглую монахиню, Степан Степанович направился на пляж.

Настроение у него было дурное, ощущение неудавшейся жизни и несостоявшейся любви растеклось, как зубная боль, нужно было избавиться от этого, и он начал посвистывать арию, которую недавно слышал по радио. Настроение сразу улучшилось — вот и слух абсолютный, и голос вроде неплохой. Чтобы убедиться, он сомкнул пальцы на груди (однажды видел выступление певца на эстраде) и запел, растягивая рот на гласных: «Вот то-то же, упрямы вы, одно и то же надо вам твердить сто раз!» Вышло похоже, от удовольствия Степан закатил глаза и унесся в заоблачные выси: вот он оканчивает музучилище имени товарища Либкнехта и Шаляпин вручает ему диплом (других великих Ханжонков не знал), приговаривая голосом тещи: «Далбогдар, вотуждал, крадости, ксчастию!» — и переводят его в Москву, в центральный аппарат (он было засомневался — зачем после консерватории? Но махнул рукой: надо); и квартиру дают в буржуйском особняке — с водопроводом и раковиной (видел такую, когда был у приятелей, в крае), и Нина поступает воспитательницей в приют (призрение беспризорников Ханжонков ставил превыше всего, как и его высшее руководство, впрочем), и так все становилось хорошо, что и мечтать о лучшем не приходилось…

Но если бы он отвлекся на мгновение от радужных видений, непременно узрел бы, как на скамейке у причала расположился, закинув ногу на ногу, человек в макинтоше. Еще через минуту рядом с ним опустился Качин, и они начали разговаривать. Но Ханжонков ничего не видел…

Из центрального аппарата он поступал переводом в Институт красной профессуры и продолжал образование на философском отделении. Названия этого он конечно не знал, просто предполагал нечто в этом роде — развлекательное и несложное… Зато — какая должность потом!..

…Домой вернулся, когда над морем высыпали звезды; Нина укоризненно покачала головой: «Постыдился бы, башибузук, троих, поди, нарожал…» — а теща добавила: «Кобель бестудной!» На ужин выдали помидор и кусок брынзы с черным хлебом, запил эту хилую трапезу стаканом сыворотки, оставшейся после изготовления творога для детей, после чего, старательно развесив носки на подоконнике, улегся под бочок к любимой жене. Здесь и ворвался в комнату бледный Малин и прямо с порога начал хватать себя за горло и стучать по окну, это должно было означать, видимо, что Ханжонкову следует поспешить на улицу. Вышли, шофер Петя сказал, давясь: «Убивство», — и замолчал, кося на Малина испуганным глазом, потом — от нервности, должно быть, дернул поводок сирены, и «фордик» помчался по ночным улицам…

Въехали во двор, под желтым светом керосиновых фонарей заплывала кровью черная булыга, лиц не различить, рядом валялись васильковые фуражки, а над ними замер скукоженный Сцепура, сгорбился Сергей Петрович…

— А… а судмедэксперт? — глупо спросил Малин.

— Вызвали… — Сцепура даже не повернул головы. — А то ты сам не видишь… Эксперт тебе нужен.

— Вижу… А… Кто это?

— Боде, Ханжонков, Малин, — приказал Сцепура. — За мной. Рукин, ожидаешь эксперта, остальные — по местам.

В коридоре он побежал, Малин и Ханжонков понеслись следом, Боде (возраст все же…) поотстал. В кабинете Сцепура раздернул шторку и ткнул в оперативную карту района: «Стреляли в Журавицах, из маузера. Фамилия фигуранта — Николай Николаевич Мерт, служил счетоводом в артели, там у них бык-производитель Яшка подох. Да, кажись, Рукин при вас докладывал? Ну вот… Анисимов и Емышев выехали по быку. Сегодня утром звонок из Журавиц: у нас, мол, пальба, в милицию мы уже сообщили, вам, мол, — на всякий случа́й… Я приказал передать Емышеву и Анисимову срочно прибыть на место — мало ли что, наш глаз — золотое дело, только, когда они добежали, там этот «личный сыск» уже вовсю палил из своих самовзводов — Мерт их встретил маузером, так они его штурмом брали… Ну, наши буденновцы, слыхали, поди, про их славное прошлое? Вперед, даешь — и каждому по пуле…» — «Чего там понадобилось милиции?» — «Вот рапорт начальника УГРО». — Сцепура подвинул листок из ученической тетради: «Сего 10 августа 1934 года поступил звонок доверенного лица из Журавиц о том, что некий счетовод Мерт П. П. прячет у себя на чердаке бежавшего, согласно сводке Управления РКМ, Шиманского, отбывавшего в Якимовском ИТЛ за растрату и растление малолетней. Человек, которого я лично не знаю, поскольку состоит в распоряжении участкового, ныне пребывающего в курорте по случаю очередного отпуска, назвал себя правильно, отчего я и не засомневался ни в малейшей степени и отдал распоряжение о проверке и задержании — в случае необходимости. Данными на Мерта РОМ не располагает, так что и опасения не было. Когда опергруппа вступила в перестрелку, подоспели ваши и сразу были убиты, поскольку шли в атаку на преступника в первых рядах. По прибытии на место я встретился со звонившим и получил от него донесение, что звонка в УГРО по поводу Шиманского он лично никогда не делал. Поскольку данное происшествие нарушает неприкосновенность государственной безопасности, полагал бы: передать весь материал в Ваше личное распоряжение…»

Боде поднял глаза: «По нашим учетам Мерт не проходит. Убежден, что звонок — провокация, и точно рассчитанная, надо сказать… Кому-то потребовалось не только ликвидировать Мерта чужими руками, но и нас впутать в эту историю, факт! Это очевидная наводка на ложный след!» — «Подстава?» — «Уверен». — «Ну а уверен — бери этот узел на себя и распутывай. Сразу, считаю, не лезь, завтра похороним, и с богом. — Сцепура покачал головой: — А вообще-то, Боде, скажу тебе при мо́лодежи: он почему не попал на учет? А потому он не попал, что даже самые стажные сотрудники ворон и рябчиков в небе ловят, времени же на дело дельское у них, получается, нет. Самые простые события выпадают из поля зрения. Выясни мы вовремя лицо этого Мерта, сорви с него маску счетовода — были бы живы наши боевые товарищи. Я так резюмирую: их смерть — на твоей, Боде, совести. Слушать приказ: с этой минуты из-под моей воли — ни на шаг! Под угрозой предания суду военного трибунала, поняли? Не отвлекаться! Докладывать. Учет и контроль, контроль и учет, поняли? Беллертистика…» — «Беллетристика, — машинально поправил Боде. — Разрешите идти?»

…У дверей своего кабинета он остановился — вдруг стиснуло сердце, откуда-то со спины поползла, пересекая позвоночник, острая боль.

— Броненосец взорвался на нашем рейде. Книгу об этом печатали в городской типографии… Кто сделал фото? Оно ведь профессионально в высшей степени, не так ли? А если фотограф… жив?

— Сергей Петрович, Сцепура ведь запретил, — тоскливо проговорил Малин. «Зачем вы, право… — убеждал он взглядом. — Вон и сердце уже сдает, чего переть на рожон?»

«А ведь это перение, — тоже взглядом отвечал Сергей, — свидетельствует о том, что я так устроен, видишь ли… Не могу по-другому».

— Ты подчиняйся, — непримиримо взглянул на Малина Ханжонков. — А я рискну. Трибунал все же свой, рабоче-крестьянский, разберется, если что… Ты, Сеня, я вижу, и старика забыл, и дырку в Дугласе Фербенксе, а я — помню. Сергей Петрович, я с вами, таким вот образом.

— Спасибо, Степа… — Он в первый раз назвал его так, стало непривычно тепло на душе, и боль в сердце сразу прошла. Есть ведь люди, слава богу… — А вы, Сеня (ну ладно, ну пусть, все равно)… Это дело вашей совести, я никогда не заставляю никого.

— А такие слова произносите, — обиженно возразил Малин. — Что ж, Сергей Петрович, я человек военный и не скрываю, что трибунала боюсь. У меня мама, она не переживет. И я к вам, товарищи, прямо скажу: буду молчать, пока не спросят. А уж если спросят… Не обижайтесь, все скажу — по долгу службы и той самой совести, Сергей Петрович, которую вы только что поминали всуе. Я в комсомол заявление подал, меня агитатором назначили, я вчера впервые производил с населением читку местных и центральных газет. Не могу.

…К дому Сергей пошел окружным путем, захотелось стряхнуть наворот событий, усталость. В кооперативе продавали шампанское Абрау-Дюрсо, вспомнилась уютная родительская столовая с овальным столом под абажуром и буфет с посудой, а на мраморной столешнице — несколько бутылок… «Кордон-вэр…». Их осторожно устанавливают в мельхиоровые ведра, водружают на крахмальную скатерть, сверкает хрусталь — модный «баккара», поблескивает столовое серебро, рассаживаются гости — у отца день ангела Петр, его справляют каждый год в четвертую неделю июня… Вот впервые за долгие годы — чуть было не забыл.

Купил две бутылки — зачем? Ни малейшего желания пить не было, нести неудобно, в кооперативе завернули кое-как, и бутылки все время норовили выскользнуть из рук. Грех, да и только… Когда остановился у порога, увидел Ханжонкова, тот осторожно поднимался по лестнице. «А я веду за вами наблюдение, думаю — когда заметит? А вы — ноль внимания. Что ж, я понимаю, обижать Сцепура умеет, обижать — не врагов ловить, факт. Помочь? — Не дожидаясь ответа, поднял бутылки, улыбнулся застенчиво: — Сроду не пробовал, вкусный, говорят?» — «Сейчас попробуем, — повеселел Сергей, пропуская Ханжонкова вперед. — Располагайся, а я пока все устрою…»

Ничего, кроме книг на простых деревянных стеллажах, в комнате не было, у окна стояла офицерская раскладушка времен русско-японской войны, некрашеный стол и две табуретки, детекторный приемник на тумбочке в углу. «Книг-то, книг… — покрутил головой Степан. — Я столько один раз и видел — в монастыре Трифоновском, у нас, в Вятке. А вы, Сергей Петрович, правда дворянин?» — «Правда, ты открывай, не стесняйся, закуски, извини, нет, но ведь это вино очень легкое, приятное, вот шоколадка нашлась…» Тут случился казус — Ханжонков скрутил проволоку и не придержал пробку, и она выстрелила в потолок, а шампанское вырвалось, как из брандспойта, обдав незадачливого Степана с ног до головы. «Эх, новый костюм из шевиота, теща убьет…» Сергей, давясь смехом, выговорил, перемежая слова глухим кашлем: «Оно сухое, следа не останется». — «Вы с меня смеетесь! — зашелся Степан. — Ничего себе — сухое. Я же наскрозь».

Дитя природы, конечно, и не в шампанском дело — плевать на него… Только как медленно, как лениво набирают они темпы, как не торопятся отвыкать от «мы академиев не кончали», гордятся сохой, деревней, город презирают, интеллигенцию, особенно старую, просто ненавидят… Ну, в этом еще хоть есть какой-то резон, не вся эта интеллигенция двинулась навстречу простому люду. В последние годы позабылась и революция, и гражданская, нэп вон только-только закончился, и снова деньги выползли на первый план — кто посытнее живет, поуютнее, тот и человек, тому и уважение, к тому и зависть, чаще болезненная, вон Маяковский как влепил: «Он был монтером Ваней, но в духе парижан себе присвоил званье «электротехник Жан». Лучше не скажешь… «Пей медленно, небольшими глотками, — посоветовал Сергей, — и цени революцию: до нее это вино вкушали только богатые, бедные рылом не вышли».

Конечно, о том, что нынешнее Абрау было не того качества, что дореволюционное, Сергей не сказал. Такую тонкость Степан вряд ли бы понял, а ведь цена за бутылку зависела именно от этого…

— А книжек зачем столько? Вы ведь не монах? И потом, я думаю, в каждой книжке — разное? Это ведь может идеологицки сбить?

— У человека, Степа, должно быть право выбора.

— Так ведь выбрали уже? Лучшее из лучших, разве нет?

— Да. Но ведь и за лучшим следует еще более лучшее. Жизнь неисчерпаема, Степа…

— Этого нам не понять. Все равно — книги красивые. Золотятся, серебрятся, кожи много… Смотрится, одним словом. Но я, Сергей Петрович, к интеллигенции отношусь с прох… проф… Ну, вы меня поняли, слово больно мудреное — подозрительностью (Сергей понял: он хотел сказать — с профессиональной). Все они, за малым исключением, бывшие белогвардейцы или сочувствуют. Оттого что никак не могут расстаться с роскошью — квартирами там, граммофонами… У нас верная линия: стол, стул, борщ, картошка с селедкой, «Капитал» Маркса и указания товарища Сталина, а также «Месс-Менд» товарища Шагинян. Жениться, само собой, чтобы было кому постирать, а в воскресенье, если нет службы, в синему или на рыбалку. Абсолюдный, по-научному сказать, идеял. И конечно же жить только коллективом, чтобы локоть, чтобы не отрываться, чтоб вовремя поправить. Вам, поди, и побеседовать не с кем?

— Отчего же… Вот — Еврипид, Софокл, Ювенал… их мысли волнуют меня, это вечные мысли…

— Они иностранцы… А мы для своего народа боремся. Чтобы счастья всем поровну! Драться за это надо с мировым капиталом, а не о себе думать! Если мировая революция победит — счастье придет и к китайскому кули и к американскому негру, разве нет?

— Они не иностранцы, Степа, — Ювенал и Софокл… Они принадлежат всем. Пусть это и прошлое, все равно…

— Э-э, Сергей Петрович, что нам прошлое — прах… Отрясем с ног своих! Мы ведь для будущего живем!

