#img_3.jpeg

В разных архивах разыскивал я материалы на одного эмигранта, еще со времен Великой войны состоявшего то в штатах восточного министерства Розенберга, то во власовской армии. И совершенно случайно в мои руки попали автобиографические записки лейтенанта Игоря Бойцова. В них упоминался наш эмигрант.

Когда я заканчивал читать, вспомнились строчки Твардовского:

«Я знаю, нет моей вины в том, что другие не пришли с войны, в том, что они, кто старше, кто моложе, остались там, но не о том же речь, что я их смог, но не сумел сберечь. Речь не о том, но все же, все же, все же…»

Вот эти записки.

* * *

Я родился в 1923 году в г. Омске. Жил еще в Свердловске и Новосибирске, а перед войной — в Калинине. Это потому, что отец был военным, танкистом, а мы с матерью за ним разъезжали по гарнизонам. Очень любил я отца, но в 1940 году он погиб в Финляндии. Мать горевала ужасно. Я тоже, но жизнь брала свое, нужно было заканчивать десятый класс.

Мы с матерью решили остаться в Калинине: отсюда уходил отец на финскую, да и полюбил он этот город…

Только успел я закончить десятилетку — началась война, но у меня все было решено: как и отец, я хотел стать танкистом и готовился поступить в военное училище. В тот же день я был в военкомате, меня там знали, хорошо ко мне относились, обещали вскоре направить в училище.

25 июня позвонил замвоенкома, попросил зайти. Я помчался в военкомат. Майор ждал меня, в кабинете находился еще один военный — майор Бочаров из штаба Западного фронта. Так он представился.

— Бойцов Игорь, — сказал Бочаров, — мы просмотрели личные дела призывников и решили остановиться на тебе. Направим тебя в школу, подучим, а потом забросим в тыл немцев. Подумай!

Я сказал:

— Хотел стать танкистом, готовился… Собирался в училище.

— Знаю, — сказал Бочаров, — но пойми: военный разведчик — это и танкист, и артиллерист, и летчик. Ценность военного разведчика иной раз превышает значение боевой деятельности полка или дивизии. Да что там!

Он махнул рукой. Для него все было непреложно. А для меня? Я согласился.

Два часа я гулял по городу. Предстоял разговор с мамой. Она очень переживала гибель отца, страдала, и, сколь ни странно, для меня ее переживания были психологической загадкой, которую я разрешил по-своему — не знаю, правильно ли…

В прежней жизни мама была очень хороша собой. Когда мне было 15—16 лет, а ей лет 35—36, отцу же около сорока, семейство у нас было не очень дружное. Я чувствовал, что отец ревнует мать, но, пристально и заинтересованно наблюдая за обоими, ничего конкретного сначала не видел. Однажды поздно вечером отец вернулся из части. Мать была у знакомых. Он попросил вместе с ним сходить за ней. Знакомых дома не оказалось, они сами были в гостях. Мы вернулись (отец всю дорогу нервничал, молчал), а мать уже была дома. Она готовила ужин, была весела, что-то громко распевала. Все объяснилось просто: она была у других знакомых.

Мы начали ужинать, отец был оживлен, смешно рассказывал о новом командире бригады, который раньше командовал кавалерийским полком, а танки не любил и даже боялся их: во время бригадных учений весь командный состав был в танках, а командир бригады верхом на коне.

Дня через два я вынул из почтового ящика газету, а из нее на пол упало письмо. Полагая, что пишут московские родичи, я разорвал конверт. В нем была маленькая записка:

«Безумно счастлив. Благодарю! Благодарю! С.»

Мне стало обидно за отца и за мать, содержание записочки показалось омерзительным.

Когда мать пришла домой, я передал ей записку и сказал, что случайно разорвал конверт.

Мать смутилась и покраснела.

— Ты прочел письмо?

— Да.

— Так вот… Это дурак писал. И все!

Началась финская война. Отец уехал и до своей гибели писал матери по-юношески восторженные письма. Я понял, что любящий счастлив едва ли не больше любимого. После смерти отца прислали его документы и наши письма. Мне было любопытно, что писала ему мать и, главное, как. Однажды в ее отсутствие я развернул пачку и прочитал несколько. Я был поражен, вдруг поняв, что отец и мать очень любили друг друга и были идеальной парой.

…27 июня я уходил в военкомат с вещами и упросил мать не провожать меня. Мы присели на дорогу. Я смотрел не отрываясь: ее лицо, постаревшее и похудевшее, было залито слезами. Я схватил сидор и бросился к дверям. За моей спиной рыдала мать.

Больше я ее не увидел. Мне пришлось еще до 16 октября — дня сдачи Калинина немцам — числа 13—14-го проезжать через город, но я знал, что мать уехала на восток. Поэтому я не прошел по своей улице и не зашел в свой дом.

…Вспомнилось ощущение причастности, озабоченности, мужества с налетом мальчишеской лихости — это сопутствовало всем нам, самым молодым, в первые месяцы войны. Может быть, у других, озабоченных разлукой, оставленной семьей, было иначе. Но у нас, мальчишек, было именно так. Здесь, думали мы, главная роль принадлежит нам по праву, она наша — эта роль.

Жили в угаре, не слишком вдумываясь в катастрофические сводки Совинформбюро. И все же я почувствовал тяжесть обрушившейся на нас войны, когда по радио слушал выступление Сталина 3 июля 1941 года. Через несколько дней нам, курсантам, уже показывали кинохронику с этим выступлением, и мои ощущения усилились. Впервые, наверное, Сталин так обратился к народу: «Братья и сестры! Друзья мои!»

…Разведывательно-диверсионная школа Западного фронта находилась в бывшей помещичьей усадьбе, в наше время здесь располагался небольшой дом отдыха.

Занятия шли в течение всего дня и вечера с перерывами на обед и отдых. Занимались небольшими группами под другими фамилиями. Их вместе с новыми именами и отчествами давали нам в отделе кадров при зачислении.

Преподаватели не пользовались педагогическими приемами, они просто знали специальность и отдавали нам свои знания.

Во многих угадывались люди незаурядные, с необычной судьбой, но профессия не предполагала душевных излияний, воспоминаний, общительности.

Незаметно подошло время завершающей стадии подготовки. Мы начали заниматься отработкой конкретного задания в тылу врага. Задания для меня и моих товарищей.

Все то время, что мы учились и практиковались, нас всячески изучали. В смысле соцпроисхождения, репрессированных или осевших за границей, оказавшихся на временно оккупированной территории родственников. Вызвали однажды в кадры и меня. Лейтенант холодно и равнодушно уточнил что-то о моем отце. Мне хотелось бросить ему в лицо что-то гневное, обидное, но я уже научился владеть собой.

В результате изучения особенностей характера кадры вместе с руководством школы определяли, какое задание можно дать курсанту.

Все это решалось по-разному: я должен был выполнять его втроем, с девушкой-одногодкой и парнем лет на пять старше.

Моих будущих товарищей мне не показывали.

И вот 30 ноября объявили, что занятий не будет и нужно идти на склад за новым обмундированием и суточным сухим пайком.

Там мне выдали новое военное обмундирование, теплое белье, сапоги, шапку и, главное — петлицы на шинель и на гимнастерку с четырьмя треугольниками: по окончании школы большинству присваивали звание старшины.

Откровенничать с соседями и товарищами запрещалось — конспирация. Тем более говорить о будущем, о задании. В нашей комнате четыре курсанта уже один раз сменились, все занимались в разных группах.

Потом был прощальный обед.

Стол был накрыт на шесть персон, а в маленькой комнате рядом меня ждали два моих товарища: я увидел могучего чернявого парня лет 23—25. Он назвался: «Борис Шаповалов». Я тоже представился своим легендированным именем: Константин Брянцев (случайно мне было дано имя отца). Девушка — Тамара Румянцева — была невысокой, щуплой, коротко подстриженной и очень подвижной. Ее светлые, мягкие волосы часто падали ей на глаза, а они были у нее плутоватыми и искрились смехом. И я понял причину: Тамара узнала меня, ведь в Калинине мы жили на соседних улицах и учились в одной школе.

У Бориса были сильные руки, легкая сутуловатость, присущая сильным людям, а глаза карие, спокойные, добродушные. Но вот губы… Очень тонкие и крепко сжатые. По званиям оказалось, что Борис — мл. лейтенант, Тамара — ст. сержант, я — старшина. Стало ясно, что командиром группы будет Борис.

Обед прошел быстро, по-военному. Начальник школы произнес тост, отметив хорошие качества каждого. Он был пожилой, усталый, говорили, что он старый чекист, знавший еще Дзержинского и Менжинского. Двое других были нашими преподавателями. Они кратко пожелали нам успешного выполнения задания, счастливого возвращения и встречи на Большой земле. С ответным словом выступил Борис. А закончил он обычной тогда фразой: «Смерть немецким оккупантам!» За столом Тамара поулыбалась, поиграла глазами, а потом спросила у начальника:

— А как быть, если я знаю действительное имя одного из состава группы?

— Кого?

— А вот… Константина Брянцева.

— Откуда и что вы знаете?

— Фамилию и имя. Мы в одной школе учились и жили на соседних улицах.

Что могло сделать начальство перед отправкой? Порекомендовали Тамаре забыть; я же ни фамилии, ни имени ее не знал: девчонки из младших классов нас не интересовали.

Потом расцеловались с начальством, сели в «виллис» и отправились в штаб фронта. Главное в отработке задания: легенды, маршруты и т. д. — должно было произойти там.

Нас должны были забросить в два приема юго-западнее Г. Сначала Шаповалова с рацией, следующей ночью — Тамару и меня. На мне было питание к рации, оружие, боеприпасы и продукты. Мы должны были двигаться скрытно, ночами, не вступая в контакты с местным населением. В местечке Ш. для нас была приготовлена квартира, там должна была поселиться Тамара с рацией. Мы же с Борисом должны были собирать информацию о немецких частях и соединениях, аэродромах, складах и штабах.

Нам объяснили, что самые ценные разведсведения мы сможем получить в районе мостов, желдорузлов, шоссейных дорог.

Сроки пребывания в тылу определялись в 5—6 месяцев. Были отработаны и намертво забиты в память пароли, адреса, легенды, документы, варианты, способы, методы…

…Мы провожали Бориса, он был молчалив и тонкие губы сжимал крепче обычного. Я к нему присматривался, так как сам едва-едва держал себя в руках от волнения и, может быть, страха. Но он выглядел хорошо. Мы расцеловались, потом рассмеялись: мне с Тамарой целоваться не полагалось — мы не улетали. Когда самолет скрылся в облаках, мы вернулись к себе, и Тамара зашла в мою комнату.

— Не хочется к девчонкам идти. Можно я у тебя посижу?

Она принесла кипятку, заварила чай, положила на стол треть оставшейся буханки. Потом скинула сапоги и забралась на шаповаловскую койку, подвернув ноги под себя.

— У тебя отец в армии?

— С 23 июня. А мать в Калинине.

— Ты почему сюда пошла?

— Как тебе сказать… Я поступила на курсы медсестер. Там меня и нашли. Предложили — я согласилась.

— Боишься завтрашнего дня?

— Боюсь! Мне кажется, что, если бы одной прыгать, как сегодня Борису, — я бы не смогла. Вдвоем легче!

Я взглянул на часы, 23.15 по московскому:

— А Борис уже прыгнул…

— Да… — тихо сказала Тамара, и мы надолго замолчали. Вдруг Тамара встрепенулась. — Костя! Нет, Игорь! Давай я тебя сегодня Игорем буду называть, а ты меня Ниной. Помнишь, что меня Ниной звали?

— Помню… — соврал я.

— Как ты думаешь, для чего я сказала, что знаю тебя?

— Созорничала, наверное.

— Нет, я хотела, чтобы тебя в армию отправили, из группы убрали.

— Зачем?

— Я не хотела с тобой. Мало ли что случится с нами, а ты видеть будешь. Не хотела я. А потом, твоей матери и гибели отца по горло хватит…

Она подвинулась ближе к столу.

— У тебя есть жена? Или девушка?

— Нет.

— А я осенью сорокового часто видела тебя с ребятами из класса. Девчонки с вами были. Я даже Люську твою знаю.

— С Люськой я еще до зимы рассорился. И ничего у меня с ней не было.

Тамара замолчала, потом улыбнулась:

— Мне хорошо с тобой. Всю жизнь бы так. Знаешь, сегодня удивительная ночь — кто знает, будет ли такая же… Пусть она будет нашей. — Она перегнулась, взяла меня за руку, притянула к себе: — Я тебя с осени сорокового люблю. Ну поцелуй же меня!

Я задохнулся. Все куда-то ушло: и война, и мама, и то, что меньше чем через сутки мы окажемся в тылу у немцев…

…А потом вдруг стало очень холодно. Мы сняли одеяла, завернулись, курили «Беломор» (здесь нам выдавали офицерский паек).

— Как-то там наши мамы? — сказала Тамара. Была середина декабря, и по радио передали, что наши войска освободили Калинин. — А твоя мама вернется в город?

— Думаю, что да. Я ее до сих пор разыскать не могу.

Тамара докурила папиросу, вышла в коридор и вернулась с охапкой сухих дров. Медленно и обстоятельно заложила их в печку, затопила, разгорающееся пламя высветило ее складную маленькую фигурку, обтянутую гимнастеркой и военной юбкой. Я с нежностью думал, что теперь это близкое и родное мне существо. И вдруг вспомнил, что завтра — в тыл врага.

Дрова в печке полыхали и гудели. Тамара разогнулась, поправила гимнастерку:

— Я хочу тебя попросить. Обещай, что исполнишь.

— Обещаю.

— Знаешь, поздно теперь об этом говорить, но я не могу быть разведчицей. Я должна была написать рапорт, но у меня смелости не хватило.

— Ну что ты?

— Я боюсь, боюсь, боюсь… Я не выдержу, если бить будут, если пытать… — она заплакала.

— Выдержишь, моя хорошая! Ты смелая и умная. И кто нас бить будет? Мы им не попадемся. Все будет хорошо.

— Пообещай, пообещай мне, — просила Тамара, — если попадем к немцам в руки — застрели меня!

Вот так, сперва счастливо и радостно, потом горько и страшно прошла ночь.

…Проснулись мы в десятом часу. Тамара была веселой и озорной, день пролетел, как час, к вечеру мы оделись, еще раз проверили снаряжение, полистали документы и справки, припомнили адреса и пароли — и в десять вечера были на аэродроме.

Уже в воздухе Тамара придвинулась ко мне и прокричала:

— Спасибо тебе, Костя, за все! Прошу, не забудь…

Я кивнул, мы погрузились в молчание — чего греха таить: страшно было…

Пилот открыл люк, подошел к Тамаре и прокричал:

— Сестренка, буду ждать возвращения. Найдешь меня: старший лейтенант Михаил Кожухов, запомни!

Тамара улыбнулась и пошла первой. Я прыгнул следом, и мне показалось, что я услышал крик: «Игорь!»

Меня охватил мрак, страх и холод. Потом удар и плавный спуск.

Гул самолета слышался очень далеко. Земля приближалась, я летел на что-то белое, огромное, и вот… поволокло по земле боком, парашют надувался и вырывался из рук, словно сильное живое существо. Усмирил я его, только застряв в невысоком густом кустарнике вместе с парашютом.

Ночь была безлунная, темная, но яркий белый снег давал возможность видеть на большом расстоянии.

Я зарыл парашют в кустах, вылез из чащобы, оказалось, что за кустами дорога, санный путь — довольно плотный, накатанный. Дальше был виден лес. И вдруг я услышал голос Тамары. Я отозвался и побежал, она как-то сразу возникла из снега, и я прижал ее к себе. Ну, слава богу, все в порядке… А она гладила мое лицо, сняв рукавицу с руки. Я засмеялся счастливо, вдруг показалось, что все будет хорошо, легко и не страшно.

Закопав и замаскировав короб с имуществом, мы наметили ориентиры и отправились в путь.

По нашим подсчетам, идти нужно было около часа. Дорога была свежая, хорошая, мороз небольшой, 10—12°. Настроение боевое: первый этап закончился успешно!

Было два часа, когда мы подошли к крайнему дому в деревне — рядом обрыв и река. Все сходится — он!

Я поставил пистолет на боевой взвод, спрятался за угол. Кругом была мертвая тишина. Тамара постучала в окошко, никто не ответил, она постучала еще. Послышалось какое-то движение.

— Кто там? Кого нелегкая… — послышался скрипучий старческий голос.

Тамара отозвалась:

— Я из Василевичей, Тамара Румянцева. От деда Мазая привет вам. — Это и был пароль: упоминание Василевичей и деда Мазая.

Защелкали запоры, и дверь отворилась. В сенях стоял щуплый, седой человек в рубашке и кальсонах, босиком. За ним улыбался Борис Шаповалов:

— А бабушка Агафья как? Жива? — Это был отзыв, и сказал его вместо старика Борис.

Старик так держал лампу, что хорошо освещалось лицо Бориса: широкое, улыбка тоже широкая и как будто спокойная.

— Проходьте, — старик посторонился. — А лучше б вам… — начал он, но Борис отворил дверь в избу и подтолкнул нас в горницу.

Я спросил:

— Что он сказать хотел?

— Да разве поймешь! Все время бубнит. Может быть, боится.

Он взял у старика лампу и поставил ее на стол.

— Ну, рассказывай! — набросились мы на Бориса.

— Да вроде бы нечего, — начал Борис. — Приземлился хорошо, рацию закопал. Пришел сюда только к утру — заблудился. — И начал рассказывать, но вдруг оборвал рассказ, вскочил с лавки, быстро вышел в кухню. Я заметил у него ссадину на правой скуле:

— Что это у тебя?

— Об куст, — донеслось из кухни. Он что-то быстро выговаривал старику, разобрать было трудно. Потом Борис выскочил в сени, но тут же вернулся.

— Ты что мечешься, Боря? — тихо, но почему-то невероятно внятно спросила Тамара. Глаза у нее были огромные, черные. Вместо обычной смешинки и лукавинки в них был какой-то трагический вопрос.

Вдруг старик заорал:

— Бягитя, люди добрые! Немцы!

Борис выхватил из кармана пистолет и выстрелил в старика. За окнами раздался топот, дверь растворилась настежь, ворвались три немецких офицера. Один из них по-русски крикнул:

— Живьем, только живьем!

Все трое устремились ко мне. Еще три солдата, ворвавшиеся в горницу, бросились к Тамаре.

— Костя! Держись! — Она выстрелила, уложив наповал солдата, но двое других ее мгновенно обезоружили. Задыхаясь от боли, она кричала: — Борис — предатель! Предатель, падла!

Опрокинув стол, я отскочил к кровати и выстрелил в Бориса, стоявшего у дверей. Он рухнул, вторым выстрелом я убил солдата, который выламывал Тамаре руку.

И здесь я почувствовал дикую боль, в глазах засверкало: один из офицеров с размаха ударил меня прикладом автомата в лицо. Я потерял сознание…

Когда очнулся, увидел рядом с собой трупы двух немецких солдат. Голова разламывалась от боли, кровь текла по лицу, во рту — кровавая каша. Странное состояние, будто бы я долго ничего не слышал, — все было выключено, но вот — включили! И я услышал голос Тамары:

— Я вам объясняю. Этих людей я не знаю. Я пришла из Василевичей, мне этот адрес дедушка дал, он знал хозяина.

Немецкий офицер возражал очень вежливо, на чистом русском языке:

— Не надо… Мы видели, как вы пришли в этот дом вместе с Брянцевым Константином, — он показал в мою сторону, — и назвали хозяину пароль. Старик Мазай, помните? Следите за моей мыслью, да? Когда же мы зашли в этот дом, вы вынули из кармана… Заметьте — из своего кармана — пистолет и убили солдата великой Германии! Так как же могло случиться, что в кармане лояльной миролюбивой девушки оказался пистолет и она из него стреляет в немецких солдат?