Сергей хотел было сказать, что жить для будущего — это то же самое, что жить для прошлого, демагогическая красивость… Но промолчал. Подумал: если когда-нибудь поступит Ханжонков в академию, там «потенциальные белогвардейцы» все ему объяснят. А сейчас еще не пришло время.

…Оставшись один, Сергей набрал номер. Таня ответила сразу: «Сережа, это ты? Я же знаю, что это ты». Он долго молчал, не решаясь повесить трубку. Но и сказать не решился ничего. Что говорить? «Люблю», «твой», «навеки»… Пустые все слова. Недели две назад, поздно вечером (он уже засыпал), в дверь тихо постучали. Он выдернул из-под подушки малый маузер, спросил враз севшим голосом: «Кто там?» — «Это я…» Прыгающими пальцами повернул ключ и сбросил крючок. Таня стояла на пороге — простоволосая, босая, туфли она держала в руке. «Ты как вошла?» — «Вот…» — она показала согнутый гвоздь. «Ты… им открыла?» — «У меня же нет ключа». — Она бросила гвоздь в угол, он тихо звякнул. «Хорошо, что…» — Сергей запнулся. «Что не вышли соседи, ты это хотел сказать? Как ты ко мне относишься?» — «Я люблю тебя». — «Скажи еще раз…»

Он говорил до утра, говорил и тогда, когда она уснула у него на плече. Около шести разбудил: «Тебе пора». — «Соседи увидят?» — «Я беспокоюсь о тебе». — «Разве?» — «Танечка, любовь, конечно, изгоняет страх, но ведь эта пламенная сентенция родилась в древней Иудее, там все было по-другому… К нам бы апостола Павла, на пару часов…» — «И что же?» — «Он бы отрекся от этих слов». — «А ты? — она словно проколола его насквозь мгновенным взглядом. — Можешь не отвечать. Прощай». И ушла. Отношения снова стали натянутыми. Таня была ригористкой и максималисткой от рождения. Любимое ее изречение — обрывок пошлого стихотворения — приводило Сергея в ярость: «Жить не уныло и не тайком, подобно горной нестись лавине, мне счастье нужно все, целиком, и мы не сойдемся на половине!» Какая гадость, гимн провинциальных девиц, мечтающих удачно выйти замуж… Он нажал рычаг.

Похороны Анисимова и Емышева состоялись на другой день на Завальном кладбище — это неблагозвучное название возникло оттого, что кладбище появилось в незапамятные времена за давно уже не существующим городским валом. При огромном стечении народа — собрался почти весь город — провожали погибших чекистов в последний путь. Красные гробы вынесли и поставили на грузовой автомобиль с откинутыми бортами, оркестр заиграл траурный марш Шопена, и грузовик медленно тронулся под неровные, неслаженные звуки. Следом шли сотрудники райотдела, потом работники горкома и исполкома, потом все остальные. Родных и близких у погибших не было, время, жестокое и непримиримое, мало кому из чекистов позволяло обзавестись семьей. Любовь требует душевной отдачи, цветов, свиданий, походов в кино, но не до этого было, и чекистские браки, как правило, были случайными и странными — вроде ханжонковского…

Но вот впереди обозначились тяжелые чугунные ворота с коваными венками, они были наглухо закрыты; когда-то, лет пятьдесят назад, какой-то шутник заклепал их в канун похорон городского головы, и того пришлось вносить на кладбище через специально сделанный пролом в стене. С тех пор никому и в голову не приходило распилить заклепы на воротах, и тысячи последующих процессий так и вносили своих покойников через пролом. Внесли и Анисимова с Емышевым — дорожка здесь была широкая, еще дореволюционная, современная исполнительная власть запрещала занимать ее под новые могилы, так что поначалу высоко поднятые на вытянутых руках гробы неторопливо и величественно, как и приличествовало печальному обряду, плыли над толпой, багровея среди не увядших еще листьев. Но потом дорожка сузилась, здесь запрет уже не действовал и могилы подступали вплотную, заставив большую часть провожавших разбрестись среди оград и крестов. Но и эта дорожка понемногу исчезла, превратившись в узенькую тропочку, — здесь и оркестр отошел в сторону, продолжая надрывно всхлипывать, впрочем, уже достаточно глухо: листва гасила звуки труб. Гробы понесли цугом, провожающих осталось с десяток, не больше, а когда и тропинка вдруг уперлась в высокую могильную ограду с острыми пиками на каждом штыре, процессия остановилась окончательно. Одни перелезли через ограду, другие передали им гробы, потом тоже перелезли и снова приняли погибших на руки, и так продолжалось до тех пор, пока оба гроба не оказались на крошечном пятачке возле двух вырытых рядом могил. Постепенно оркестр и провожающие сосредоточились в близлежащих оградах и просвечивали сквозь них светлыми плащами и белыми рубашками, путаница обелисков и крестов вдруг упорядочилась. Сцепура снял фуражку (по траурному случаю он надел форму) и, приведя свое излишне подвижное лицо в состояние окаменения, произнес слова, известные задолго до рождения не только погибших чекистов, но и той власти, которую они представляли и защищали.

— Смерть вырвала из наших рядов преданнейших из преданнейших, лучших из лучших товарищей наших, лишила нас образца, на который равнялись мы все, независимо от званий и должностей. Но вопрос, товарищи, не в этом. Он острее и глубже, как вы все понимаете. Мировой империализм душит нас, провоцирует. Существование самого справедливого в мире общества, в котором есть место всем, независимо от нации, зарплаты, должности и цвета кожи, не дает жить спокойно не только Гитлеру и Муссолини, но всем остальным! Еще бы, товарищи… У нас нет несправедливости, неравенства, эксплуатации человека человеком. На вашей памяти — ликвидация последних кровососов, пивших кровь бедняков и пытавшихся уморить голодом Страну Советов! Нету их больше, нету, и все! И ныне погибшие наши товарищи вложили свою золотую долю в эту последнюю битву с отрыжкой старого мира!

Сергею стало скучно, он повернул голову и увидел Малина. У того было приличествующее печальному обряду выражение лица, но, перехватив взгляд Боде, он сразу же вспомнил о поручении установить Певского и понял, что сейчас ему зададут вопрос, на который надо что-то отвечать, а он еще не придумал, что именно…

Дело было в том, что Сеня поначалу твердо решил задание Сергея Петровича выполнить и узнать про Певского все, что возможно, но потом засомневался: а если что? Сцепура ведь вполне очевидно не хочет, чтобы Боде тянул эту ниточку — с резидентурой и Качиным, а значит, он будет резко против. Не дай бог, узнает он, что Малин бежит в одной упряжке с Боде, презрев намеки и прищуры руководства. Это же что будет, даже подумать страшно…

И Малин не только не пошел устанавливать Певского, но просто выкинул разговор с Сергеем Петровичем из головы — как несущественный. И вот теперь нужно что-то объяснить, черт бы побрал этого дотошного Боде, пусть скажет спасибо, что он, Малин, не доложил обо всем в нужных словах и выражениях товарищу Сцепуре!

— Певский установлен? — шепотом спросил Сергей.

— Есть обстоятельства… — также шепотом отозвался Семен, на ходу соображая, что бы соврать поубедительнее. — Я вам после доложу, вы ахнете!

— Хорошо, — обрадовался Сергей. — Встретимся у ворот, я тебя там подожду…

Сцепура еще продолжал говорить, но Боде вдруг поймал себя на совершенно неприличной мысли: ему не хотелось больше слушать. И более того — ему почему-то стало совершенно не жалко Емышева и Анисимова. То есть не то чтобы совсем уж и не жалко — просто речь Сцепуры сразу поубавила чувств и вывела на первый план суровые факты. Суть их заключалась в том, что сразу после приезда в Тутуты Сцепура однажды приказал выехать на задание вместе с Анисимовым и Емышевым. То была близлежащая деревушка — поселок, скорее, в сельсовете взяли понятых и направились к околице, здесь стояла изба главного кулака — богатея, как определил его Сцепура.

Что ж, хозяин встретил действительно неласково — начал палить из обреза. Вызвали на подмогу милицию, постреляли, а когда у кулака (да был ли он им? Дырявая крыша над покосившейся избой, в стойлах две овцы и десяток кур на дворе) кончились патроны, спокойно вошли. Злодей сидел на ступеньках крыльца, подперев голову здоровенными кулачищами, и спокойно протянул руки, когда Анисимов вынул наручники. За спиной кулака выстроились в ряд жена и двое сопливых детей, из дома доносился вой и плач; потом участковый вывел двух старух, то были сватьи — матери арестованного и его жены. Всех посадили на телеги и повезли в район под конвоем. И все это было не так уж и страшно (и не такое видывал Сергей!), но Емышев вдруг оглянулся, посмотрел равнодушно на воющего у будки пса, вернулся и застрелил его, дважды пальнув в упор. Поймав недоуменный взгляд Сергея, хмыкнул: «А зачем он? Все равно сдох бы…» Унылая история, и конец ее был еще более унылым: кулака через месяц расстреляли, а старух, детей и жену отправили на Соловки. Вспомнив все это, Сергей побрел по вдруг обозначившейся дорожке к пролому…

Печально здесь было — покосившиеся кресты, надгробия из ракушечника, осевшие холмики, которые совсем уже скоро должны были исчезнуть без следа; Сергей подумал, что жизнь и смерть человеческая испокон веку непознанная загадка, странная бессмыслица, которую наделяют смыслом и целью, потому что иначе человеку просто незачем жить… Ну вот, к примеру, он, Сергей Боде, зачем явился в этот мир, что делает в нем, и кому это нужно, и утешит ли в этом горьком раздумье проникновенная речь Сцепуры, утверждавшего, что ГПУ, конечно, не производит сеялок и паровозов, но надежно обеспечивает это производство от происков мирового империализма и, значит, стоит во главе угла. А ведь тупой это угол, ох тупой, нет в нем сущности, как нет ее во всяком насилии, пусть даже и остро необходимом кому-то и оттого вроде бы и праведном… Это странное слово из лексикона священнослужителей заставило Сергея улыбнуться. Черт-те что лезет в голову, устал смертельно, Таня без конца и края демонстрирует высокие духовные качества, трудно стало жить. И вдруг простая-простая мысль хлестнула, будто тонкий извозчичий кнут, грубо и больно: а почему демонстрирует? Зачем? Она просто живет этим, у нее в этом смысл, цель — остаться человеком, не сдаться, не оправдать себя всеобщей целеустремленностью, которая, как Мессинский водоворот, затягивает в свою круговерть и правых и виноватых, а потом безжалостно процеживает и разделяет: одних — в новую счастливую жизнь, других — куда того кулацкого пса…

И вот попробуй уклонись… Опасные, дурные мысли. Если бы был верующим — в старое время надо было бы прийти к священнику покаяться и получить отпущение грехов. Но нет веры и священника нет, а к Сцепуре с этим не пойдешь, с товарищами по работе, как того требует секретарь ячейки Рукин, не поделишься, увы…

Незаметно он оказался в глухом углу кладбища, у высокой кирпичной стены, здесь была всего одна могила с надгробием из огромного валуна, поперек которого кто-то проскоблил корявыми печатными буквами: «Приходи сюды скорей, истомился твой Евсей». И вдруг мелькнула среди листвы знакомая шляпа-канотье, и силуэт неугомонного старца возник на повороте дорожки, словно призрак из рассказа Вашингтона Ирвинга. Это не могло быть случайностью, совпадением, — старик посмотрел на Сергея усмешливо и даже как-то вызывающе и неторопливо шагнул в кусты. И здесь Сергея подвели разгулявшиеся нервы. Вместо того чтобы добежать по тропинке до того места, где только что стоял неуловимый фигурант, и уже отсюда вести дальнейший поиск, Сергей как мальчишка рванул напрямик и сразу же зацепился полой макинтоша за ржавую ограду. Все было как в кошмарном сне — не сдвинуться, не шевельнуться даже, и, понимая, что старик сейчас исчезнет навсегда (тут обожгла слишком поздно пришедшая мысль о том, что старик на кладбище не на прогулку пришел и не родственников навестить), Сергей напряг последние силы, послышался треск, будто провели пальцем по зубьям расчески, и половина макинтоша осталась на ограде. Горестно разведя руками и охнув, Сергей шагнул в сторону — ему сейчас было решительно все равно, куда шагать, и угодил левой ногой в яму, неизвестно откуда взявшуюся, удержать равновесие здесь не смог бы и цирковой артист, и он со всего маху плюхнулся наземь. Это был конец…

И вдруг послышалось деликатное покашливание, кто-то старался обратить на себя внимание. Оглянулся и увидел старика, тот стоял с рваной полой макинтоша в руках и улыбался. «Огорчились? — улыбнулся еще шире. — Не стоит, чепуха, я осмотрел шов, он в порядке, подвели гнилые нитки, сейчас так ужасно шьют… Я вам скажу: покупайте изделия швейных фабрик Германии и вы получите вещи, которым нет износа! Смотрите! — Он зацепил край своего плаща за зубец ограды, рванулся изо всех сил, но даже не сдвинулся с места. — Понимаете теперь? Даже если бы я хотел убежать — у меня ничего бы не вышло!» Сергей принял обрывок макинтоша, кивнул, пытаясь что-то сказать, но не нашел подходящих слов. Сразу привычно вырвалось: «Прошу предъявить документы». Странные эти слова, возникшие вроде бы совсем не к месту и не ко времени, старичка вовсе не удивили, он словно был готов к ним. «Конечно, конечно, — он начал торопливо кивать, словно китайский болванчик. — Вы из местного ГПУ, хороните товарищей, а я тут мелькаю, и это, безусловно, подозрительно». — Словно фокусник, он махнул рукой, и перед глазами Сергея возник обыкновенный советский паспорт. Наверное, выражение лица у Боде в этот момент было несколько разочарованным, потому что старик вдруг улыбнулся невозможно широко и развел руками: «Я понимаю, иностранный паспорт вас устроил бы гораздо больше, но… — И он снова развел руками. — Я живу здесь недалеко, на Лиственной, 22, собственный домик, словно бонбоньерка, и палисадник из китайских роз — как в песенке, слыхали, может быть? «С палубы английской канонерки к нам туда зашел один матрос…» — пропел он приятным тенором. — Прошу на чашку чая или кофе, что вы предпочитаете?» — Он вполне очевидно издевался, а может быть, мозг Сергея, изрядно возбужденный всеми этими дурацкими событиями, так воспринимал — бог весть, в конце концов дело прежде всего, и значит — вопрос: «Вы владеете японской борьбой, где научились?» Старик обнажил два ряда великолепно сохранившихся зубов, впрочем, желтоватых, сейчас его улыбка напоминала рекламную афишу: «Помните, Достоевский сказал, что мы, русские, принесем миру новую религию и спасение? Так вот: чтобы выдумать новую, нужно хорошо усвоить старые, в том числе и японскую. Каратэ-шу — физический эквивалент высокого религиозного духа японцев, как просто, не правда ли? Так как же насчет чаю?» Он улыбался, а Сергей лихорадочно соображал — идти или нет? Пить чай? Бросил оставшуюся часть макинтоша, вернул паспорт (там слово в слово все соответствовало: фотография, штампы, подпись начальника 28-го отделения милиции Ленинграда — Канал Грибоедова, 101; зачем же идти, куда он денется) и отрицательно покачал головой: «В другой раз». — «Если он будет, — приподнял шляпу Певский. — Я желаю, дорогой товарищ, чтобы вас похоронили на этом или другом каком-нибудь кладбище как можно позже», — с этими странными словами исчез в глубине дорожки, а Сергей остался один на один со своими сомнениями: может быть, все-таки следовало пойти?