— Я напугалась! А пистолет я нашла на дороге! — горячилась Тамара.

— Хорошо! Допускаю! Вы испугались возможного насилия. У вас был пистолет, немецкий пистолет, который вы нашли. «Вальтер», номер 2. А в школе вы были «ворошиловский стрелок»?

— Да!

— Но почему же вы кричали: «Костя, берегись!» — или потом: «Борис предатель!» Я последний раз прошу вас подумать! Мы очень ценим вашу красоту и женственность, но у нас нет времени на сантименты. Простите! — Офицер сел на стул, достал портсигар и закурил.

Я увидел на ремне ближнего ко мне мертвого солдата тесак. На нашу «мертвую» группу никто не обращал внимания. Я подтянулся к немцу, выдернул тесак из ножен и бросился к немцам, к Тамаре. Она вскочила, я успел вонзить офицеру в спину тесак, упал и надолго потерял сознание.

Очнулся я на восьмой день. Я лежал в отдельной маленькой палате. Был яркий солнечный день. В окне голубело небо, и я почувствовал себя счастливым. И вдруг увидел на окне решетку. Ах вот оно что! И у меня все заболело: голова, лицо, грудь, руки. Я попробовал двинуть ногой, потом другой. То же руками — я увидел, что ладони обеих рук забинтованы. Потом я попытался глубоко дышать. Нет, не могу! Болит сердце! Я почувствовал, что лицо у меня забинтовано, а нижняя челюсть находится в какой-то коробке. Открыть рот я не мог. Оказалось: выбито пять зубов, сломана челюсть и два ребра, порезаны руки, пули же ничего жизненно важного не задели.

Пока я лежал и подсчитывал ущерб, вошла сестра.

— Жив, братишка? — спросила она. — Да не пытайся говорить! Тебе еще нельзя!

Потом пришел врач, русский. Вместе с Любой (так звали сестру) они долго перевязывали меня. Было больно, и я стонал. Хотелось есть.

Кашу я поел, а скорее заглотал, и выпил горячее какао. Потом мою челюсть вновь стали вставлять в лангет и перевязывать. Пока еще она шевелилась, я очень невнятно произнес: «Расскажи!» Люба кивнула:

— Ну, браток, Костя вроде тебя звать, натворил ты делов: шесть трупов в морг привезли. Немцы с тобой возятся, лечат… Ты тут важная персона: у тебя свой врач, сестра, охрана круглосуточная. Каждый день вечером приходит оберст, иногда заходит сюда — смотрит, и всегда Филипп Филиппович докладывает ему о твоем состоянии. Ты не удивляйся, я знаю немецкий…

Самое главное Люба сказала вечером:

— Ты не выдай меня, я слышала разговор двух гауптманов. Кто-то из вас прибыл сюда первым, а немцы его в тот же час поймали. Он все рассказал и согласился им помочь. Теперь тебе все ясно.

Но больше всего Люба уговаривала меня спать, набираться сил.

Состояние было странное, боли в лице, голове, в теле затухали, я засыпал. Через час просыпался, размышлял или слушал Любу, неудачно повернусь — больно. Потом боль успокоится — опять засну. И вдруг вижу: сидит в палате молодой, приятный на вид немецкий офицер. Улыбаясь, смотрит на меня. А рядом с ним — Люба.

И вот он заговорил — по-русски, сколь ни странно…

— Прекрасно! Мы уже смотрим, думаем, понимаем. Теперь, Константин Иванович, пора и на поправку. С вашим здоровьем — разве это трудно? — Он замолчал, а потом продолжал — уверенно и напористо: — Вы пока только слушайте, а потом на досуге подумайте над моими словами. Первое. Мне бы хотелось, чтобы вы совершенно не опасались за свою судьбу. Впредь вы будете иметь дело с цивилизованными, культурными людьми. Кроме того, как солдат и разведчик вы мужественно и героически выполнили свой долг и заслуживаете всяческого уважения. В том числе, естественно, и от нас. Поэтому по возможности отрешитесь от всего. Выздоравливайте, смотрите на свое будущее оптимистически. О нем мы поговорим позднее.

Немец замолчал и улыбчиво смотрел на меня. Он, офицер, отлично говорил по-русски. Я с завистью подумал, что, наверное, никогда не смогу так хорошо и правильно говорить: вечно путался в ударениях (мо́лодежи, мо́лодежь) и окончаниях. Вообще офицер был привлекателен, и это поразило меня: фашист, зверь, оккупант… Странным мне все это показалось…

А Люба на протяжении всего монолога офицера стояла чуть не по стойке «смирно» и улыбалась, но, несмотря на улыбку, она была необыкновенно серьезна и внимательно слушала немца.

Молчание длилось долго, но оно не было тягостным. Оно было каким-то необходимым, по делу: Люба «при исполнении», я — вынужденно, немец по-доброму наблюдал, размышлял, взвешивал. Потом он встал и сказал:

— Я прощаюсь с вами до завтра. Если у вас будет какая-либо просьба — передайте через Любу. Если вас будет кто-то беспокоить, адресуйтесь ко мне; Константин Иванович, прошу извинить, что не представился вам в начале беседы. Меня зовут Шарнгорст, Макс Шарнгорст, полковник. Засим — раскланиваюсь! — Он еще раз обворожительно улыбнулся и вышел.

Люба посмотрела на дверь, только что закрывшуюся за офицером, и принялась разглядывать меня, как будто видела впервые:

— Вот какие дела, Костя…

Она повернулась к столу и стала разводить в мензурке какую-то гадость. Потом дала ее мне выпить и вышла из комнаты.

От усталости и напряжения у меня болела и кружилась голова, но через минуту я сладко спал и проснулся только утром. И сразу понял: мне лучше, я на пути к выздоровлению.

Вспомнился вчерашний полковник Макс Шарнгорст. Почему он во мне заинтересован? Всей своей сущностью, всем своим воспитанием и тренировкой я был подготовлен к тому, чтобы не верить ни единому его слову, но Шарнгорст был симпатичен мне. Наваждение какое-то! Чтобы отвлечься, я попытался припомнить его внешность: невысокий, худощавый, аккуратный, в подогнанной форме, — все же главным в нем была какая-то улыбчивость и интеллигентность.

Я подумал, что в моем положении естественно поинтересоваться судьбой Шаповалова и Тамары. Посмотрим, что он ответит.

Потом я задумался о Борисе Шаповалове. Вот тебе и герой, у которого и грудь колоколом и кулаки пудовые.

Почему он так поступил? Из страха. Я исключал, что он готовился к переходу на сторону врага, ведь у него и шрам на щеке — били!

Неожиданно пришел Шарнгорст и уселся на стуле так, чтобы хорошо видеть мое лицо.

— Я догадываюсь, что Люба кое-что вам рассказала. По отношению к вам, военнопленному, я обязан был этому воспрепятствовать. Вы согласны со мной, Константин Иванович?

Я кивнул. Говорить было трудно, да и не хотелось.

— Отвечаю на ваши вопросы, — продолжал Шарнгорст. — Шаповалов приземлился недалеко от города, на попутной машине добрался до него, сделал заявление в гестапо, в допросе я участвовал лично. Меня интересуют молодые русские, меня интересуют разведчики, я очень хотел разобраться в их психологии, понять ее. Поведением Шаповалова управлял страх. Я подумал: как же этого не заметили готовившие его к работе в нашем тылу? Потом я пришел к выводу, что перейти на нашу сторону он решил за некоторое время до десантирования. Это помогло ему маскировать свой страх и держаться среди вас более или менее уверенно. Ведь он неплохо держался последнее время?

Я кивнул головой.

— Продолжаю, я знаю немного эту породу людей. Страх побудил Шаповалова стать предателем. Но, убежден, предательство совершают не только от страха. Вирус предательства находится в крови. Я представляю себе картину: десантирование у вас прошло успешно, Шаповалов никого не предал, вы все вместе дружно воюете с врагом. Но вдруг создается обстановка, чреватая для Шаповалова опасностью, или же она сулит ему какие-то особенные перспективы, — щелк, вирус срабатывает! Шаповалов уже функционирует в качестве предателя!

Вы пристрелили его как собаку. Я убежден, что вы почувствовали его предателем за миг до того, как Тамара крикнула: «Шаповалов предатель, падла!» Не так ли? Я уверен, что и у себя вы не испытывали к нему особой симпатии. Это потому, Константин Иванович, что морально-этические потенциалы у него и у вас имеют разные знаки, как в электричестве плюс и минус…

Он вас также недолюбливал.

Кстати, характеризуя вас и Тамару Румянцеву, он назвал ее фанатичкой, оголтелой, а вас интеллигентным пай-мальчиком, уверял, что вы расскажете все на первом же допросе.

О Тамаре Румянцевой. Она сейчас в комендатуре. Ее допросы — пустая формальность, так как все принадлежащие вам вещи нами найдены, а явки, пароли, задания — все это рассказал Шаповалов. Я слежу за судьбой Тамары, и у меня есть договоренность, что никаких негуманных приемов допроса в отношении ее применяться не будет. Ее судьба в будущем? Ближайшем, конечно? В течение месяца будет закончено следствие, и она будет направлена на работы. Здесь или в Германии, как решат. Вообще-то мы расстреливаем таких, но здесь случай особый… И последнее: радиоигру с использованием Тамары мы не ведем! Помешала досадная случайность. Отдыхайте, лечитесь, набирайтесь сил!

Шарнгорст улыбаясь распрощался и ушел. Не мог я не верить этому полковнику. «Но зачем он так, зачем…» — думал я. Передо мной всплывало лицо Шаповалова, его тонкие губы, он их то сжимал, то распускал в улыбке. А всегда внимательный, глубокий взгляд шаповаловских карих глаз? Этот взгляд казался мне доброжелательным, а теперь я думал, что он был настороженным, поэтому и губы не успевали растягиваться в добродушной улыбке.

И все-таки трудно было поверить, что еще в школе Шаповалов замыслил перейти на сторону врага.

В отношении Тамары, даже если бы этого и не сказал Шарнгорст, я был уверен: на такого человека можно положиться. Когда, в бесконечные больничные дни и ночи, я вспоминал о ней, меня мучила всегда одна и та же картина: кто-то из врагов грубо и цинично домогается ее физической близости. Делалось невероятно больно — и я старался переключить мысли на другое.

Думал я и о старике, убитом Шаповаловым. Кто он был, этот старик? Как вышла на него наша разведка? Может быть, участник гражданской войны, быть может, разведчик тех времен? Как разведчик, — а ведь я, может быть без достаточных оснований для этого, считал себя таковым, — я упрекал себя в том, что не понял предостерегающего поведения старика и влез вместе с Тамарой в мышеловку. С другой стороны, за спиной старика стоял Шаповалов. Он произнес отзыв к паролю — ну как мы могли ему не верить, командиру нашему?

Так и текли мои госпитальные дни и ночи. Мысли, размышления, Люба и ее разговоры, Шарнгорст и его разговоры — или ежедневно, или через день — и, главное, мысли о будущем: что делать?

Много сил отнимало лечение: перевязки, неприятные процедуры. Из-за перелома челюсти, разрыва лицевых мышц, отсутствия пяти зубов я, по сути дела, снова учился говорить. А потом, когда я уже ходил и поправлялся, Шарнгорст несколько раз возил меня в город к зубному врачу, и мне вставили великолепные стальные зубы.

Стоит упомянуть и еще об одном обстоятельстве: я влюбился в Любу и мучился тем, что у немцев страдает Тамара, хотя Любу я любил и ласкал — только в мечтах: отношения у нас были просто дружеские.

Через месяц Шарнгорст сказал, что Тамару перевели в какую-то рабочую команду на дорожное строительство. А еще через месяц, что она убежала. «Видимо, к партизанам», — спокойно добавил Шарнгорст.

Когда же я почти совсем поправился, мог ходить, сидеть, даже немного, хотя и косноязычно, разговаривать, Шарнгорст однажды во время завтрака сказал, что вечером хотел бы со мной поговорить. Я давно ждал такого разговора, бесконечно боялся его и вместе с тем совершенно не представлял себе его содержания.

Боялся потому, что создалась двусмысленность: Шарнгорст хорошо ко мне относился, следил за лечением. Может быть, думал я, даже помог Тамаре бежать к партизанам; поскольку я молчаливо принимал эти знаки внимания к себе, они меня также к чему-то обязывали; с другой стороны — если Шарнгорст ожидает каких-то ответных действий с моей стороны, то ведь они будут на пользу врагу и во вред моей стране. Вот в этом и заключался мой страх. И еще в том, что, когда я откажусь от какого-то предложения Шарнгорста (а я ждал его сегодня), сразу же изменятся те необыкновенно хорошие условия жизни, в которых я находился.

Люба, сноровистая, быстрая, все умеющая, забегала время от времени в мою комнату, с пониманием поглядывала на меня, но лишь однажды почему-то сказала:

— Весна скоро! Чуешь, как день прибавился? Да и ты уже здоровый!

Я стал размышлять, что могут означать ее слова, и понял, что настает время, когда следует думать о побеге.

Часов в семь, после ужина, пришел Шарнгорст. Он справился о здоровье, уселся на стуле в свободной позе и, ободряюще улыбнувшись, начал:

— Я хотел бы, Константин Иванович, задать вам несколько вопросов. Вы вольны отвечать на них или нет, но я просил бы ответить, так как военной тайны ваши ответы содержать не будут, а мне они важны. Я буду спрашивать вас мало, так как говорить вам тяжело. Потом буду говорить я.

Я кивнул.

— Итак, Константин Иванович, где вы родились, в какой семье, где учились, чем увлекались?

Я ответил, что родился в 1923 году в г. Омске в семье кадрового военного, танкиста, что отец погиб в 40-м в Финляндии, а я очень хотел пойти по стопам отца, стать военным.

Шарнгорст спросил, где сейчас моя мать и есть ли у меня еще родственники: я подумал, что и на этот вопрос я ответить могу.

— Мать в эвакуации, на востоке. Но где конкретно — не знаю. Есть еще родственники, дяди и тети, жили в Москве, но где сейчас — тоже не знаю.

Шарнгорст спросил:

— Константин Иванович. Это было ваше первое задание? Может быть, вы хотите об этом поговорить? Нет? Отлично! Мне вполне достаточно того, что сказал Шаповалов. — Немного помолчав, он продолжал: — Вот и все вопросы на сегодня. Теперь послушайте меня.

Я немец, и этим горжусь. Я мечтаю о великой, независимой, могущественной Германии. В моей мировоззренческой концепции нет места для коммунистической идеологии, я считаю ее агрессивной, поэтому я не принимаю коммунистической России.

Поэтому я в качестве офицера абвера воюю с Россией и буду воевать до тех пор, пока строй, я имею в виду государственный строй России, не изменится на демократический.

Я прервал Шарнгорста и спросил:

— А как, господин Шарнгорст, обстоит дело с демократией в Германии? Кроме того, демократический строй — это такой строй, который функционирует в интересах народа, большинства. В моей стране такое положение вещей. Разве вам это не было известно?

— Ценю ваш юмор, Константин Иванович. Но ведь и в Германии весь народ, подавляющее его большинство идет за фюрером. Этим мы ничего не докажем друг другу и мало что объясним… Скажу просто: победа над Россией, свержение коммунистического режима в России неминуемо приведет к тому, что и в Германии восстановятся демократические порядки. У меня есть догадка: нацизм в Германии возник как ответная акция на возникновение российского коммунизма… Выводы делайте сами…

Честно говоря, я растерялся. Я был убежден в том, что наш, советский, строй — самый прогрессивный, самый справедливый, самый лучший. И я попытался — очень сбивчиво (ведь не привычен я был к полемике такого рода) — доказать, что победа будет за нами, что у нас лучше всех, и о чем он вообще говорит? Шарнгорст рассмеялся. Не обидно, правда, а как-то весело, заразительно, так что и я заулыбался. И тут же подумал: а чего он, собственно, хочет? И, словно отвечая, он сказал:

— Константин Иванович, давайте на сегодня закончим, я высказал вам свою точку зрения. Полагаю, что дня за два-три — а я буду в отлучке — вы ее разберете. И наша следующая беседа будет гораздо плодотворней. И последнее: никакой диктатуры рабочего класса у вас нет, а есть диктатура Сталина и верхушки, приближенной к нему, а страна ваша покрыта лагерями, и в них медленно уничтожаются противники Сталина. Кстати, вспомните, нет ли среди ваших близких, ваших родственников или знакомых так называемых «врагов народа»? Я не настаиваю, можете не отвечать! И вот потому, что трудно сыскать в России семью, не пострадавшую от диктатуры Сталина, многие русские, украинцы, кавказцы идут к нам, — заметьте, не только военнопленные, — чтобы вместе воевать против Сталина. Так что не так уж нереально выглядит то, что я вам только что рассказал. Подумайте! И до встречи… — Шарнгорст распрощался и ушел.

На душе у меня было муторно, он всколыхнул старые недоуменные вопросы о «врагах народа», о непонятных перемещениях, арестах военных, об этом иногда говорил с матерью отец в 1938 году. Это были вопросы, на которые я ответить не мог. Вместе с тем я был убежден, что страна моя самая свободная, самая справедливая, самая, самая… ну, в общем, любимая!

Размышляя обо всем этом, я укрепился в мысли о побеге и решил не откладывать это. Шел февраль, приближался День Красной Армии, но чувствовал я себя все еще неважно и понимал, что раньше чем через месяц бежать не смогу. Но я почему-то был уверен, что Шарнгорст не выгонит меня из госпиталя.

Я решил ввести Шарнгорста в заблуждение. Мое действительное отношение к его рассуждениям должно остаться для него неведомым.

Потом я стал думать о Любе. Сможет ли она помочь мне? Бежать со мною? Я прокручивал варианты, и все эти мои размышления и мечты окрашивались в розовый цвет в связи с моим отношением к Любе. То смотрела она на меня так же задумчиво и вопросительно, как в тот первый день, когда я пришел в сознание. То случайно касалась меня, приводя в трепет.

Меня теперь не мучила совесть из-за Тамары: она была у своих, ей было хорошо. Да и свидимся ли мы когда-нибудь…

Прошло три дня. Прибыл Шарнгорст и через Любу известил, что вечером будет в госпитале. Я спросил у Любы, как он сообщил ей об этом. Почему-то мне показалось странным, что сообщила об этом Люба, а не Филипп Филиппович. Но Люба, ни минуты не задумавшись, ответила:

— Да вот записка. Она Филиппу Филипповичу, а он после обхода почувствовал себя больным и ушел.

Все ясно! Зря подозревал! Кстати, нужно объяснить, почему я не мог в планах о побеге рассчитывать на Филиппа Филипповича. Он был неплохой, добрый человек и хорошо ко мне относился, но он боялся немцев. Я замечал, что, когда входил охранник, он менялся в лице. И вот настал вечер и пришел Шарнгорст. Я ожидал, что будет какой-то конкретный разговор, но Шарнгорст спросил, как я себя чувствую, и вздохнул:

— Мне удалось одну ночь провести дома, в Берлине. Я устал и решил устроить себе полноценный отдых. Знаете, чем я занимался до двух часов ночи?

Я вопросительно посмотрел на него.

— Слушал пластинки с шаляпинскими записями. У него удивительный голос, что можно сравнить с голосом Шаляпина. Вы согласны?

…Весь вечер мы говорили о русских певцах. Чертовщина какая-то! Я всю ночь не спал: думал. Охрана связана с Шарнгорстом или нет? Почему я окружен таким вниманием и меня так хорошо лечат? Что Шарнгорсту нужно? Есть ли возможность бежать? Где спрятаться в случае удачи?

Я пришел к выводам, что охрана безусловно подчинена Шарнгорсту. Он во мне заинтересован, этим объясняется хороший уход за мной. В чем же его интерес? Завербовать и использовать в интересах абвера?