Только за оградой кладбища он вспомнил: тогда, на пляже, у старика были молодые руки, с кулаками бойца. Как же так! Сергею показалось, что он сходит с ума. Как наяву увидел он оторванную полу макинтоша, и пальцы Певского, и запястья, и тыльную сторону ладоней с набухшими склеротическими венами и дряблой кожей. Наваждение…

Эх, Малин-Малин, дребедень ты, а не чекист… Да и сам хорош — дальше некуда… У автобусной остановки он поймал пролетку и велел ехать на Лиственную. Странное дело, дом 20 был на месте — одноэтажный, из потемневшего от времени кирпича, с палисадом, в котором алым цветом разливались кусты роз, нумера же 22 не было и в помине… Не веря глазам своим, Сергей выпрыгнул из пролетки и решительно шагнул на то место, где несомненно должен был находиться дом; наверное, в этот момент у него было достаточно странное выражение лица — словно он ощупью пробирался сквозь туман и каждую минуту ожидал увидеть в этом тумане нечто ошеломляющее. На крыльце дома 20 появилась старушка в черном, приложила ладонь ко лбу козырьком и сочувственно крикнула: «Вы, господин хороший, чего ищете?» — «Номер 22», — очнулся Сергей. «Да что вы… — удивилась старушка и, видимо обрадовавшись внезапному развлечению, задом сползла с крыльца и заковыляла к забору. — Наш особняк последний. При городском голове Туруладзе хотели было продолжить улицу, да революция долбанула, а советвласть дальше строить не пожелала. На стадион бросили средства».

Это был удар, и хотя вполне ожидаемый (в пролетке Сергей несколько успокоился и пришел к выводу, что его обвели вокруг пальца, как мальчишку), но все равно очень тяжелый. Что теперь скажет Сцепура? Продекламирует, наверное: «Ведь от тайги до британских морей Красная Армия всех сильней. — Потом прищурится: — Мы, чекисты, тоже люди военные, и, стало быть, слова песни относятся к нам в полной мере. А вы, Боде, подрываете…» И ведь не возразишь.

Сергей тяжело опустился на мягкое сиденье и велел ехать в Журавицы. По дороге его одолевали мрачные мысли. То ли стар стал (хотя какая старость, сорок лет всего…), то ли теряется вкус к работе. Последнее было очень похоже на правду, и Сергей даже испугался: неужели? Но отчего? Отчего он, профессионал, убежденный борец, большевик, наконец, отчего он теряет этот самый вкус? Ну конечно, в последнее время все больше и больше формализма в работе, все меньше и меньше творчества, деятельность органов государственной безопасности по нарастающей подчиняется воле и беспрецедентному давлению одного человека, поверить в гениальность которого Сергей при всем желании не мог, да и не хотел, если уж быть честным до конца… Он вдруг вспомнил давний разговор с одним из руководителей ОГПУ. «Довлеет муштра, нетерпимость, — убито сказал тот, — предаются забвению элементарные человеческие нормы, мы гонимся за фантомом, который придумал этот ловкий семинарист… Это тупик, ты меня еще вспомнишь…» Вот и вспомнил, и попробуй отбрось ТАКИЕ сомнения… Хорошо этому товарищу, взял да и умер вовремя. А мне что делать? И, защищаясь, подумал: но ведь и настоящих шпионов мы ловим. И настоящих врагов разоблачаем. Значит, надо служить настоящему делу, вот и все! Но нет… Идейная борьба, подорванная ложью и погоней за демонами, скорее всего, обречена… Про кого это сказал Некрасов? «Вынесет все и широкую, ясную грудью проложит дорогу себе…» Не про него сказал. Разве что заключительные строки: «Жаль только, жить в эту пору прекрасную уж не придется…» Как печально все, как безысходно…

Когда пролетка въехала в Журавицы — небольшой поселок, вытянувшийся вдоль моря длинной и узкой полосой (улицы в привычном понимании здесь не было, разве что в центре, где напротив частных домов скучились постройки совхозного управления и почта), — стало быстро темнеть, но дом Мерта Сергей нашел мгновенно — у калитки прохаживался милиционер в белой гимнастерке. Внимательно прочитав удостоверение, он откозырял и почтительно дернул головой: «Там одна хозяйка осталась, она от случившегося поехала крышей, так что вы, товарищ начальник, поосторожней. Ее ваши было забрали, да она все поет, поет, и как-то странно: «Ты един еси бессмертен сотворивый и создавый человека» — и еще что-то — я не разобрал. Это на каком же языке?» — «На русском. Никого не пускайте». Боде направился к дому. «А ваши сказали, что на белогвардейском!» — крикнул вдогонку милиционер.

Двери были открыты, в прихожей с заметными следами недавнего обыска горела тусклая лампочка, россыпью валялись какие-то фотографии. Сергей подобрал одну, это был снимок октябрьского парада на Красной площади в Москве. Стеклянная дверь привела в столовую — типичную, буржуазную, с большим круглым столом посередине и розовым над ним абажуром. На диване сидела, зябко кутаясь в легкий прозрачный платок, красивая женщина лет тридцати пяти с опухшим от слез лицом. Сергей с сожалением и невесть откуда взявшимся сочувствием подумал, что предстоит нелегкий разговор, но женщина подняла глаза от альбома и спокойно спросила: «Разве еще не все?» — «Разрешите осмотреть комнаты, вот, пожалуйста», — Сергей раскрыл удостоверение. «Это не нужно, — перебила она. — Меня зовут Евгения Юрьевна Мерт. Мой муж, Петр Петрович Мерт, работал в здешнем советском хозяйстве бухгалтером. В прошлом — до 1917 года, морской офицер. Потом служил в Крыму — сначала Антону Ивановичу Деникину, а после смены командования — Петру Николаевичу Врангелю. В Турцию не ушел, оставался здесь, по убеждению…» — «По какому же, если не секрет?» — «Петр Петрович желал продолжать службу России, — Евгения Юрьевна улыбнулась. — А как же иначе? Мы всегда служим России. Вы по-своему, мы по-своему. Разве нет?» — «Подробности вам известны?» — «Нет. Я не вникала. Поверьте — если бы знала, что вам понадобится…» Она виновато развела руками. Что ж, милиционер, по-видимому, был прав…

Между тем она подвинулась и мягким жестом пригласила сесть рядом.

— Здесь альбом, вам будет интересно…

В углу на столике с гнутыми ножками стоял граммофон с никелированной трубой, Евгения Юрьевна повела головой и улыбнулась:

— Опустите мембрану, если вас не затруднит… Это не помешает.

Сергей включил механизм и сел. Альбом и впрямь был интересным: морские офицеры, улыбающиеся дамы, старик и старуха, одетые по моде середины XIX века, у старика через плечо широкая орденская лента, здесь же у трапа военного корабля Николай II и Александра Федоровна…

— Почему у вас не взяли этот альбом?

— Не нашли… — Сергей понял, что вопросы ее совсем не занимают и вся она безраздельно во власти того, что доносилось с пластинки. То была запись заупокойной службы.

«Молитвами рождшия тя, Христе, и предтечи твоего, апостола, пророков, иерархов, преподобных и праведных, и всех святых оусопшего раба твоего оупокой… — пел высокий и сильный голос, и густой бас дьякона вторгался, где требовалось по чину: — Помилуй нас, боже, по велицей милости твоей, молим ти ся, оуслыши и помилуй…»

Забавно, забавно… Старший оперуполномоченный, капитан госбезопасности не пресекает, не останавливает и вроде бы даже соучаствует. В отпевании Мерта, и его прошлой жизни, и всех, кто эту прошлую жизнь наполнял…

Между тем распевный голос священника продолжал:

«Еще молимся о оупокоении души усопшего раба божия Николая и о еже проститися ему всякому прегрешению, вольному же и не вольному…»

В этом месте Сергей Павлович хотел было спросить, о каком Николае идет речь, но вдруг мелькнула очень знакомая фотография, и Боде мгновенно отвлекся: большой, почти ин фолио картон, на котором застыли матросы и офицеры «Святителя Михаила»… Вот оно, главное…

— Мерт служил на этом корабле?

— Нет. Он был старшим офицером на крейсере «Император Павел» — до самой революции.

Неужели хочет обмануть? Непохоже…

— Откуда у вас эта фотография?

— Господи, да это Петин приятель подарил на память, вот он, в центре!

Еще не все потеряно… Дамочку нужно профессионально подловить.

— Капитан крейсера? А где он теперь?

— Я не знаю… Я не видела его с октября 18-го… Наверное, ушел в Турцию, со всеми… — Она заплакала: — Петю вернут? Чтобы похоронить?

— С кем дружил ваш муж?

— Ни с кем… Какие нынче друзья… Того и гляди донесут. Впрочем… Был один… Из города… Я забыла, ваши взяли какое-то письмо, вы спроси́те у себя на службе, вам скажут, должно быть… А Петю, значит, не вернут? А как же теперь говорят, что все люди братья? Это так прекрасно, так бог учил… Я не обижаюсь, прощайте… — Она встала и, поклонившись Сергею Петровичу в пояс, скрылась в темных дверях, напевая: — Гудели пушки недалеко, и за грехи своих отцов шли дети к смерти одиноко, а впереди их — Чернецов…

Это был марш полка Чернецова, самого ударного среди прочих ударных полков контрреволюционных вооруженных сил юга России…

И что бы это все значило?

Сергей аккуратно написал расписку, забрал альбом и поехал в отдел.

…Здесь на лестнице его поймал Ханжонков и, схватив за руку, затащил за постамент, на котором белел бюст Карла Маркса. «Где вы пропадаете, ей-богу! Тут такое… — зашептал он жарко. — Я вас обыскался! У Мерта изъято письмо некоего Дудкина. То есть оно без подписи, но почерк, почерк… Сцепура сразу вспомнил, что этим почерком был написан приветственный адрес от руководства Портового завода по случаю пятнадцатилетия наших органов! Сцепура трясется, сказал, что вашей… нашей с вами лавочке конец, что больше не потерпит, и вообще — кипит, как распаявшийся самовар! Вы, Сергей Петрович, с ним не спорьте… Не ярите его. Обойдется, а?» Он рубанул ладонью, потом сжал кулак, обозначая тем самым свою непреложную солидарность, и умчался. А Сергей направился в кабинет Сцепуры. Нельзя сказать, чтобы ноги его несли. Напротив, они сделались совершенно непослушными, почти ватными. В «предбаннике» встретила недобрым взглядом секретарша: «Пройдите, ждет… — И добавила вслед: — И чего вам неймется?» — «Вы, собственно, о чем?» — у Сергея явно начали сдавать нервы. «Я-то знаю, о чем, — покачала головой секретарша. — И вам бы тоже не мешало. Идите уж…» — она горестно-сочувственно махнула рукой. И Сергей переступил, приволакивая правую ногу, высокий порог.

Сцепура сидел за столом гордо, прямо, правую руку он картинно отставил в сторону и опирался кулаком на зеленое сукно, левая лежала на подлокотнике кресла. Он долго рассматривал Сергея заинтересованно-злыми глазами, заметно, впрочем, стараясь справиться с разгулявшимися эмоциями. А Сергей мгновенно разобрался в душевных переливах начальника, и ему стало смешно, а потом спокойно — до полного безразличия. Что Сцепура… Продукт неумолимого времени, эпохи, так сказать… Побочный, конечно, потому что, сколь бы ни заблуждались люди, творящие свою эпоху, она, эпоха эта, неотвратимо все расставит по местам и рано или поздно каждому отведет законное место. Вот и Сцепуре тоже. А пока терпеть надобно. Сформулировав эту несложную позицию, Сергей подошел к приставному столику и сел, закинув ногу на ногу.

Но Сцепура оказался не столь однозначен и прост. Он вдруг грустно улыбнулся, вышел из-за стола и сел рядом с Сергеем Петровичем: «Нравишься ты мне, Боде. Профессионал, интеллигент, тебе бы звезды с неба хватать… Знаешь, что тебе мешает? Откровенно?»