Для того чтобы бежать, обязательно нужна помощь.

Постоянные размышления о побеге так возбудили меня, что я чуть не дрожал, представляя возможные перипетии. Характерно, что ночью, в особенности под утро, мне казалось, что побег кончится неудачно, и я уже ощущал побои. Днем, наоборот, мне представлялось, что все окончится благополучно. И даже если я снова попадаю в плен днем, побои не столь страшны.

Через день после разговора о певцах Шарнгорст раскрыл причину своей заинтересованности во мне.

— Константин Иванович, у нас существует проект создания русского национального правительства, мы предполагаем сформировать его из наиболее уважаемых и талантливых граждан СССР, в состав его войдут и украинцы, и белорусы, и кавказцы — все, кто теперь находится на нашей стороне. Предусматривается также создание 300 000—500 000 освободительной армии, направленной на свержение коммунистического ига. Естественно, что русское национальное правительство будет теснейшим образом связано союзническими договорными отношениями с Германией.

Шарнгорст надолго замолчал. Он задумчиво курил, рассматривая ногти на руках, я же осмысливал его проект. Я никогда не думал о таких вещах и не слыхал ничего подобного. Однако на оккупированной территории, безусловно, есть всякие люди, недовольные советской властью, обиженные ею, напуганные немцами и т. д. Из таких и миллионную армию навербовать можно. Что касается «русского национального правительства»? Ну, обычное марионеточное! Такие случаи в истории бывали!

Во мне заговорил разведчик.

Раз Шарнгорст раскрывает свои планы, значит, какую-то роль в них он предназначил и мне. А если так, то не умнее ли будет отказаться от побега, согласиться с предложением Шарнгорста, если оно последует, а затем собирать для нашей разведки информацию и искать связь, настойчиво искать связь с нашими. Где-то затеплилась мысль, что без побега проще, лучше: и не провалюсь, и бить не будут. (И тут же мыслишка: боишься, парень, и оттого оправдания ищешь.)

— Простите, господин Шарнгорст, я не верю в эту вашу армию. Правительство, конечно, создать можно — 30—50 подонков, эмигрантов подтянуть… Но армию?

— Как знать, Константин Иванович, — Шарнгорст слегка улыбнулся, — как знать… Родственники сталинских жертв, да и сами эти жертвы, чудом уцелевшие, пойдут и уже идут в нашу армию, чтобы с оружием в руках воевать против Сталина. В Орловской области осенью прошлого года сформирована добровольческая бригада Каминского. На Украине — дивизия «Галиция». Это факты!

Я хотел возразить, но Шарнгорст прервал:

— Факты говорят о том, что со сталинской Россией мы будем бороться плечом к плечу с русскими. Подумайте об этом!

— Не хочу и не буду! — Я «завелся» от этих шарнгорстовских «фактов» и совсем забыл о том, что я разведчик и должен быть сдержанным, но дать себя уговорить и «завербовать». И тут же я подумал, что так даже лучше, естественнее. Поддаваться следует постепенно, понемногу. Чуть менее горячо я продолжал: — Я не верю, что русские будут воевать против русских.

— Вы не поняли. Это Германия воюет с СССР, а наиболее активная часть населения СССР поддерживает нас. Не за горами тот час, когда в советских воинских частях начнутся бунты. Главное, чтобы заговорило в полный голос и на весь мир русское национальное правительство! Над этим мы сейчас и работаем!

Шарнгорст даже возбудился, это удивило меня.

— Ну а чем я могу помочь? Воевать на вашей стороне я не стану, а в правительство еще молод, — попытался я пошутить.

Шутки он не принял.

— Я хочу сделать вам деловое предложение. Постараюсь быть кратким. Вы закончили фронтовую разведывательно-диверсионную школу. Предполагаю, что уровень вашей подготовки невысок. Но я разобрался в ваших личных качествах и считаю вас незаурядным человеком, умным и мужественным. Не смущайтесь, вы не женщина, это трезвая оценка ваших данных. Мне нужен именно такой человек, как вы. Так вот: после выздоровления, месяца через полтора-два я направлю вас в одну из разведывательных школ абвера. Там вы пройдете 6—8-месячную индивидуальную подготовку по разработанному мною плану. Не знаю, будет ли к этому времени существовать русское национальное правительство, но даже если и не будет, то будет русский комитет или другой подобный орган, объединяющий усилия русских, найдется работа и для вас. Я не настаиваю на немедленном ответе. Скажем, через неделю? Альтернативой может быть только одно: после выздоровления вас направят в лагерь военнопленных. — Шарнгорст любезно распрощался со мной и ушел.

Я был подавлен. Школа абвера… Ни с кем из наших связаться мне не удастся. Но, может быть, позже. Ведь есть же у меня в памяти адреса для связи и даже один «почтовый ящик». Стоп! А что, если согласиться и еще до отъезда в школу договориться с Любой о том, что она даст сигнал обо мне в «почтовый ящик»? Н-да… а что я, собственно, знаю о Любе? Владеет немецким, служит немцам… Что же делать, как поступить?..

После беседы с Шарнгорстом у меня возникло чувство вины, стыда, как будто я стал единомышленником и соучастником немцев. И я понял: побег — это я. Мой риск, мое умение и мужество. В этом случае я никого не предаю. Согласись же я на предложение Шарнгорста — и я испачкался, замаран…

Я подумал об отце и попытался представить, как бы он вел себя в моем положении. И я понял, что отец никогда бы не пошел на сотрудничество, пусть даже внешнее. Но ведь он был танкистом, а я разведчик, и мне представляется возможность «внедриться» в их формирования, разобраться в идеях определенной части немецкого офицерства, собрать данные о разведшколе абвера. Вроде бы так, и все же, и все же… Я не имею права выбирать себе путь. Я солдат в плену, у меня может быть только одна цель — побег! Любая инициатива недопустима, ведь я могу помешать какой-то нашей операции и даже обречь на гибель своего товарища, действующего по плану командования, но вопреки мне. И я окончательно решился на побег.

День, когда я решил совершить побег, был День Красной Армии, наш семейный праздник, 23 февраля 1942 года, — я увидел в этом некое «знамение» и предсказание успеха. Сколько помнил я себя, у нас в семье День Красной Армии был самым великим праздником, наряду с днями рождения, моим, папиным и мамы, Новым годом, 1 Мая и 7 Ноября, которые по значению были чуть-чуть меньше. Отец в этот день приходил со службы рано. Мать с вечера варила студень, ставила тесто на пироги. Я приходил из школы, помогал матери раздвигать стол, приставлять к нему ножную швейную машину, чтобы был он чуть больше, приносил от соседей венские стулья и табуретки. Хрен к студню, всегда крепкий, злой, но вызывавший восхищение гостей, тоже был на моей совести, и натирал я его за несколько дней до праздника.

И еще, конечно, вершина маминого кулинарного искусства — гусь с яблоками! Румяный, почти коричневый, ароматный и дьявольски аппетитный гусь! А к нему еще мама запекала в масле румяную, шипящую и невероятно вкусную картошку.

Приходит отец, три-четыре его близких друга — тоже командиры-танкисты, с ними жены, народ очень своеобразный, это была совершенно особая порода женщин-патриоток, гордящихся тем, что на их долю выпала нелегкая участь, умеющих весело и мужественно переносить тяготы военного быта.

Не с нуля начинались разные движения, например хетагуровок, не затихали работы разных женсоветов, — все это шло от большой веры в лучшее будущее и в то, что всем им выпала нелегкая, но самая почетная роль — роль защитников Родины!

Такой же была и моя мать.

За столом всегда было шумно и весело: пили водку, много ели, потом пели хором русские народные песни, «Каховку», «Там вдали, за рекой», «Железняка»… Часам к 11 мать подавала чай, сладкие пироги и ватрушки, образовывалось два клуба: мужской и женский. Начинались серьезные беседы. Я, конечно, примыкал к мужскому клубу и впитывал все, что было для меня таким дорогим. И я до сих пор с восторгом вспоминаю тогдашние петлицы на коверкотовых гимнастерках со «шпалами» и «кубарями», кожаные пахучие ремни и портупеи с тренчиками и бронзовыми колечками, кобуры и все остальное, такое родное, близкое, знакомое. Говорили об Испании, о подвигах наших танкистов, служивших там инструкторами, о Халхин-Голе, об озере Хасан. У отца за Халхин-Гол был орден Красного Знамени. Однажды на какой-то наш праздник пришел находившийся тогда в Калинине Герой Советского Союза Поль Арман, легендарный в среде танкистов человек, сражавшийся в Испании. Мать хлопотала вокруг стола, а Поль обнял меня за плечи и, улыбнувшись, стал расспрашивать о том, как я учусь, кем хочу стать. Я отвечал, он улыбался, а я думал: «Ведь совсем обычный человек этот Поль! Ну что же он там, в Испании, сделал, если дали ему Героя! Как стать таким же?»

Поль, будто угадав мои мысли, неожиданно сказал:

— Все очень просто, Игорь. Нужно всегда делать свое дело хорошо. А потом немножко лучше! В этом весь секрет!

В тот раз не было женского клуба. Поль рассказывал об Испании, а я и слушал его и представлял эти благословенные места с такими звучными названиями: Севилья, Гренада, Гвадалахара, Каса дель Кампо, Картахена.

Мне запомнился один рассказ Поля. Он говорил о храбрости испанцев, но отметил, что они часто бывали недисциплинированными. Поль проводил какую-то большую танковую операцию. Настоящие кадровые танкисты в то время бредили масштабными танковыми боями. Так вот, один из подчиненных ему командиров, испанец, отступил от поставленной задачи, не вовремя вступил в бой, проявил героизм, но погубил операцию.

…Я вспомнил об этом в госпитале города Г., и это было последним доводом в пользу побега.

На следующее утро я написал на клочке бумаги:

«Любаша, мне нужно поговорить с тобой. Можно ли здесь?»