Не ожидавший подобного поворота, Сергей растерялся: «Не понимаю… Вы меня вызывали? Прошу по делу». И Сцепура раунд выиграл. Покачал головой, как бы сочувственно-дружески не принимая раздражения Сергея Петровича, и положил ему руку на колено. Изумившись еще больше, Сергей, однако, руки не снял, и тогда Сцепура печально произнес: «Поставь себя на мое место и решай сам. Как решишь, так и будет, слово чекиста. А теперь слушай факты. Ты затеял так называемую борьбу за прибор Качина…» — «Почему так называемую?» — резко перебил Сергей, сбрасывая с колена руку Сцепуры, но тот, мягко улыбнувшись, снова положил ее — на этот раз чуть ниже и даже слегка обнял ладонью коленную чашечку Сергея: «Потому что прибора нет. Да-да, нет… Вот заключение Наркомата обороны. В нем сказано, что «так называемый прибор обнаружения подводно-надводных объектов, сконструированный инженером товарищем Качиным Ю. И., не отвечает самым элементарным техническим условиям и обнаруживает полнейшее забвение автором основ школьного курса физики…» — прочитал безразличным голосом Сцепура. «Но я видел камни на стометровой глубине! — взорвался Сергей, снова забывая, что нужно сбросить ладонь Сцепуры. — Это заключение противоречит здравому смыслу!» Сцепура вздохнул: «Я надеюсь, ты понимаешь: оборона страны строится не на пресловутом «здравом смысле», что, согласно классикам, не более чем мещанско-усредненное восприятие бытия, а на научном потенциале! И потом, нам ли с тобой оспоривать Наркомат обороны?» Машинально отметив, что Сцепура не только не сделал ошибки в слове «потенциал», но и слово «оспоривать» произнес в лучших традициях девятнадцатого века, Сергей открыл рот, чтобы возразить, но так и застыл, вдруг поняв, что правота Сцепуры бесспорна и на данном отрезке пространства-времени — абсолютна. А Сцепура, заметив, как мгновенно сник Сергей Петрович (словно воздух из него выпустили), продолжал еще более проникновенно: «Вижу, что понял… Ну и хорошо. Идем дальше. Вольно или невольно, умышленно или по недоразумению — в этом мы еще будем разбираться — ты отвлекал и без того незначительные силы РО от действительных акций контрреволюции, в результате чего погибли два наших товарища и ушел от заслуженной ответственности ярый враг; ты и собственные силы транжирил на какой-то цирк, по-другому не скажешь, на какую-то мифическую разведгруппу или даже резидентуру, на какую-то дурацкую, извини, фотографию дурацкого старика, который только и умел, что морочить тебе голову, и что в итоге? Вот это письмо мы изъяли в квартире Мерта… — Сцепура открыл сейф и положил перед Сергеем Петровичем мятый листок из ученической тетрадки, две строчки, написанные каллиграфическим почерком: — «Все идет, как ты и предполагал, думаю, что в самое ближайшее время удастся поставить последнюю точку». Писал Дудкин, из отдела главного инженера, а изъяли мы это у Мерта! — Сцепура смотрел стальными глазами: — Теперь ты понимаешь, откуда дул ветер и где была главная опасность? Сегодня вечером в клубе Портового завода праздничный вечер и маскерад по случаю дня солидарности с китайскими кули, я продумал операцию по выявлению вредительской организации. Хочешь принять участие?

С какой-то отчаянной безнадежностью подумал Сергей о том, что, согласится он сейчас на участие в операции или нет, ничего не изменится. Качин отныне полностью предоставлен самому себе, и помочь ему теперь не сможет никто, крах…

— Будет служебное расследование?

— Ну, Сергей Петрович, ты нас даже унижаешь… — поморщился Сцепура. — При чем тут это? Просто я призываю тебя исправить ошибки, как и учит нас партия, вот и все. А ты упрямишься. Иди подумай…

В коридоре ждал Ханжонков:

— Ну что? — Он съежился и стал в два раза меньше ростом, а может, это показалось Сергею…

— А-а… — вяло махнул он рукой. — Пойду домой…

— А в клуб?

— Не знаю… Нет.

— Сергей Петрович… — Ханжонков снова затащил его за бюст Карла Маркса. — Вы ошибку совершаете. Не ссорьтесь со Сцепурой, он не простит.

Не простит, это верно… И что же теперь — юлить, заискивать, делать то, во что не веришь, ходить по собственному «я» ногами? И, словно догадавшись о горьких мыслях Сергея Петровича, Ханжонков произнес полувопросительно:

— Мы ведь люди военные и обязаны выполнять приказы.

— А он не приказал, — пожал плечами Сергей. — Приказал бы, так я, может быть, и спрятался бы за его приказ.

— Как так? — изумился Ханжонков.

— А вот так. Он попросил… Зная, что откажусь. А этой лазейки, приказа этого — не отдал. Судьба, значит… — Сергей ушел, оставив Ханжонкова в изрядной растерянности.

Дома ждал Розенкранц, он что-то писал, старательно склонив голову набок и высунув кончик языка. Под локтем, плотно прижатые, лежали фотографии. Сергей развернул их веером. На камне у моря сидели и о чем-то разговаривали инженер Качин и моложавый, спортивного вида незнакомец в свитере.

— Кто это?

Розенкранц протянул мелко исписанный лист — запись разговора незнакомца с Качиным.

— Фантастика… — заволновался Сергей. — Как удалось?

— Пляж был пуст, полный штиль, они стояли метрах в тридцати и не стеснялись, а я сидел на скамейке спиной к ним и слушал. У меня феноменальный слух! Не верите? Идите в коридор, закройте дверь и негромко скажите что-нибудь.

Покачав головой, Сергей прикрыл дверь и, повернувшись к стене, произнес по-немецки два слова из стихотворения Гейне «Силезские ткачи»: «Вирвейбен, вирвейбен…» И сразу донеслось из-за дверей: «Мы ткем, мы ткем». Розенкранцу можно было верить…

Вот что он услышал: «Какое вам дело до моего настроения?» — «Я хочу вам помочь. Вы талантливы, а талант следует питать. Вам нужно поехать на стажировку». — «Куда?» — «Туда, где высока культура производства и технологии». — «За границу?» — «Именно». — «Бросьте… Кто меня пошлет…» — «Но ведь посылали же Аникеева и Мутазяна?» — «Один предзавкома, второй — племянник директора». — «Неважно. Я позабочусь, и фирма пришлет вызов». — «Фантазия… Зачем мне надо, чтобы этим вызовом заинтересовались компетентные органы? Нет. Не поеду». — «А вы подумайте. Иногда по недомыслию мы совершаем трагические ошибки». — «Что значит «трагические»?» — «Трагические — это значит ведущие к трагедии». — «Это как понимать?» — «Как сказано…»

— Спасибо… — Сергей улыбнулся и кивнул Розенкранцу. — Ничего не скажешь, молодец… Какое дело сделали… Только вот не следовало приходить ко мне.

— Я подумал, что это крайне важно.

— Вы правильно подумали, но в дальнейшем соблюдайте осторожность.

Осторожность… Она больше не понадобится. И эта запись — тоже ни к чему. Правде надо смотреть в глаза. Может быть, отнести Сцепуре? Да он рассмеется в глаза. Скажет: очередную чушь выкаблучиваешь? Чудишь? На своем настоять желаешь? Выводов не сделал? Какой-то психопат подслушал какие-то глупости, а ты опять отвлекаешь от дела? Ведь в основе-то — чистая туфта! Заключение эксперта из Наркомата обороны непреложно…

Но старику всего этого знать не нужно…

— Спасибо, Адольф Генрихович, до встречи…

Розенкранц церемонно поклонился, с достоинством пожал протянутую руку и ушел, а Сергей перечитал запись разговора. Ценный разговор… Но ведь воистину зря. Как объяснить Сцепуре роль Розенкранца? Откуда он взялся, этот Розенкранц? Без ведома и санкции руководства, авантюрно, в неизбывном самомнении и уверенности, что избранный путь верен. А если не верен? Если и в самом деле допущены ошибки, в результате которых погибли товарищи? О господи, Тане, что ли, позвонить…

Но едва он протянул руку к телефону, раздался звонок, и глуховатый голос Ханжонкова изрек с незнакомыми интонациями:

— Татьяна Николаевна арестована… — Трубку швырнули на рычаг, послышались короткие гудки, а Сергею показалось, что потолок рухнул на голову…

Что делать, куда бежать, с кем говорить, кого просить?.. Клемякина? Чепуха… Он начнет выяснять, а Сцепура не дурак, нет, не дурак, это он только кажется таким, это ты, интеллигентик, таким его воспринял, это твое глупое самомнение, самовлюбленность твоя, и вот — расплата… Ах, какой удар, какой точный и неотразимый удар… А может быть, к Сцепуре? Так, мол, и так, за что, почему, я имею право, Князева мне не чужой человек и так далее…

Но Сцепура ответит просто: тебе не рекомендовали с ней встречаться? А ты? И ведь не пожелание то было со стороны руководства (но ведь пожелание руководства обязан рассматривать работник системы как приказ!), а категорический императив. Хотя при чем здесь это? Это же о нравственности, а совершена безнравственность. Разве Таня враг? Нет… А собака, которую убил Емышев, — враг? А бывшие белогвардейцы, которых отправили в лагерь за то, что пили чай, молились и пели приглушенно «Боже, царя храни», — враги? Странно как… Вроде бы по всем меркам враги. А вроде бы и нет… Как посмотреть… Ну и как же посмотрят на просьбу о Тане? И вообще: кто тебе Таня? Жена? Нет. Любовница? Тоже нет. Так чего же ты лезешь?

Он снял трубку (смотреть в глаза Сцепуре не было сил, невозможно было лицом к лицу обсуждать с ним Таню, видеть, как ползут уголки рта в мерзкой, самоуверенной, убежденной в собственной непогрешимости ухмылке, а главное — зачем? Дать еще один повод для насмешки? Еще раз продемонстрировать слабость? Слабость… А что, Боде, ты ведь и слаб, признайся честно, без пользы, без уверток. Слаб. Смертный приговор…), Сцепура ответил сразу:

— Ты, Сергей Петрович? Я знаю, что это ты. Чего молчишь?

— Я… по поводу Татьяны… — Сергей проглотил густую слюну. — Николаевны Князевой. Что… случилось?

— А что случилось?

— Но… она арестована?

— Задержана. Мы еще не получили санкцию.

— Валериан Грегорианович… — Вдруг показалось, что в горле застряла голова Горгоны. — О какой санкции вы говорите?..

— Прокурора. Закон один для всех.

— Оставьте. Мы действуем в порядке охраны государственной безопасности, и санкция нам дается формально, вы это знаете не хуже меня…

— Послушай, Боде… — Голос Сцепуры стал жестким, не утратив при этом, сколь ни странно, доброжелательности. — Ты же все прекрасно понимаешь… Да, мы охраняем государственную безопасность Союза Советских Социалистических Республик, и это означает, что задержание или арест гражданки Князевой нами продуман. Есть еще вопросы?

— Что… она совершила? Какие основания?

— От тебя секрета нет. Она была в близких отношениях с Мертами. Еще с дореволюционных времен. Извини, у меня народ. — Сцепура положил трубку.

Вот и все… Эх, Таня-Танечка, угораздило же тебя… Или обстоятельства так сошлись, кто знает… А ведь никогда, ни разу не рассказала, что знакома с Мертами… А собственно, чего тут рассказывать? Да и кто спрашивал?

И вдруг нечто ужасное, нечто совершенно невозможное пришло в голову Сергею: господи, да что же происходит? Кто-то кого-то знал при прежней власти. Кто-то с кем-то дружил, ходил в гости, получал и дарил подарки, оказывал услуги и даже протекцию. И что же, всех их теперь к ногтю? Зачем это нужно сильному и мощному государству, которое о своей мощи и силе заявляет всему миру в каждом номере центральной газеты, по радио, в кино и на театре? Кому помешали бывшие? Здесь, в стране, большинство из них замерло, усохло, испугалось насмерть. Неужели они действительно опасны? Или наша сила и мощь — это не на самом деле? Это только декларация? И декорация? Нет, конечно… Разве не победили мы? Не выстрадали?

Но тогда разве допустимо репрессировать за классовую принадлежность? Только за то, что дед, или отец, или сын был князем, графом, офицером? Почему не требует закон конкретного преступного деяния? Разве «посредственное вменение», чрезвычайные суды и законодательство — проявление цивилизованного, культурного государства? Написавшего на своих знаменах самые великие и самые добрые слова во всей истории человечества?

Что делать, господи, что… Вразуми, если ты есть…

…Ночь у Сергея прошла, что называется, безумно: до пяти утра ходил он из угла в угол, не находя себе места, и в груди замирало что-то, и руки были холодные, и потолок все падал, падал…

Забылся около шести — золотые часы, подарок Уралова с надписью «За беспощадную борьбу с контрреволюцией», лежали на тумбочке, около кровати, и, уже совсем валясь с ног, успел по привычке бросить взгляд и заметить время, и сразу же проснулся: показалось, что стукнула входная дверь. Начинался рассвет — алый, яркий, солнце лучом прямо в порог, и Сергей, проведя восхищенным взглядом по этой полной жизни и энергии ослепительной полоске, вдруг отрешился от ночных дум и страхов и почувствовал себя легко-легко, будто вернулся на мгновение в юность, в Петроград, на набережную Академии художеств, к двум сфинксам и лестнице, на которой уже ждет Таня, юная, красивая, улыбающаяся…

Вот она, стоит на пороге.

— Ты плохо выглядишь, Сережа.

— Не спал. Таня, я так рад тебя видеть, я с вечера думаю о тебе, какая это, в сущности, гадость…

— Что, Сережа?

— Как посмел Сцепура, как посмел… Ты же абсолютно честный человек…

— Только я? Знаешь, а мне показалось, что таких, как я, много… И будет еще больше. Я хочу спросить тебя: что ты намерен делать?

— Делать? Разве я могу что-нибудь делать? Иллюзия… Запущена машина, страшная, беспощадная, она как молох… И противостоять этому не может никто…

— Люди шли на костер…

— Когда это было… Теперь не XV, а XX век, увы… Но наш дух и мышцы были высоки и крепки в борьбе с белым врагом. Сегодня мы потеряли эту крепость. Нас сломали, смяли, вытерли о каждого грязные ноги и каждому доказали, что это не грязь, нет, совсем не грязь, а могучая идея, которая спасет мир и нас всех в нем…

— Сережа, это только призрак идеи, искаженный и страшный. Прощай, мне пора.

— Ты уходишь? А как же я?

— А ты остаешься. Теперь каждый пойдет своим коротким путем.

Луч солнца погас, Таня осторожно закрыла дверь, Сергей бросился к порогу: какая глупость, куда она, зачем, этого нельзя допустить… Толкнул створку, она не поддалась, из замка торчал ключ, соседка прошаркала по коридору, остановилась: «Чего стучите?» — «Я? — растерялся Сергей. — Нет, ничего. Извините…» В полном изнеможении вернулся к постели и тяжело опустился на нее. Сдают нервы, совсем сдают…

Между тем события шли своим чередом — Сцепура собрал оперативное совещание и четко распределил обязанности. Поскольку маскарад (Сцепура упорно называл это мероприятие «маскерадом», в духе XVIII века) исключал возможность открытых контактов друг с другом во время выполнения задания, было установлено, кто в какой маске будет танцевать и веселиться (маски эти поручили изготовить женам сотрудников), кто и с кем будет выходить на связь для обмена информацией. Задачу Сцепура сформулировал просто: не спускать глаз с Дудкина, выявлять и устанавливать его связи (попросту сказать — всех его знакомых, друзей и даже тех, с кем он хотя бы заговорит), по окончании же операции у всех подозреваемых нужно будет провести внезапные обыски, а самих фигурантов — задержать.

Когда совещание закончилось и все стали расходиться, Сцепура попросил Малина остаться.

— На тебя я полагаюсь особо… — Сцепура нажал ладонью на плечо Малина и усадил рядом с собой. — Смотри в оба и помни: удача нужна, во-первых, нашей Родине — ведь мы обезвредим опасных врагов. Удача нужна и нам с тобой: нарком щедро оценивает беззаветную преданность кадров. Удача нужна и тебе лично, Малин, и знаешь почему? Да потому, что ты подпал под влияние Боде, а это в наши суровые дни чревато… Ты знаешь об аресте его подружки Князевой?

— Знаю… — Малин смотрел в глаза Сцепуре так преданно, как только мог. — Я еще раньше хотел вам сигнализировать, но…

— Но посчитал, — подхватил Сцепура, — что чувство дружбы — не отрекайся, именно так — и более того — ложно понятое чувство товарищества не позволяют тебе сделать это. Разве не правда? Малин, я жду от тебя искренности…

— Правда… Валериан Грегорианович, я давно уже хотел посоветоваться с вами по этому вопросу. Только стеснялся. Вот в чем, по-вашему, состоит истинное чувство дружбы и товарищества?

Сцепура встал и, жестом заставив Малина остаться на месте, начал неторопливо расхаживать по кабинету, засунув правую руку за ремень гимнастерки.

— Хороший вопрос, деловой… — Он бросил на Малина острый взгляд из-под вдруг насупившихся бровей: — Только не «по-вашему», а по-нашему, по-чекистски. Да, мы товарищи. И даже друзья. Мы должны выручать друг друга во всем: на службе, в быту…

— А как это — в быту? — перебил Малин. — Делиться продуктами?

— И это тоже. Но не это главное. Главное — всегда и безусловно выполнять свой долг: беспощадно, отрешаясь от личных чувств и переживаний, подавлять любые проявления контрреволюции и всего того, что с нею связано.

— Но нас учили сочетать беспощадность с милосердием и добротой.

— Верно, на первом этапе… А сейчас борьба обострена до предела. Либо мы их, либо… Впрочем, «либо» не будет. Не допустим. Поэтому сегодня — никаких сомнений! Никаких фиглей-миглей! Мы — стальная гвардия рабочего класса, карающий меч диктатуры пролетариата!

— И нашей родной ВКП(б)! — радостно вставил Малин.

Сцепура тяжело посмотрел:

— А ты знаешь, что партия наша все более и более засоряется разного рода оппортунистами, оппозиционерами, скрытыми и даже полускрытыми врагами? То-то же… Так что партия тут пока ни при чем. Вот очистим ее от скверны, тогда другое дело… А пока знай: почувствовал, что я, Сцепура, гну не туда — немедленно сообщай вышестоящему руководству!

— Как это «не туда»?

— Не туда и есть не туда… Вот, скажем, я Князеву арестовал, а Боде упросил освободить. Что будешь делать?

— Сообщу немедленно!

— Понял, слава труду… И вообще: приятель или друг твой высказался вражески, рассказал анекдот про руководство, даже местное, это не принципиально, — немедленно принимай меры! Даже если самые близкие родственники позволили себе как бы в шутку высказаться не в установленном порядке — тем более! Скажу тебе так: отец или мать уклонились в контру — задави чувства! Пересиль! Мировая революция важнее! И если мы не совершим ее по своей слабости или слюнтяйству, будущие поколения нам никогда не простят! А теперь ступай и подумай над моими словами и знай: лично я считаю тебя перспективным работником!

Малин выкатился из отдела на крыльях, в груди нарастала песня или что-то очень похожее на нее, окружающее вдруг стало восприниматься в черно-белом цвете: кто не с нами, тот против нас — эту великую истину только теперь осознал Семен по-настоящему и полной мерой. Дома, уплетая за обе щеки яичницу из шести яиц (предстоял трудный вечер), рассказал матери о разговоре со Сцепурой и добавил, торжественно и мрачно усмехаясь: «Я думаю, что сегодня и отец и отчим перевернулись в своих гробах. Отец — от ненависти, и я этим гордюсь, а отчим — от фешенебельной радости и счастья — каков пасынок, а? Обскакал… И я тоже счастлив, мама…» Софья Сигизмундовна вытерла слезы, отрезала толстый ломоть хлеба домашней выпечки, густо намазала его желтоватым маслом с рынка (она любила свежие продукты), поверх прилепила шмат розовой телятины (собственно, зачем служить в центре рабочего питания, если не питаться оттуда семьей?) и поднесла ко рту сына. «Как ты талантлив, Сенечка… Я вся замираю от ужаса, как ты талантлив… И какой умный человек твой начальник товарищ Сцепура, чтоб он был здоров с женой и детками!» — «Он не женат», — с трудом выговорил Семен, пытаясь проглотить слишком большой кусок бутерброда. «Правда? — радостно всплеснула руками Софья Сигизмундовна. — Это палец судьбы!» — «Перст», — поправил Семен, справившись с бутербродом. «Пусть перст, это даже лучше. Ты помнишь, как фамилия начальника Экономического управления ГПУ?» — «Еще бы! Кацнельсон». — «Ну так вот: сюда приехала его племянница Циля, которая, представь себе, по дедушке дальняя родственница твоего отчима Зиновия! Красавица, нет слов! Ты только представь себе, какой это будет полезный брак!»

Чмокнув мать в щеку, Малин примерил перед зеркалом маскарадный костюм (наволочку с прорезями для глаз и длинным красным клювом, похожим на морковку, и хвост из гусиных перьев, скрепленных нитками и гуммиарабиком) и восхищенно закрутил головой: «Во мне есть нечто орлиное, правда?» — «Да-да, — согласилась мать. — Ты — моя птичка!» И Малин умчался в клуб Портового завода.

Здесь уже собралась огромная толпа, многие были в масках, шла оживленная торговля билетами (весь сбор поступал в фонд вспомоществования китайским кули, которых нещадно эксплуатировала и собственная, компрадорская, и, главным образом, японская империалистическая буржуазия), Малин надел наволочку и хвост и встал в очередь — на оперативном совещании у Сцепуры было условлено, что конспирация должна быть абсолютной.

Играл оркестр, пионеры пели: «Наш паровоз, вперед лети!» — группа ветеранов в буденовках и гимнастерках с «разговорами» грозно вздымала охрипшие еще со времен взятия Перекопа голоса до немыслимо заоблачных высот: «Но от тайги до британских морей Красная Армия всех сильней!» — чуть в стороне парень с желтым бантом (такой же был и на его гитаре) выводил странным тенором: «Ты сидишь у камина и смотришь с тоской…» Отстояв очередь, Малин получил билет и направился к парадному входу мимо Сергея Петровича, который мрачно разглядывал толпу и размышлял о том, что победа революции и гражданской — полная и бесповоротная, отчего у людей хорошее настроение и много надежд, а врагов практически нет и даже нет мыслящих иначе — все устремлены в едином порыве в светлое завтра, все согласны за него жизнь положить, а уж отдать физические и нравственные силы — об этом нечего и говорить! Не может быть двух мнений, как сказал бы Сцепура.

Но вот — досадная частность: Сцепура все же организовал опермероприятие, чтобы выловить банду контрреволюционеров.

А они есть? (Немаловажный вопрос.)

Но ведь Мерт стрелял, убил двоих и письмо еще получил от этого незадачливого Дудкина. Это — факт.

Но правильно ли объясняет этот факт Сцепура?

Нет, неправильно.

Не в попытке свержения социализма здесь дело.

А в том (наверняка, наверняка!), что у государства хотят отнять Качина! Гениального военного изобретателя…

А так называемая «контрреволюция» — это только дьявольская игра, задуманная ловким семинаристом и теми в ГПУ, кому выгодно паразитировать на фантомах. Как просто все…

А цель?

Она тоже проста, как все великое. Абсолютная и единоличная власть — вот эта цель. Диктатура. Только не пролетариата, а одного человека, узурпировавшего все прерогативы революционного класса — гегемона.

Ну что ж, ну что ж… Понять — не значит исправить, но это уже много, это — путь.

И все же какая антиномия: песни, пляски, искренний и беззаветный порыв и… концлагеря.

…Между тем Малин уже препирался с дежурным у входа, тщетно пытаясь доказать, что он, Малин, птица, а не ехидна, как утверждал дежурный. «Эммануэль Евгеньевич! — позвал дежурный. — Кто это?» — он дернул Малина за клюв. «Это? — задумался Эммануэль Евгеньевич, ероша пышную и очень жесткую шевелюру. — Я думаю, что это птеродактиль. Нет?» Малин покраснел, потом сделался серого цвет: «Вон не то кисель, не то медуза, а вы ничего!» — «Потому что это супруга начальника Первого отдела, — резонно объяснил Эммануэль Евгеньевич.. — А вы кто такой?» Малин решил было предъявить служебное удостоверение, но вовремя спохватился: «Я — водопроводчик второго участка!» — Тогда другое дело! — обрадовался дежурный. — У нас в женском туалете течет, так что пойдемте». Схватив Малина за руку, он поволок его через вестибюль. Проклиная свой необузданный язык, Малин мчался за ним вприпрыжку, предчувствуя нечто ужасное… Что будет, что будет… Сцепура с цепи сорвется. Мгновенно сменит милость на гнев. И тогда… Ох, лучше не думать.

У женского туалета выстроилась огромная очередь, хвост ее исчезал за колоннадой и терялся в толпе принарядившихся работниц. «Эх, бабы… — с тоской произнес дежурный. — Взяло вас не ко времени. Будто бездомные вы… — Он посмотрел на Малина: — Ладно, иди. После концерта сделаешь». И Малин поплелся в зал.

Здесь, сверкая новенькими трубами, лихо выдувал польку духовой оркестр, на эстраде выстраивали пирамиду юные пионеры под руководством тощего вожатого с политическим зачесом, кто-то тронул Малина за плечо: «Не оборачивайся. Что делает Дудкин?» — «Не знаю, — искренне признался Малин. — Меня дежурный забрал». — «Какой дежурный? Ты что мелешь?» — «Да в женском туалете вода прорвалась!» — «Ты, Малин, пьян? Признавайся — пьян?» — «Да трезвый я, трезвый, а у них там течет и очередь огромная, не верите — посмотрите», — Малин обернулся, слон с маленькими свинцовыми глазками раскачивал хоботом и огромными ушами, продолжая шипеть: «Я, Малин, рассматриваю твой поступок как удар ножа в спину мировой революции и лично мне!» Слон приподнял маску, и Малин узнал Сцепуру. Тот был гневен и красен, как вареная свекла. «Товарищ начальник, — жарко зашептал Малин. — Клянусь вам! Слово революционэра! Так стеклись обстоятельства! А я — под салютом товарища Карла Либкнехта и Розы Люксембург — не виноват! Я кровью смою! Только позвольте!» — «С Дудкина не спускать глаз. Прошляпишь — пеняй на себя», — слон-Сцепура затерялся в танцующей толпе.

…Дальнейшие события были с ювелирной точностью воспроизведены в рапортах сотрудников оперативной группы.