Она прочла, улыбнулась и сказала:

— Конечно. Но только так, чтобы ни за дверью, ни за окном тебя не слышали. Не кричи!

— Ты уверена, что здесь ничего нет?

— Да. Я за тебя подписку дала, и меня каждый день один из помощников Шарнгорста спрашивает: как ты себя чувствуешь, что делаешь, что говоришь?

— Ну и ты?

— Рассказываю… — Люба помолчала. — Говори, что задумал. И не бойся!

Я как в омут бросился:

— Люба, бежать надо. Шарнгорст хочет направить меня в разведшколу абвера. Потом не отвертишься и не отмоешься. Что скажешь?

— Бежать можно. А как — подумаем! Потерпи, говори со мной поменьше, а с Шарнгорстом не ссорься, хитри!

…Наши ежедневные беседы с Шарнгорстом продолжались.

Как-то он завел «исторический» разговор — о взаимном тяготении двух народов, немцев и русских. Он говорил о том, что еще со времен Ивана Грозного немцы начали «тихую колонизацию» России. При Петре этот процесс усилился, оставаясь затем примерно на одном уровне до революции. Шарнгорст подчеркнул, что в начале века Россия встала на капиталистический путь развития и бурно развивалась.

Он был убежден, что все это было достигнуто благодаря примеру и влиянию немцев, этих великолепных учителей, благодаря тому, что они, цивилизованная нация, так много сделали для воспитания «русских хамов». Нет, он так не назвал русских! Он был воспитан и тактичен. Но, пожалуй, впервые я почувствовал, что именно так он и думает. Меня охватила ярость, я не удержался и, прервав Шарнгорста, сказал:

— Мне трудно спорить с вами. Я ведь, по сути, вчерашний школьник. Однако думаю, что у России достаточно славная история, иногда даже вопреки немецкому влиянию.

— Да что вы, конечно! — рассыпался Шарнгорст.

Через неделю Шарнгорст сидел вечером в моей палате и, слегка опершись рукой о стол, легонечко постукивал пальцами:

— Мы договорились с вами, Константин Иванович… Итак?

— Начистоту, господин Шарнгорст, — ответил я. — Я не уверен, что вы победите, я не разделяю ваших мыслей об «освободительной» борьбе против Сталина, о новом русском национальном правительстве. Для чего же я вам нужен в таком случае?

Шарнгорст вновь начал нудно рассказывать о грядущей победе германского оружия, об освободительной армии России, о российском национальном правительстве. Бред собачий! Потом, перестав стучать пальцами по столу, он сказал:

— Константин Иванович, вы военнопленный. Это — ваше несчастье! И вот появляюсь я и делаю вам предложения, а они, во-первых, сохраняют вам жизнь, во-вторых, избавляют от унизительного положения военнопленного, в-третьих, дают возможность оглядеться и понять многое, чего вы в настоящее время еще просто не понимаете. А вы? — И он замолчал, вновь застучав пальцами по столу.

Пора было соглашаться, а то можно переиграть!

И я сказал, что его доводы убедили меня.

Шарнгорст с трудом сдерживал распиравшую его радость. Он отечески улыбнулся и сказал, что был уверен в моей разумности и что «большевистская шелуха», несомненно, слетит с меня. После же того как я подпишу необходимые документы, будет ликвидирована охрана и я буду поставлен на довольствие абвера. Через полчаса пришел молодой офицер и принес бумагу, какие-то обязательства и подписки. Я написал автобиографию в соответствии с легендой, рапорт на имя полковника Шарнгорста, начальника центра абвера при армейской группировке с просьбой зачислить меня в соответствующую школу абвера по его усмотрению. В обязательствах и подписках я клялся служить верой и правдой великой Германии, свято хранить военные тайны, а также имущество и снаряжение, которое будет мне передаваться для использования.

После всех этих формальностей Шарнгорст достал бутылку французского коньяку и позвал Любу. Ее он попросил сходить на кухню: там ей должны были что-то передать.

Люба, взглянула на меня, подмигнула и выбежала из комнаты.

Вернулась она минут через двадцать с подносом: тут были шпроты и сардины, какая-то необыкновенно вкусная, чуть соленая рыба, таявшая во рту, и многое другое, аппетитное и давно позабытое…

Шарнгорст пригласил Любу, она была у нас единственной дамой, и начался пир.

Шарнгорст вел себя как школьник. Нес какую-то ахинею, стал рассуждать о том, что слова «пруссак» и «русак» имеют один корень и совсем не исключается, что происходим мы от этого корня. Просто одна, наиболее активная часть ушла на запад, успешно там развивалась и превратилась в Пруссию. Другая, более отсталая, осела в степях и лесах, попала под иго монголов и татар, в связи с чем была отброшена на несколько столетий назад. Но германцы помогли, и вот теперь Россия на пороге великих событий. И в этих событиях он, Шарнгорст, да и я тоже должны сыграть свою историческую и конечно же прогрессивную роль. И только мне было не весело. Все-таки завербовали, а как дальше получится, удастся ли побег, неизвестно! А как отмываться от грязи, в которую окунул Шарнгорст?

Вдруг Шарнгорст сказал:

— Я понимаю ваше состояние, Константин Иванович. Вам надо привыкнуть к своему новому положению, все обдумать, с чем-то смириться! Не буду мешать, через день-два увидимся!

Наутро мне принесли немецкое обмундирование, теплое шерстяное белье, крепкие новые ботинки. Охранников от окна и от двери убрали, а Филипп Филиппович разрешил гулять в госпитальном саду.

Я гулял по саду и мрачнел, когда попадались немцы, встречался глазами с Любой, которая с удивлением, будто на чудаковатого незнакомца, смотрела на меня, а я краснел, вспоминая о подписках и обязательствах, которые дал Шарнгорсту.

Ну почему я такой несчастный? Почему мои сверстники и товарищи нормально воюют, погибают или лечат раны? Меня же угораздило! И что из того, что в плен попал, находясь без сознания. Ведь как писали и учили нас: живым не сдаваться, биться до последнего патрона, потом штыком, потом саперной лопатой. Я вспомнил бой, мой бой, и подумал, что тогда совсем не трудно было застрелиться. Но почему-то я не сделал этого. Да потому, что такой выстрел был бы трусостью. Сдаться в плен в безвыходном положении, чтобы отдышаться и начать борьбу вновь, — нет в этом позора! К такому выводу пришел я, сгорая от стыда в новом своем качестве — агента абвера.

Нет, невозможно было терпеть такое! Я дал себе слово, что отомщу. Но с побегом, глядя на вещи здраво, спешить не следовало: чувствовал я себя все еще плохо, только начал набираться сил. И я подумал, что придется, видимо, потерпеть еще месяц и только потом бежать. В апреле это уже можно было сделать реально.

В этот день у нас был серьезный разговор с Любой. Она разыскала родственницу в деревне, та долгие годы дружила с ответственным работником обкома. Ей Люба рассказала обо мне. Через несколько дней родственница сказала, что готова переправить меня к партизанам.

Мы договорились, что побег состоится в Любин выходной день, чтобы она могла ждать меня дома. У Любы я должен был переодеться и вместе с ней перебраться к родственнице, в пригород. Мне казалось, что если я туда доберусь, — уже ничего не страшно!

Однако в какое время и как выйти из госпиталя? Охрана работала безукоризненно. Была одна проходная, через которую без предъявления документов проходили офицеры. Солдаты хозвзвода были известны охране, а раненые солдаты выходили только по увольнительным. Пройти через проходную мне без сопровождающего было невозможно. По периметру госпиталя шла высокая железная ограда, три стороны ее просматривались со сторожевых вышек. Контроль осуществлялся еще и подвижными постами, которые держали под наблюдением четвертую сторону. К этой четвертой примыкали хозяйственная постройка и хоздвор, и меня все время тянуло именно к этой стороне. Казалось, что она сулит успех.

Часами разгуливая по саду и ломая голову над тем, как убежать незамеченным, я увидел, как в хозяйственной стороне ограды открылись ворота и в них заехал автофургон с хлебом. Он остановился у продсклада, находящегося неподалеку от ворот, и солдаты охраны начали таскать лотки с хлебом. Вахтер курил с шофером, на ворота никто не смотрел, причем если, выйдя за ворота, сделать три шага влево, попадешь в «мертвую зону», которая не просматривается.

Дней через десять Люба подтвердила все мои наблюдения. Я уже чувствовал себя «при деле», стал более оживленным, что не могло не сказаться на моем здоровье, я стал быстро поправляться. Это не укрылось от внимательного взгляда Шарнгорста. Он поглядывал на меня как-то недоверчиво, а однажды спросил, чем вызвана моя оживленность. Я сказал, что положение мое было до определенного дня, до 23 февраля, непонятным. Сейчас оно ясно, а для меня уже одно это — благо!

Шарнгорст помолчал, как бы вдумываясь, а потом кивнул: верно!

После «вербовки» Шарнгорст изменился: был озабочен, сдержан, похудел. Видеться мы стали реже, дней на 10 он уезжал в Берлин.

После его возвращения у нас состоялась беседа о русских басах. Шарнгорст рассказывал о Максиме Михайлове, о редкой мощи его голоса, выдающейся музыкальности.

После этой беседы я понял, что Шарнгорст ко мне не переменился: сколь ни умен человек, шаблон сильнее самого большого ума. Я продолжал лежать в отдельной палате, и еду мне приносила Люба или подменявшая ее медсестра Зоя. Я понимал, что Шарнгорст хотел избежать моих контактов с немцами, а вернее, максимально ограничить их.

Зоя охотно подменяла Любу, и как-то непонятно для меня между нами возникла странная доверительность. Инициатива принадлежала Зое.

Держалась она высокомерно, ходила прямо, откинув голову и поджав губы. Издали напоминала красавицу со старорежимной фотографии, ближе становились заметны бесцветные, белесые ресницы, сухая, шелушащаяся кожа на лбу и подбородке, какая-то дряблость у глаз, морщины на лбу. Когда она наклонялась надо мной, под кожей лица явственно виднелась сеточка сосудов, а в нос ударял какой-то резкий запах, втирания, что ли: перезревшая девушка под тридцать.