Малин:

«После совещания на месте с начальником РО ОГПУ тов. Сцепурой я направился в буфет, полагая, что фигурант обретается именно там. Сев за столик в углу, я продолжил наблюдение. Буфетчик Зюзин выдавал пиво без отстоя и с недоливом, кроме того, он норовил подсунуть посетителям тощую воблу, тогда как жирная пряталась им под прилавком. В другом углу сидел пьяненький инженер Качин и стучал рыбиной об стол, после чего к нему подсел фигурант, и они вдвоем стали пить восемь кружек, которые стояли перед ними. Потом к ихнему столику подсел третий, в саване под покойника, и сказал: «Дудкин, смотри лопнешь». На что Дудкин ответил трагицким голосом: «Ну что за народ? Насладиться не дают! Умереть мне, что ли…» Здесь саван нахмурился (зачеркнуто «нахмурился» и сверху написано: «суровым голосом»), сказал: «Когда надо будет — умрешь, алкоголик». И ушел, а к столику подсела неизвестная мне красивая девушка, установить которую за неимением времени не смог, и велела Дудкину идти в сад при клубе для интимного разговора. Дословно помню: «Приходи в беседку и надень бога, — при этом она подала Дудкину лицо бога с золотым кольцом вокруг и добавила: — Не надо, чтобы нас видели, а то может выйти драка, а я этим по горло сыта». После чего Дудкин надел маску и пошел в зал, а я за ним. И здесь коварный замысел врага был мною обнаружен полностью: Дудкин включился в пляску, а там было еще четыре таких же бога, и я спутался, а когда попытался попросить оперативной помощи у маски «медведь», то есть у старшего оперуполномоченного Симушкина, и для конспирации дал ему эскимо, оказалось, что этот медведь не Симушкин, а посторонний, и тогда мне пришлось вытащить из танца всех пятерых богов по очереди, но Дудкина среди них почему-то не оказалось…»

Симушкин:

«Я опознал Малина по его наволочке с морковкой и направился к нему на связь, но он упорно не желал меня замечать, а дал мороженое незнакомому медведю, чем поставил меня в оперативно-безвыходное положение, и я должен был пассивно наблюдать, что будет дальше. А дальше Малин начал выдергивать из кадрили всех Саваофов подряд, причем последний Саваоф — а им являлся известный заводской боксер Зуев — был Малиным оскорблен словом «гад», за что и получил кулаком слева (профессионально называется «хук»), после чего Малин растопырил ноги, присел, завизжал как поросенок и ткнул Зуева, но не достал и упал, а так как пол был специально натерт и оттого скользок, Малин проехался на спине до стены и сбил со стульев пенсионеров завода, ожидавших приглашения на танец…»

Рукин:

«Когда Симушкин и Малин обратились ко мне за помощью, было уже поздно. Осмотром сада и беседки Дудкин обнаружен не был, дома его не оказалось даже рано утром. По своей линии докладываю, что после ухода Дудкина из буфета пресловутый Качин о чем-то беседовал с маской «звездочет», который обнаружил наблюдение и скрылся в толпе. О чем и доношу».

Утром собрались на совещание, Сцепура обвел всех тяжелым взглядом, вздохнул:

— Мы оказались несостоятельными. Убийство наших работников есть, письмо есть, Дудкин был, да сплыл, и что теперь прикажете делать? Что касается вас, Боде… — Сцепура пожевал губами. — Я даже не знаю, что сказать… Неразборчивые связи, Князева эта… Вас в центре предупреждали?

— Предупреждали.

— А вы?

— А я счел это предупреждение глупостью.

— Вы… Вы понимаете, что говорите? Понимаете?

— Понимаю. Князева тут ни при чем. И вы это хорошо знаете.

Сцепура вдруг улыбнулся — похоже было, что он уцепил себя мизинцами за уголки рта и растянул до отказа:

— А с какой целью, Боде, вы пытались отвлечь силы оперсостава от истинных фигурантов и увести эти силы в бесперспективную сторону?

— Я и сейчас считаю версию «Качин — резидентура» наиболее перспективной. Еще не поздно все исправить.

Сцепура встал и начал расхаживать вдоль стола заседаний, потом открыл ящик письменного стола и достал трубку. Понюхав ее, вынул из того же ящика пачку табака «Капитанский», неторопливо набил трубку и сунул ее в рот. Малин трясущимися руками выскреб из кармана коробок со спичками и, сломав три, зажег четвертую и дал Сцепуре прикурить. Закашлявшись, Сцепура выпустил облако голубого дыма и продолжал:

— Товарищи, я желал бы знать мнение коллектива по вопросу. Возможно, мы и не правы, завихряемся, так сказать, возможно, опыт товарища Боде подсказывает ему верный путь, а мы некоторым образом заблудились. Не стесняйтесь, друзья…

Сергей опустил голову, сгорбился, он все понял. Не найдется среди его бывших товарищей ни одного, кто бы поддержал его сейчас или даже просто ободрил, нет, не найдется… И в самом деле, оперативники по очереди вставали и коротко, в три-четыре слова, пригвождали его к позорному столбу: он и зазнался, и чувство локтя и взаимовыручки растерял, он высокомерен, нетерпим, высказывает подчас сомнительные взгляды и суждения, зарвался, так что итог закономерен: провалена наиважнейшая операция и враги остались неразоблаченными. Что же касается гибели Анисимова и Емышева — это и вообще полностью на совести старшего оперуполномоченного капитана госбезопасности Боде.

Долго молчали, наконец Сцепура развел руками и сделал губы трубочкой, что, видимо, должно было выразить его личное отношение к случившемуся. Потом бросил коротко: «Все свободны, вас, Боде, прошу остаться». Здесь Малин, выходивший последним, остановился на пороге и, лучезарно улыбнувшись, поднял руку и воскликнул: «Это войдет в века!» — а Ханжонков, угрюмо молчавший на протяжении всего совещания, высунул голову из-за его плеча и крикнул: «Сенечка же дурак, неужели не видите?» Когда двери закрылись, Сцепура подвинул Сергею Петровичу стул и пригласил сесть, потом поставил рядом еще один и сел сам, всматриваясь в лицо Сергея Петровича долгим, проникновенным взглядом.

— А у тебя, смотри-ка, нашлись союзники… Н-да…

— Я думаю, это ничего не изменит.

— Правильно думаешь. Но шанц у тебя есть.

— Шанс, — поправил Сергей. — Шанц — это окоп.

— Пусть так, — кивнул Сцепура. — Слушай сюда, Боде…

Его речь была напористой и краткой. Суть ее сводилась к тому, что Сергей Петрович получит возможность побеседовать с Таней. И если ему удастся убедить ее сознаться и раскрыть контрреволюционную организацию, — последствия еще могут стать управляемыми.

— Что это значит?

— Да боже мой, проще пареной репы! — лучезарно улыбнулся Сцепура. — Князевой дадим только ссылку, а ты отделаешься строгачом, вот и все. — Он помолчал, выжидательно заглядывая Сергею Петровичу в глаза, и добавил тихо и внятно: — Соглашайся, парень, потому как дело твое — табак…

А что, и вправду табак, деваться некуда. Однако же и предложение принять невозможно. Безвыходно…

— Ты сейчас спокойненько ступай домой, — снова улыбнулся Сцепура, словно угадав мысли Сергея Петровича. — Попей чайку, подумай и реши, чего тебе в самом деле надо: идейки всякие сомнительные или служение нашему общему делу, за счастье всех трудящихся и угнетенных, так сказать… Иди, я тебе вызвоню.

Сергей вздрогнул: какой неподдельный пафос, да уж не снится ли ему все это? Но нет, Сцепура, который, как все слабонервные и слабохарактерные люди, никогда не смотрел в глаза собеседнику (так считал Сергей), на этот раз не только не отвел взгляда, но улыбнулся и слегка прищурился. Как бы там ни было, сейчас он был силен, этот Сцепура, очень силен, ведь за ним стояли целеустремленные, напористые люди, и их было не так уж мало…

Сергей направился домой. По лестнице он спускался, ничего не видя, в мозгу колотило, пульсировало что-то, может, сердце из груди рвалось, а может, и страх донимал, если не ужас: как с Таней разговаривать? О чем? Предложить сознаться? Да в чем, господи ты боже мой… И зачем, зачем — вот вопрос…

И вдруг его обожгло, ударило: эх, милый, а ведь ты в прятки играешь с самим собой, напустив на простой и ясный вопрос детского туману: Сцепура дал шанс выскочить. И не просто выскочить, он ведь, поди, и славой поделиться готов, в случае, значит, успеха…

А Таня?

А что Таня… Очередная маленькая жертва локомотива истории, как это именует ловкий семинарист. Сколько их, Тань этих, легло уже под неумолимый пресс? И сколько еще ляжет… Независимо от его, Сергея Петровича Боде, решений и свершений, действия и бездействия.

Так что же, согласиться? Ведь все равно ничего не изменится. А жизнь — одна.

А как же это:

«Надо мною звездное небо, в груди моей — нравственный закон»?

Да это поповщина, облаченная в философские одежды.

А это:

«Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друга своего»?

И это поповщина, проповедь евангельская, ерунда…

Так что же, сдаться?

Он представил себе Таню в тюремной камере, среди грубых, дурно пахнущих женщин-уголовниц, развращенных и способных на все…

И еще представил, что надзирательница вдруг забывает запереть дверь в камеру Тани (если Сцепура прикажет содержать Таню в одиночке), а надзиратель на мужской половине, вроде бы напившись пьяным (за что непременно потом будет с позором изгнан!), отопрет камеру с ворьем. Поздно будет тогда искать справедливости и возмездия…

Страшные мысли, никакой надежды… Уж лучше сразу — «В.М.С.З.» — и конец!

И тут же рассмеялся нервно: этой «В.М.С.З.» ждут иной раз по многу дней, и ночей, и даже месяцев, а бывает, что и лет. И седеет приговоренный или сходит с ума, и нет ему помилования ни от людей, ни от бога…

Нужно что-то предпринять, сделать что-нибудь, как-то помочь.

Э-э, чушь… Тане теперь не поможет даже ловкий семинарист. Ей никто не поможет. Ибо порожденная семинаристом организация сильнее его самого.

…Откуда-то появился Ханжонков, молча пристроился рядом, Сергей его не замечал. Вдруг пришли облегчение, ясность, угрызения совести исчезли. Надо соглашаться, иного выхода просто нет. Не тот уже возраст, чтобы в казаки-разбойники играть…

— Я что хотел… — оглядываясь, начал Ханжонков. — Я тут по отделу дежурил, так что в тюрьму выезжал для проверки числящихся за нами…

— И… что же? — Сергей напрягся, бросило в жар, Ханжонков еще ничего не сказал, а все уже стало ясно и понятно, и поэтому, когда услышал: «Она велела передать, что вы свободны говорить и делать все, что считаете нужным. Она понимает, что ей никак не спастись, а вам незачем», — подумал словами Сусанина: «Горька моя судьба…»

А Ханжонков добавил отчужденно:

— У меня все, бывайте, Сергей Петрович.

— Что мне делать? — Боде взял Ханжонкова за руку. — Как ты скажешь, так я и сделаю.

Степан вырвал руку, отодвинулся:

— На меня хотите переложить? Ждете, что пожалею? Зря… Ведь Татьяна Николаевна, как я понимаю, жизнь свою вам пожертвовала.

— Да что «пожертвовала»! — вдруг закричал Сергей. — Что вы все давите! Ты реально, реально скажи, что бы ты в такой ситуации сделал, что?

Ханжонков смотрел не мигая.

— Я? — повторил он, как бы раздумывая. — Я бы Сцепуру расстрелял и ввиду полной и несомненной безысходности покончил бы с собой.

— Но… Таню-то это… не спасет? — в полнейшей растерянности прошептал Сергей.

— Не спасет. Но она до самой смерти вами гордиться станет, поняли? А вы что же, на справедливость рассчитываете? — Ханжонков ушел, размахивая руками, словно маршировал.

А Сергей сгорбился у кромки тротуара, будто в ожидании извозчика, и они один за другим подъезжали к нему и предлагали свои услуги, но он не слышал, не до того ему было, слова Ханжонкова поразили, ударили в самое сердце: как, думал Сергей Петрович, этот малограмотный служащий, бывший монастырский крестьянин, неразвитый индивид советует ему, филологу и философу, сделать то, что еще лет сто назад в подобной ситуации просто обязан был сделать каждый порядочный человек; как печально, господи, как печально… Осмысление приходит черт-те кому, но не мыслящему интеллигенту. Вот ведь странность…

И тут же понял, что это не странность, потому что революция, которая принесла много несчастий, взметнула все же прежние «низы» столь высоко, что никакой цивилизации не снилось, и лучшие из этих «низов», такие, как Ханжонков, обрели или даже открыли в себе высочайшую нравственность.

Что ж, когда-нибудь издержки исчезнут и на первый план выйдет то, ради чего совершаются революции: справедливость. А ее великие гаранты — правда, совесть и честь — перестанут наконец быть чудом, уделом избранных…

Размышления прервал Малин, который появился из-за угла, насвистывая модный мотивчик; заметив мрачно застывшего Боде, Сеня широко улыбнулся, но, наткнувшись на яростно-непримиримый взгляд Сергея, сник и понес такую чепуху, что Боде даже рассмеялся: «Помнишь, как Лука говорил? Есть, мол, люди, а есть и человеки. Ты-то к кому себя причисляешь?» — «А это зависит, какой Лука, — подобрался Малин. — Они разные бывают». — «Это ты прав, — махнул рукой Сергей. — Существительна да прилагательна, такое, брат, дело…» — «Да ну вас…» — и Малин ушел, держа руки по швам, отчего сразу стал похож на оживший манекен.

Нужно было идти домой, только зачем? Там никто не ждал, и последний кусок хлеба в корзинке давно засох и покрылся плесенью, и горькие мысли одолеют, и даже нельзя будет набрать номер и помолчать… Один, теперь уже до конца дней своих, навсегда; какое отвратительное, пустое слово, как высохшая личинка, из которой ушла недолгая ее жизнь.

Внезапно послышался вой сирены, рядом притормозил «форд». Сцепура крикнул, задыхаясь: «Садись, разыскивать тебя надо, понимаешь вот! — Усмехнулся нервно: — Качин пропал. Улавливаешь? — Повернулся к шоферу: — Ты чего, кобылой управляешь? Быстрее!» — «Она не аэроплан, — обиженно возразил шофер. — А запчастя вы обеспечили? Я вас сколько перед фактом износа поршневой ставил?» — «Не бережешь, вот и износилась», — менторским тоном изрек Сцепура. Потом подхватили Малина — тот стоял перед витриной магазина игрушек и упоенно следил за прыжками механического парашютиста с полосатой вышки; Сцепура рассмеялся грудным смехом: «Вы, Малин, в детство впали? Надоело работать?» — «Что вы! — испуганно выкрикнул Малин. — Я в порядке контроля!» — «Игрушки в контроле ОГПУ пока еще не нуждаются!» — изрек Сцепура и начал излагать историю исчезновения Качина. Ровно в десять ноль-ноль Качин, попив чаю, ушел на завод. Чай был крепкий, китайский, первого сорта — к такому выводу пришел начальник уголовного розыска, поскольку первым обнаружил стакан, а в стакане — следы заварки.

В свойственной себе манере Сцепура произнес «в стакане́», с ударением на последнем слоге, но Сергей был так расстроен, что не вступил в обычную полемику и молча кивнул. «Зачем начальник УГРО приходил к Качину?» — «Связь с народом, — коротко объяснил Сцепура. — Как и всегда в таких случаях, народ оказал содействие. К Качину зашла молочница, она ему носит молоко дневного удоя…» — «Дневного? — вскрикнул Малин. — Молоко, товарищ начальник, бывает только утреннего и вечернего! Мама покупает у соседки, я все тонкости изучил!» — «Ладно, — мирно улыбнулся Сцепура. — Так вот: молочница нашла на столе записку и побежала в милицию, а уж милиция прибежала ко мне. Да мы приехали».

«Форд» повернул к дому, то была покосившаяся рыбацкая хибара, лихо подскочил брыластый человек в милицейской форме, бросил ладонь к козырьку и уныло доложил, что на работе Качин не появлялся, в злачные городские заведения не заходил. «А почему он, собственно, должен заходить? — раздраженно осведомился Сцепура. — Он же советский человек!» Но начальник УГРО объяснил, что Качин в разводе, поэтому половой вопрос всегда решал посредством внебрачных и даже просто уличных связей, за что и приглашался на беседу в УГРО неоднократно. «А что, беседа помогает от венерических?» — удивился Малин, и начальник прочел краткую лекцию о том, сколь опасны венерические заболевания: самое простое из них болезненно, а уж в итоге непростого человек напоминает покойника, эксгумированного через полгода после похорон. «Плохо борешься», — кратко резюмировал Сцепура, но начальника уголовного розыска не так-то просто было одолеть. Он пошевелил брылами и заметил, что бороться надобно не с притонами и проституцией, а с причинами и условиями, порождающими явления, и тогда Сцепура взъярился: «Какое «явление», что ты мелешь? У нас нет и не может быть никакой социальной почвы для подобных явлений! Эта почва сгнила вместе с проклятой романовской шайкой, ты понял?» — «Нет, не понял, — набычился начальник. — Маркс учит, что…» — «Разъясняю, — перебил Сцепура тяжелым голосом, — Маркс не мог предусмотреть всех эксцессов революции. Это смог сделать только товарищ Сталин — великий теоретик эпохи империализма и пролетарских революций. А он учит, что при социализме нет асоциальных явлений, а есть только отдельные недостатки, с которыми мы успешно боремся! Если же ты бороться с ними не умеешь или не можешь, мы тебя уволим и назначим другого! Всё!» — «Нет, не всё, — еще упрямее произнес начальник. — Если бы было всё, то вместо одного закрытого притона не возникало бы два новых! И потом, где это вы прочитали у товарища Сталина, что социализм в СССР уже построен? А? Ну и нечего. Заходите в дом…» — Он сделал шаг в сторону, пропуская сотрудников ГПУ. Сергей заглянул Сцепуре в лицо и прочел в глазах Валериана Грегориановича такие страшные слова, что даже оглянулся и сочувственно похлопал начальника УГРО по плечу: «Не огорчайтесь, Ивакин… Построим социализм, и исчезнут притоны и проститутки, да и в оценке вы правы: не в болезнях дело…»

Пригласили понятых — старичка со старушкой под восемьдесят. Из уха старичка, заросшего густым и курчавым волосом, торчала медная слуховая трубка; долго кричали, надрываясь, пока наконец престарелые понятые поняли, что от них требуется…

Качин жил бедно, но интеллектуально: над покосившейся раскладушкой торчала книжная полка, сплошь заставленная собраниями сочинений и отдельными томами, заголовки были больше иностранные. Сцепура вытянул двумя пальцами фолиант, прочитал: «Лемниската Бернулли». Надо же, а буквы — русские, бросил острый взгляд на Сергея Петровича. «Я думаю, мы в гнезде. Где лежала записка?» Начальник УГРО ткнул пальцем в стол, тот закачался и скрипнул. «Вот что значит быть неженатым и вести неправильный образ жизни, — заметил Малин. — Я считаю, что Качин погиб именно из-за этого…» — «Положите записку на точное место, — приказал Сцепура, осекая Малина взглядом, — а потом разверните и прочтите вслух». Ивакин положил записку в центр стола. Сцепура присел на корточки и долго всматривался: «Сергей Петрович, положение записки по центру вам ни о чем не говорит?» — «Ни о чем». — «Вы невнимательны. Оно говорит о том, что Качин, ло́живши ее, был совершенно спокоен. Читайте вслух». — «Ухожу из жизни, — начал Малин глухо, — поскольку потерпел могучее фиаско в любви. В смерти моей прошу никого не винить, а чертежи, которые так раздражали лично директора товарища Аникеева, я предал сожжению. Я ушел навсегда, без возврата, надо мною прозрачная высь, а внизу, от зари до заката, вы, друзья, без меня остали́сь. Ничего, не горюйте, не надо, я погиб в социальном бою, и теперь ни мольба, ни награда не вернет гениальность мою!»

Малин опустил листок, Ивакин хмыкнул, а Сцепура проговорил скрипучим голосом: «Гениальность… Тоже мне, понимаешь вот… Какие будут соображения?» Сергей улыбнулся и снял с полки томик Есенина. На последней странице темнело багровое пятно, а слова «В этой жизни умереть не ново, но и жить, конечно, не новей» были отмечены красной кляксой. «Вот, — Сергей протянул томик Сцепуре. — Кто-то хочет нас убедить, что мы имеем дело с восторженным идиотом». — «А вы, Малин, что скажете?» Семен поднял глаза на потолок: «Все ясно: Качин покончил с собой, как и его идеолог Есенин». — «Значит, Качин — кулацкий подголосок?» — «Не спрямляй, Боде, партия учит нас в каждом явлении обнаруживать не прямую, а диалектическую связь. Я согласен с Малиным, банальный случай пережитка в сознании. Ивакин, закончишь проверку сам. Малин, ты со мной, а ты, Боде, если интересуешься пережитками, окажи Ивакину помощь. У тебя все же опыта побольше», — козырнув, Сцепура удалился, а Малин развел руками, как бы оправдываясь перед Сергеем Петровичем, и нырнул в дверь вслед за начальником. Ивакин вздохнул: «Согласен с ними?» — «Вот что… — начал Сергей, вглядываясь в багровое пятно. — Поручи установить группу крови — если это кровь. И поищи в лечебницах историю болезни Качина». — «Это дело вашей подследственности, — угрюмо изрек Ивакин. — Сцепура дурака валяет…» — «Возможно… — Сергей обезоруживающе улыбнулся: — А может, это к лучшему? Никто не висит гирей на ногах, разве нет?»

Вышли во двор. Ивакин поджег сургуч и, послюнявив печать, старательно приложил ее, и тут же послышался истошный женский крик, и толпа человек в двадцать вломилась во двор, сорвав калитку с петель, кто-то крикнул тонким голосом: «Там на Бочкаревской дырке Качин всплыл!»

…Когда подъехали к берегу, уже собралась огромная толпа, люди стояли молча, плотной стеной, Боде и Ивакин протиснулись к воде, милиционер в белом пробковом шлеме — тот самый, что некогда наводил порядок на пляже, — и здесь пытался быть полезным, но, когда осводовец подцепил что-то багром, а второй начал загребать к берегу, толпа подалась вперед, кто-то ахнул: «Качин…» — и все увещевания милиционера остались втуне. «Точно, Качин», — молодой человек со спортивными значками, которые украшали его футболку в два ряда, вошел в воду и подтянул труп к берегу. Накатилась небольшая волна, тело пошевелилось, красивая девушка рухнула с воплем: «С лицом-то, с лицом что сделали, Юра. Юрочка, что же ты мою любовь разбил!» Сергей посмотрел на Ивакина: «Нет лица, странно, правда?» — «Ничего странного, — отозвался Ивакин, — здесь скалы острее острого, напоролся — и вот результат!» Пока разговаривали, осводовец принес аккуратно сложенную одежду, протянул заводской пропуск: «Все на месте, пропуск тоже, так что на действия сигуранцы или ОВРА непохоже…» — «Как его нашли?» — «Всплыл головной убор, — охотно начал рассказывать милиционер, — а Катя здесь случайно шла и увидела». — «Я пришла купаться, — подхватила Катя, размазывая слезы вместе с черной краской для ресниц, — вижу — одежда Юрина. Я: Юра, Юра, где ты? А он молчит, и тут вижу: на воде кепи плавает…» — она зарыдала. «Какие у вас были взаимоотношения?» — «Как какие? — удивилась она. — Интимные. Весь город знал: Юрка обещал на мне жениться!» — «Там нашли что-то…» — прервал Ивакин, и точно, к берегу рулил водолазный катер, на корме стоял водолаз без шлема и держал в каждой руке по двухпудовику. Выйдя на берег, он поискал глазами и, наткнувшись взглядом на Ивакина, поставил гири перед ним: «Разбирайся, УГРО… Хотя для меня, непонимающего, все яснее ясного… Приклеил эти гири к ладоням, чтоб, значит, не оторвались, — и сиганул». — «Приклеил?» — удивился Боде. «Ну да, именно так, — кивнул водолаз. — Юра — он ведь изобретатель был. У меня, скажем, костюм продырявился. По инструкции их положено списывать, ну в крайнем случае вулканизировать, так он дал мне своего клея, ну, я заплату наложил — никто не отодрал! Надежно! — Нахмурился и тихо добавил, вглядываясь в лицо Сергея: — Он с ними, бедолага, так и лежал, в обнимку, понимаете? Я их с кожей вместе…» — «Он от испуга их приклеил, я полагаю, — кивнул Ивакин. — На клею надежнее… Так-то и отпустить можно, а на клею этом…» — он безнадежно махнул рукой.

Сергей распорядился отправить труп в морг, на исследование, Ивакину приказал еще раз и самым тщательным образом осмотреть берег, дом Качина и сарай на территории — отыскать клей и поехал к Розенкранцу.

Это была первая, после долгого перерыва, встреча в фотографии: Сергей предпочитал, вполне обоснованно впрочем, свои отношения с Розенкранцем не афишировать. Условились еще накануне: Адольф кратко сказал (разговоры по телефону требовали известной конспирации), что удалось добиться сенсационных, как он выразился, результатов. И объяснил, что постичь их сущность можно только при помощи специальных фотографических приборов. Только это и заставило Сергея Петровича согласиться.

И тем не менее аккуратного, точного Розенкранца на месте не оказалось, дверь мастерской была безнадежно заперта, на дверном стекле висела изнутри табличка: «Закрыто по техническим причинам». Недоумевающий Сергей взглянул на часы — стрелки показывали пять минут лишнего времени, это было совершенно невероятно и невозможно даже и означало только одно: беда рядом. Необъяснимое, неотвязное чувство давило, пригибало к земле, по спине полз холодок, по рукам противные мурашки. «Полно… — попытался успокоить себя Сергей, — это просто нервы разгулялись, старик опаздывает, вот и все…» Но Розенкранц не приходил, а стрелки часов двигались, и наконец стало ясно, что случилось непоправимое…

И когда послышался знакомый вой сирены и перед входом в мастерскую притормозил «форд», у Сергея потемнело в глазах: за рулем сидел Петя, на заднем сиденье — между Ханжонковым и Малиным сжался маленький, сухонький Розенкранц. Заметив Сергея, он покачал головой и отвернулся, явно давая понять, что не знаком. Это было совершенно невозможно и настолько страшно, что в первую секунду Сергей хотел даже броситься к Розенкранцу и сразу все выяснить, но сработал профессиональный инстинкт, и Сергей Петрович внешне спокойно шагнул навстречу Ханжонкову и Малину: «Что случилось?» — «Вскрыта белогвардейская организация», — торопливо шепнул Ханжонков, а Малин слегка раздулся и взглянул с прищуром: «Мы взяли вдову Мерта, а она показала, что Мерт был знаком с этим…» — он повел головой в сторону фотографа. «Как… знаком? — обомлел Сергей. — Что ты мелешь, Малин?» — «Мелю? — Малин надулся еще больше. — Выбирайте слова, товарищ капитан государственной безопасности. Установлено, что Мерт дважды был в фотографии, товарищ Сцепура лично возглавляет следствие!» Розенкранц пожал плечами и улыбнулся (он еще мог улыбаться, этот Розенкранц…): «Ну конечно, это правда: один раз гражданин Мерт пришел и заказал фото кабинетного размера, а второй раз, когда я приготовил отпечаток, зашел и получил его. Я признал это сразу, ведь это чистая правда, товарищи… То есть господа… Я оговорился, простите великодушно, граждане начальники».