Наверное, поэтому я заговорил с ней дружески, а она как-то сразу откликнулась и стала — на второй, наверное, день — делиться со мной своими неприятностями. Оказалось, что у нее мать-инвалид. До войны мать шила дома, подрабатывала, а сейчас изредка лишь перешивает, обеднел народ. Со всем была проблема: питание, дрова, иногда даже вода.

Но главной темой в разговорах Зои были рассказы о приставаниях к ней немецких офицеров, и врачей и раненых, и как она отшила того и этого и что при этом сказала.

Создалось странное положение: мир был поделен надвое войной, а потом он был разделен на две части еще раз — одну составляли мужчины, пристающие к Зое, а другую она сама и где-то сбоку, в качестве сочувствующего и непристающего, — я.

Все так и шло: два, редко три раза в неделю Любу подменяла Зоя. В дни своих дежурств она бывала в моей палате значительно чаще Любы, что-то делала, больше говорила. На первый взгляд могло показаться, что Зоя заботливей Любы. Но я чувствовал, что это не так: самое простое — Любе я доверился во всем, моя жизнь была в ее руках, Зое я бы никогда в жизни не смог рассказать о предстоящем побеге. Что-то неискреннее было в ее поведении, хотя рассказывала она о себе даже с лишними подробностями. Однажды зашла ко мне улыбающаяся и возбужденная: с ней познакомился раненый фельдфебель, Курт Велинг, который хорошо говорил по-русски. Так вот, Курт Велинг узнал откуда-то обо мне и очень просил Зою познакомить его со мной.

— Как ты на это смотришь?

— Скажи Велингу, если Шарнгорст не пугает его — пусть приходит.

Пришел! Часа не прошло после этого разговора — пришел! Молодой, лет 25, интеллигентного вида немец. Студент филологии, как он отрекомендовался, Курт Велинг объяснил, что изучал в университете русский язык и очень хочет попрактиковаться в нем.

Курт осколками мины был ранен в обе ноги где-то под Наро-Фоминском.

Он напоминал бравого солдата Швейка, как мы его себе представляли по книжным иллюстрациям. Была в нем странность: он что-то говорил четко и убедительно, а потом вдруг начинал хмыкать, улыбаться, подмаргивать, как бы перечеркивая этим всю предшествовавшую серьезность.

Во время первой же беседы Велинг сказал мне, что слышал о моем «храбром поведении» (так он выразился) «при аресте». Он пояснил, что в университете занимался также психологией и поэтому его чрезвычайно интересует такого сорта «храбрость». Он сказал: «Не в бою, на глазах у всех и у начальства, а один на один со смертью, когда никто не подтвердит, как мужественно ты вел себя, и даже все может быть потом представлено наоборот».

Я промолчал, и Велинг больше к этой теме не возвращался.

Для меня с самого начала все стало ясно: Велинг появился, чтобы «изучать» меня и следить за моим поведением. Раз только мелькнула у меня мысль, что Велинг не из шарнгорстовского «хозяйства», а из какого-то другого немецкого органа, мало ли их было! Но я тут же отбросил эту мысль. Не мог Шарнгорст, отдавший мне столько сил и времени, позволить еще кому-то заниматься мной! Нет, это Шарнгорст действует в строгом соответствии с инструкцией и «изучает» меня еще и с помощью агента абвера. Шаблон, инструкция были сильнее умного Шарнгорста! А я, несмотря на молодость и неопытность, сразу же догадался, как должен себя вести: ни в коем случае не отталкивать от себя Курта Велинга, показать, что доверяю ему и, кроме того, его общество мне интересно и даже приятно.

Мне стала ясна и роль Зои. Она, безусловно, тоже работала на Шарнгорста. Кстати, выяснилось, что Зоя находится с Куртом Велингом в близких отношениях. Я догадался об этом, заметив, как смотрит Зоя на Велинга. Не только любовь видна была в этом взгляде, но вместе с тем и какое-то преклонение, и желание угадать его волю, и в то же время какая-то снисходительность, как к ребенку или человеку, знающему о жизни значительно меньше. Когда я понял все это, прояснились и хмыканья, и подмигивания Велинга, а также его откровенно повелительный и даже какой-то капризный тон в разговоре с Зоей. Раньше у меня по отношению к Зое было какое-то жалостливое чувство, — как к стареющей, обездоленной девушке. Когда же я понял, я возмутился, выругался в душе и обозвал Зою «дешевкой» и «немецкой подстилкой». Через несколько дней тесного общения Зоя не скрывала от меня своей близости с Куртом.

Так мы и жили, подсматривая друг за другом…

Однажды я встретил Любу в саду. Мы немного погуляли, я рассказал подробности моих отношений с Куртом Велингом и Зоей.

— Что ты обо всем этом думаешь? — спросил я.

— А что же тут думать, — ответила Люба, — все ясно! Ты-то понимаешь, как тебе важно «подружиться» с Велингом.

— Понимаю. Мы беседуем с ним, гуляем. Он упражняется в русском языке, но скажи мне, Люба, как тебе удалось остаться человеком? Не поверю, что к тебе не лезли эти рожи!

— Куда не лезли? В душу или в постель? — грубо спросила Люба.

Я молчал. Она тоже помолчала, а потом сказала:

— Все, Костя, от человека зависит. Много я за эти месяцы немецкого зверства и хамства насмотрелась. Ты ведь здесь ничего не видишь, Шарнгорст тебя опекает. А вот походи по городу! Так вот невеста я. И жениха люблю! Потому и поставила себя так, что все эти кобели немецкие отлетают. Но, конечно, как откажешь Шарнгорсту в беседе, когда разговор идет о том, как ты чувствуешь себя, о чем говоришь, думаешь. Ладно! — вдруг оживилась Люба. — Давай поговорим о деле. Через десять дней нужно бежать…

Люба объяснила, что через две недели сменят взвод охраны: нынешние несут службу халатно — им светит передовая. Новенькие же будут проявлять рвение, им надо выслужиться. Вот до этой смены, до 20 апреля, нужно совершить побег.

Остановились на 18-м, субботе: день хороший, так как многие из охраны готовились к воскресенью, собирались в увольнение и мысли их были заняты другим. Оставалось 12 дней…

Я сейчас вспоминаю эти бессонные дни. Меня будто лихорадка мучила, и даже «мой врач» Филипп Филиппович стал удивляться, что я стал себя вроде бы хуже чувствовать. Ухудшение и беспокойство по этому поводу Филиппа Филипповича стали известны Шарнгорсту, и он не на шутку заволновался. К счастью, он был твердо уверен, что это у меня рецидив, последствие ранений. Это еще больше соответствовало его прогнозам в отношении меня. Я вспомнил, что он немало был удивлен, когда я стал крепнуть и набираться здоровья. Это для него было странно, а сейчас — нормально!

Помогла мне Люба и на этот раз. Заставила успокоиться, поверить в успех, сумела еще раз встретиться со мной на дорожке сада и еще раз показать через высокую ограду видневшуюся неподалеку стену своего дома. Потом заставила меня вызубрить, что, выйдя из ворот налево и дойдя до конца ограды, я должен перейти на другую сторону улицы и идти по правой стороне до второго поворота направо — примерно 200 шагов. Я должен был зайти в дом № 5, третий по счету двухэтажный дом. Поднявшись на второй этаж, открыть правую дверь, она будет незаперта. Если в доме кто-нибудь повстречается и спросит — ответить: «За Любой, из госпиталя!»

Люба сказала, что приготовила для меня платье, частью из одежды брата, частью из вещей своего покойного отца.

Добравшись до Любы, я должен был молниеносно переодеться и вместе с нею выйти из города, якобы в деревню для совершения обменных операций. Естественно, что у меня не было никаких документов, но Люба, изучив повадки и маршруты немецких патрулей, гарантировала, что выведет меня из города. Она, помимо этого, достала мне аусвайс брата своей приятельницы, угнанного на работы в Германию. Она сказала, что отдаленно я похож на того парня, немцы не разберут.

И вдруг меня пронзила мысль: а как же Люба? Ведь вернуться в госпиталь после побега она не сможет.

— Спасибо, Костя, что подумал об этом. Я и не думаю оставаться. С тобой к партизанам уйду.

Радости моей не было предела. Мне было всего восемнадцать лет, в Любу я был влюблен сильно и безнадежно.

Мои «друзья» в последние дни скучать мне не давали. С утра навещал Велинг, и мы отправлялись гулять в сад. Изредка нас сопровождала Зоя, нежно поддерживая Курта под локоток или слегка обнимая его за талию: Курт уже несколько дней как бросил костыль и опирался только на палку.

До обеда мы играли с Куртом в шахматы. После обеда опять гуляли и снова играли и беседовали. И так изо дня в день. Исчезал Курт только тогда, когда появлялся Шарнгорст.

Он садился и начинал говорить, а я слушал, изредка спорил, не слишком, правда, настойчиво, и думал: чем объяснить такую его доверительность ко мне? Ведь ясно было, что, если бы в абвере или СД узнали о разглагольствованиях и замыслах Шарнгорста, ему бы не поздоровилось. Потом я пришел к выводу, что он был уверен в моей абсолютной изоляции, в том, что я не сумею донести на него. Кроме того, ведь Шарнгорст был рыцарем и идеалистом, он, наверное, не считал меня способным на донос.

Однажды я спросил у Шарнгорста, почему не удалось через Тамару Румянцеву завести радиоигру. Шарнгорст надолго задумался, а потом сказал:

— Константин Иванович, может быть, вы обратили внимание на то, что я ни разу не обманул вас, всегда говорил только правду. Скажу ее вам и теперь: дело в том, что, когда ваш товарищ Тамара Румянцева попала в гестапо, тогдашний начальник, грубый солдафон, вознамерился отличиться. Румянцеву он решил на допросе устрашить. Ну а теперь представьте девушку, скорей даже девочку, на глазах у которой ночью разложили множество трупов, а через два часа этот монстр так ее самолично избил, что с ней случилось нервное расстройство. Ее держали в камере и лечили. А когда вылечили, примерно через месяц, время было упущено и разговаривать с нею было бесполезно. Я не мог пройти мимо такого вопиющего факта и добился, чтобы начальника гестапо понизили в звании и отправили на фронт. Румянцеву сначала отправили на дорожное строительство, а оттуда она бежала к партизанам. Теперь это точно установлено.