— По-моему, я сплю… — вяло проговорил Сергей. — Сеня, Степан, что происходит?

— А вот мы сейчас войдем и узнаем, — Малин поковырял в замке ключом и открыл дверь. — Товарищ Ханжонков, — продолжал он высоким голосом. — Я как назначенный товарищем Сцепурой старшим данной опергруппы приказываю вам следовать за понятыми, а мы пока осмотримся…

Вошли, Малин включил свет, обвел взглядом стены с фотографиями, Сергей посмотрел на Розенкранца и открыл рот, чтобы начать длинную тираду, и вдруг увидел, что Розенкранц совершенно явственно, не таясь, приложил палец к губам.

— Вы что? — вскинулся Малин.

— Ничего, — пожал плечами Розенкранц. — Я объясняю самому себе простую истину: молчи больше — проживешь дольше.

— Замечательно! Но в таком случае позвольте вам напомнить, что только чистосердечное признание облегчит вашу участь и, возможно, сохранит жизнь!

— Э-э… — махнул рукой Розенкранц. — Я свое прожил. А дело еще не сделано. Это главное.

— А это как понимать?

— А никак. Кому надо — тот поймет…

— Послушай, Малин… — начал Сергей Петрович. — Ты что же, всерьез думаешь, что принять заказ и выдать — контрреволюционное преступление? Это же глупость.

— Ну вот и скажите это товарищу Сцепуре, — насмешливо улыбнулся Малин. — Не понимаете вы диалектики, товарищ Боде… Я за вами не в первый раз замечаю.

Вот так, не в первый раз… А старик сидит спокойно и отрешенно, похоже, он уже закончил счеты с жизнью. Что же. Пусть так. Но мы поборемся, ибо точка еще не поставлена.

Между тем Малин вышагивал вдоль стены с рекламным набором и тыкал пальцем в одну фотографию за другой:

— Это кто? А это?

Розенкранц объяснял: это купец первой гильдии Кузякин, самый красивый мужчина на Пороховых в Петербурге; а эта дама — актриса Волохова, приятельница поэта Александра Блока, который написал поэму революции «Двенадцать»… Здесь Малин начал выяснять, где родился Блок и кто его родители, и, узнав, что дворяне, пришел в негодование: «Какая это поэма — надо еще поглядеть, а соцпроисхождение, как учит товарищ Сцепура, есть этим-мология души и первый показатель принадлежности! — Потом он ткнул ногтем в лоб Гумилеву, и Сергей Петрович увидел, как враз помертвело лицо фотографа. — А это кто?» — «Это… — замялся Розенкранц, нервно потирая руки. — Это… — Он встал, лицо его стало строгим, будто на иконе, глаза запали и превратились в два черных пятна. — Это величайший русский поэт Николай Степанович Гумилев, вечная ему память…» — «Чем же он велик? Тоже воспел революцию?» — «Слушайте: «Но забыли мы, что осиянно Только слово средь земных тревог, И в Евангельи от Иоанна Сказано, что слово это Бог!» Нужно еще?» — «Не нужно. Ваша сущность мне ясна. Он кто, этот ваш… гений?» — «Бывший офицер. В 21-м году был безвинно обвинен в принадлежности к белогвардейскому заговору и расстрелян. Да пусть даже и по вине… Гениальный русский поэт нужен был новой России, а она убила его. Разве есть такому прощение?» — «А нам вашего прощения не надо. Но если вы честный человек, а я вижу, что вы человек честный, подтвердите ваши показания, когда придут понятые». — «Хорошо».

Малин торжествующе взглянул на Сергея Петровича:

— Вот видите, товарищ Б оде… Прав товарищ начальник. И скажу прямо: сейчас я как никогда рад своей неразрывной связи с товарищем начальником. Эх вы… Одно слово — интеллигенция…

Пришли понятые, и пока шел обыск, Сергей сидел на стуле, не в силах пошевелиться, и размышлял о том, что Розенкранц не просто честен и порядочен, предан и верен, но он еще и религиозно чист и прекрасен, велик даже — не захотел уклониться, соврать, даже для спасения жизни не захотел, своей, впрочем, а его, Сергея Петровича, жизнь даже не приблизил к опасной черте…

Очнулся, когда подошел Ханжонков и тронул за плечо: «Здесь набор фотографий, Адольф Генрихович велел показать вам… Только поторопитесь, пока этот больной в подвале золото ищет… — Степан включил настольную лампу и разложил фотографии веером: — Вот Белобрысый, он, помните, встречался на пляже с Качиным. А вот — Каратист. Старик считает, что это один и тот же человек, экспертиза установит». — «Почему он тебе доверился?» — «Я сказал, что я — ваш друг, до конца и несмотря ни на что. И он мне поверил. Дальше. Фотографии матросов и офицеров «Святителя Михаила» подделаны. Здесь видно, что был монтаж. Он открыл это способом… Мокро, кажется?» — «Макро, то есть крупно», — Сергей схватил фото, приблизил к лампе. Вот она, разгадка… Третий ряд в фотографии заменен. На бескозырках матросов отчетливо читается: «Стремительный». Кто же был в настоящей? И словно отвечая на мысли Боде, Степан прошептал: «Вот это и надо узнать». — «Если успеем», — отозвался Сергей Петрович и поднялся навстречу Малину — тот торжествующе вплывал в приемную.

— Тайник, — провозгласил он, вздымая к потолку небольшой чемодан. — А в нем…

— Там старые пластинки, — вмешался Розенкранц. — К тому же вы оставили меня за дверьми подвала, это незаконно!

— А понятые засвидетельствуют, что вы в подвале присутствовали! — провозгласил Малин. — Понятые!

Две женщины-дворничихи растерянно переглянулись:

— То ись… Ага. Он был, и мы, значит.

— Ну вот… — Малин откинул крышку, сковырнув замок ножницами, и снял промасленные тряпки. Под ними лежали три браунинга и несколько полных обойм. — Ваши? — Малин поднес чемодан к лицу Розенкранца.

— Вы же отлично знаете, что там лежали пластинки, — вдруг улыбнулся Розенкранц. — Если мы сейчас все спустимся в подвал, там наверняка валяется пластиночный бой!

Ханжонков взял Малина за локоть и отвел в угол:

— И оружие это, сдается мне, я уже видел…

Малин сузил глаза, его лицо закаменело:

— Ты не мог видеть, мы нашли это здесь. А вообще-то подумай, христосик: не давит ли на тебя твое монашеское прошлое? Ты ведь монахом был?

— Не сподобился. Только печки топил.

— Вот и подпал под влияние. Нет? Слушай сюда: идет локомотив истории, и ты остерегись. Я тебе это как твой бывший товарищ говорю…

…Потом погрузились в «фордик». Сергей Петрович хотел было уйти, но Малин буркнул, нахмурившись: «Сцепура приказал, буде мы вас найдем, незамедлительно явиться. Так что прошу с нами…» Ехали молча, Сергей Петрович сидел рядом с Розенкранцем, все больше и больше осознавая себя не сотрудником, а арестованным, и вдруг почувствовал, как по коленям ползет рука Розенкранца и ищет его руку и пожимает крепко, по-дружески, без малейшего упрека.

— А что, — тихо сказал Розенкранц, — ничего… Философ Бердяев учит, что самое страшное в этом мире — только контрреволюция, и я с этим совершенно согласен…

— Это как же понимать? — вскинулся Малин.

— А это так понимать, Семен Семенович, — отозвался Ханжонков, — что революцию другой раз, к несчастью, сменяет контрреволюция, и все революционные завоевания рушатся, и революция погибает. Но вот пока мы с Сергеем Петровичем живы, мы вам этого не дадим, ты не сомневайся…

— Зазнался ты, Степан, — протянул Малин. — Лишнее грузишь на чахоточную грудь. А в жизни вашей волен отныне один товарищ Сцепура, так-то вот…

…Увы, он оказался прав. На коротком совещании Сцепура объявил, что организация контрреволюционеров, окопавшаяся в районе, раскрыта, в крайуправление и в Москву направлено спецсообщение, дело и арестованные этапируются в Центр, поскольку нити заговора наверняка тянутся по всей стране; что касается судьбы старшего оперуполномоченного Боде, ее решит Особая инспекция, сотрудник которой со дня на день прибудет из Москвы. А пока Боде должен находиться под домашним арестом. Роль же помоперуполномоченного Ханжонкова в данной неприглядной истории выясняется, и посему Ханжонков считается отстраненным от должности. «Справедливость и классовая позиция — прежде всего», — закончил Сцепура.

…Тяжелые мысли одолевали Сергея Петровича. Рухнула жизнь, он это понимал, но не это было главным в его размышлениях. Серьезнейшая преступная группа осталась вне поля зрения ГПУ, осталась резидентура — подмена лица или нескольких лиц на фотографии в книге о гибели броненосца свидетельствовала об этом непреложно. Агент (а может быть, и сам резидент, и скорее всего, именно он) работал здесь с предреволюционных времен и оставлен после революции и гражданской, служа уже не развалившейся кайзеровской монархии, а новоявленному национал-социалистскому рейху. И он был на грани провала, этот резидент, а Красная Армия — на грани получения великолепного оборонного прибора, и вот все это рухнуло…

Но почему, почему…

Да, прав Розенкранц: самое страшное, когда на смену революции идет контрреволюция, облаченная в одежды мрачной подозрительности и топчущая ни в чем не повинных…

Когда на смену политической работе приходит палач.

Когда эта страшная роль отведена организации, родившейся в огне Октября и призванной служить ему верой и правдой.

И мгновенно сменившей эту веру и эту правду на лакейскую ливрею верных слуг Диктатуры.

Это конец…

Сергей Петрович уже хотел уйти, когда взгляд его вдруг упал на фотографии Белобрысого и Каратиста. Что ж… Нужно сделать последнее — так велит совесть.

— Сцепура… — сказал он и замолчал надолго. Зачем? Этот мерзавец (а как его еще назвать?) все равно ничему не поверит и ничего не поймет… Никогда не поймет. Зачем сотрясать воздух? Ведь этот оборотень наверняка все воспримет как слабость и трусость, как желание во что бы то ни стало заслужить прощение. Это же стыд и гадость, ей-богу… Эх, Сцепура, Сцепура, пришло твое время, годы и десятилетия твоего торжества, гибель пришла… — Я хотел только предупредить: Качин жив. Он похищен резидентурой немцев и теперь на пути в Германию. Дудкин же убит и сыграл роль Качина. Роль трупа. Ибо найденный нами труп на берегу моря — Дудкин. Начугро Ивакин представит доказательства в самые ближайшие часы. И хотя ты, Сцепура, — негодяй и предатель, — твою жизнь должна закончить пуля по приговору военного трибунала, а не вражеский выстрел. Поэтому я предупреждаю тебя: человек с фотографии — резидент. Он же — вот этот Белобрысый. И он же — вот этот Каратист. Есть такая японская борьба… — Сергей Петрович направился к дверям.

Когда он спустился с лестницы и подошел к вахтеру, путь ему преградили Малин и Рукин.

Сеня начальственно бросил вахтеру: «Минуточку», — потом протянул руку в сторону Сергея Петровича: «Оружие…» Сергей Петрович расстегнул ремень и отдал кобуру с кольтом — то был еще подарок Уралова, за беспощадную борьбу с контрреволюцией, как значилось на серебряной пластинке. «Я по-прежнему под домашним арестом?» — безнадежно спросил он, уже понимая, что вопрос никчемен. «Вас сейчас доставят в тюрьму, — изрек Малин. — Таков приказ начальника райотдела. Ответственность за это начальник, до прибытия уполномоченного из Москвы, берет на себя».

Когда Сергея Петровича выводили из здания райотдела, был уже вечер и вдоль улицы зажглись редкие фонари, мимо неторопливо шли прохожие, и никто из них пока даже не подозревал, что до рокового выстрела в Смольном остаются считанные месяцы…

И до всех последующих событий, о которых так емко и так страстно сказал яростный контрреволюционер и удивительный человек Николай Бердяев: хуже революции может быть только контрреволюция.

Она была уже на пороге: ползучая, беспощадная, лживая, с ловким семинаристом во главе.

…Вот некоторые последующие факты:

«Качин» был торжественно похоронен через три дня.

На четвертый день краевая «тройка» приговорила Боде С. П., Ханжонкова С. С., Князеву Т. Н., Мерт Е. Ю., Розенкранца А. Г. к расстрелу с заменой первым двум десятью годами заключения в исправительно-трудовом лагере специального назначения и последующим поражением в правах сроком на пять лет.

На шестой день Сцепуру вызвали в Москву для доклада, и он был убит выстрелом из револьвера в поезде Новороссийск — Москва. Стрелявшему удалось скрыться. (После освобождения Сергей Петрович ознакомился с делом «группы Мерта» и пришел к выводу, что Сцепура все же внял предупреждению о Каратисте-Белобрысом и фотографию его запомнил; вероятно, обнаружив его в поезде вместе с Качиным, Валериан Грегорианович попытался задержать их обоих, но потерпел поражение.)

Исполняющим обязанности начрайотдела назначили Малина и утвердили его в этой должности еще через полгода.

Дудкина так и не нашли, но в том, что его убили и он мертвым «сыграл» роль Качина, Сергей Петрович был убежден.

А настоящий Качин?

Вероятнее всего, что немцам удалось переправить его в Германию. Его следы там затерялись навсегда.

Вот, собственно, и все.

…А вид из окна и в самом деле был прекрасным, и просыпаясь, Сергей Петрович выходил на балкон, жадно вдыхал прохладный утренний воздух, любовался голубоватой дымкой, в которой таял далекий лес, и напевал вполголоса любимый романс Татьяны Николаевны:

— Я по первому снегу бреду…