И еще один разговор был у меня с Шарнгорстом. Обо мне. Он спросил, где находится моя мать. Я, в свою очередь, настороженно спросил Шарнгорста, зачем ему это. Он ответил, что мог бы отправить ей письмо от меня.

— Спасибо, господин полковник, но я действительно не знаю, куда эвакуировалась моя мать, — сказал я.

Я подумал, что, к счастью, не знаю адреса матери. Мне совсем не хотелось пользоваться для передачи письма матери шарнгорстовской «оказией». А Шарнгорст между тем продолжал:

— Мы располагаем данными с той стороны о том, что у военной контрразведки СМЕРШ есть сведения о вашем пленении и перевербовке. Размножены ваши фотографии для опознания. Я и подумал, что лучше написать матери лично вам и завуалированно объяснить ей свое положение.

Я промолчал и подумал, как исстрадалась бы мама, узнав, что я в плену.

Приближалось 18 апреля. Все душевные силы мои и Любины были сконцентрированы на одном: дождаться этого дня и обеспечить успех. Не знаю, как Люба — она вообще была необыкновенным человеком, — а я то ли от страха, то ли заложено это было во мне, стал необыкновенно суеверным. Стыдно сказать: по вечерам, перед тем как заснуть, и утром, сразу после того как просыпался, я молился. Не так, как молятся верующие, я ведь был атеистом, да еще и некрещеным, а как-то по-своему, обращаясь к Судьбе и умоляя ее об удаче, об успехе, о победе. Это стало ритуалом. Когда я возвращался с прогулки и вступал на плиты дворика перед главным входом, я старался так шагать по ним, чтобы на первую ступеньку подъезда ступить обязательно правой ногой: по моей «таблице» это означало «к счастью». Если же выпадало ступить на левую ногу, я делал по плитам лишний шаг в сторону, чтобы на ступеньку попасть той же правой ногой.

А еще с утра я смотрел в окно своей палаты на летающих ворон. Окно по горизонтали делилось на несколько зон: форточка, планки рамы. Если ворона пролетала по самой верхней зоне — это бывало редко, — значит, к счастью! И в этот день все действительно удавалось. Если ниже — так себе, а совсем низко — плохо. Я отлично понимал, что это чушь собачья, но ничего не мог с собой поделать. Естественно, что все эти свои чудачества я тщательно скрывал.

Еще мы с Любой выработали план моего последнего дня в госпитале. В 10 часов 17 апреля на дежурство заступала Зоя. Люба должна была попросить Зою подежурить за нее не до 10 утра следующего дня, а до обеда. Якобы в воскресенье Люба должна была быть в деревне и не успевала вернуться. Предполагалось, что название деревни Зоя легко запомнит и погоня, если таковая будет, пойдет по ложному следу.

Я же с вечера 17 апреля после бесед или с Велингом или с Шарнгорстом должен буду несколько раз пожаловаться Зое на бессонницу. Потом, в час или два, я возьму у Зои снотворного и попрошу не будить меня до 11. В 7.45 я должен буду тихо выпрыгнуть в окно и направиться к Любе.

План был вполне реален. Люба часто работала до обеда вместо Зои, помня об этом, Зоя не отказывала ей в подмене.

Что касается бессонницы и просьбы не будить до одиннадцати — это бывало нередко. Учитывая мои отношения с Шарнгорстом, я был привилегированным больным, и с этим считались!

И вот — 17 апреля. Накануне еще раз поговорили с Любой. Я ей удивлялся: она была старше меня всего на два года, но как будто не товарищ это был мой, а мать, так она была мудра и спокойна. Лишь обычно бойкие глаза ее были задумчивы. Я лег часов в 11, она зашла ко мне попрощаться. Чувствуя мое напряжение, она села рядом, а потом вдруг наклонилась и положила голову мне на грудь. Я обнял ее и гладил спину и плечи, она все крепче и крепче прижималась, потом вдруг резко освободилась и встала:

— Не надо! — Но все же еще раз наклонилась и поцеловала меня в губы: — Спи, Костя, спи, родной. Счастья тебе! До завтра!

На ходу поправив волосы и не оглянувшись, она вышла из палаты. А я остался один и то дрожал от волнения, думая о побеге, то вспоминал ее поцелуй. Пожалуй, первый заслуженный мною поцелуй женщины, ибо те поцелуи, которые я получил от Тамары, были только авансом. Итак, шел день накануне 17-го. Все складывалось так хорошо, что даже и не верилось. Когда после завтрака я в своей палате ждал Велинга, вдруг прибежала взволнованная Зоя и сообщила, что Велингу плохо — нет, не с ранами, а что-то с почками, вроде камень идет. Ему было очень больно, но сделали укол, и он успокоился. Ни о каком гулянии сегодня, ни о каких шахматах 2—3 дня не может быть и речи! Зоя была огорчена. От нее сильнее обычного пахло примочками, и еще больше шелушилась кожа над бровями. Я посочувствовал Велингу и конечно же был счастлив…

А потом, в силу суеверий, которые меня в последнее время одолевали, я подумал, что это плохая примета: все подряд хорошо не бывает, сегодня уж очень хорошо, значит, завтра будет плохо! Я расстроился, воображение начало рисовать разные ужасы, которые могут приключиться завтра.

Потом я успокоился. Подумал: удачи и неудачи идут полосами, была полоса больших неудач — плен, ранения, боль, теперь начнется полоса удач, и сегодняшнее везение залог этому!

Я еще не успел как следует обрадоваться, как зашел Шарнгорст. «Попрощаться», как он выразился. Оказывается, он уезжал на день-два. Я пожелал ему счастливого пути и ничего не сказал о болезни Велинга: вдруг он об этом не знает и станет беспокоиться о том, чтобы его кем-либо подменить. «Значит, действительно полоса удач», — радостно подумал я.

И дальше все шло как надо. Вечером Велингу стало лучше, Зоя была оживленной и веселой. Ближе к ночи я раза два выходил к ней, жалуясь на бессонницу. Потом все шло так, как мы с Любой и предполагали: Зоя дала мне две таблетки снотворного и предложила поспать подольше, часов до двенадцати. А завтрак для меня она оставит. Я поблагодарил и ушел спать, но долго не мог заснуть: все проигрывал в воображении разные варианты завтрашнего, нет, уже сегодняшнего дня…

Спал я в эту ночь часа два, не больше, и проснулся около семи часов. Осторожно одевшись, я раскрыл окно и выпрыгнул в сад: в соседнем окне темнели на белой стене часы: было 7.30. Я стал осторожно подходить к воротам, раздался гудок автофургона, я отметил, что совсем ни о чем не думаю и вроде даже ничего вокруг не замечаю. Но это было не так. Потом я вспомнил, что смотрел на окно своей палаты, видел бегущего вдоль здания Филиппа Филипповича (что-то случилось? Но бежит, слава богу, к другому подъезду, не ко мне!) и приметил, что хлеб из фургона носят все, в том числе и охранник с ключами и шофер. Из кустов я тихо выскользнул в ворота, повернул налево и, не торопясь, зашагал к углу. Внутри все дрожало: а вдруг окликнут? Нет, тишина! Теперь двести шагов вперед. Людей не видно. Тишина! Вдруг из-под забора выглянула маленькая собачонка и залилась тонким, дребезжащим, оглушительным лаем. Как же я ненавидел ее в это время! Но вот и второй поворот. Я свернул направо, перешел на другую сторону. Вот он, дом 5! Деревянный, двухэтажный, на нем еще довоенная, как в Калинине, полуовальная табличка: в центре цифра, снизу по полуокружности название улицы, что-то непонятное, от волнения я не мог разобрать. Отворил дверь, вбежал на второй этаж, влетел в дверь направо. В коридоре, в полутора шагах от меня, стояла Люба. Я даже не узнал ее сразу, подумал, кто-то чужой: я ведь привык видеть ее в белом халате и в белой косынке, а тут все темное и низко, на лоб повязанный темный платок.

— Быстрее! Раздевайся в комнате. Время не ждет!

Переодевание заняло несколько минут. Поверх брюк и рубашки я натянул телогрейку, вместо пилотки, да еще французской, такую приятную, но почти забытую кепку. В комнату зашла Люба:

— Возьми вещмешок. Там барахло, будто для обмена.

— Пошли, Люба! Пошли скорее!

— Сейчас. Пить, есть не хочешь? Как ты ушел?

Я стал рассказывать про болезнь Велинга, про то, как суетилась Зоя, а Люба в это время отрезала небольшой кусок хлеба и налила в кружку сладкого чая.

— Сейчас без десяти восемь, время у нас есть, я думаю, до одиннадцати. Думаю, что тебя начнут искать именно в это время. Но мы до одиннадцати уйдем далеко. Двинулись! Ах нет, давай присядем на дорогу! — Чувствовалось, что она сильно волнуется. — Теперь пошли!

В коридоре она несколько секунд прислушивалась, потом мы спустились с лестницы и оказались на улице, узкий переулок вывел нас на соседнюю, и мы двинулись в обратную сторону.

— Зачем?

— А вдруг нас видели… На каждый роток не накинешь платок… Из города мы выйдем минут через десять. Там будет легче. — Вдруг Люба рассмеялась. Это было необычно, но в этом смехе проявилась вся Люба — смелая, женственная: — Я, Костя, представила себе, как часа через три Зоя придет тебя будить! Вот уж достанется и ей, и Велингу.

Я заулыбался:

— В одной руке тарелка с рисовой кашей, в другой — кружка кофе. И ее этот примочковый запах!

— Я не замечала, — Люба настороженно повернула голову.

Вдалеке возник треск мотоцикла, и в мозгу с отчаянной скоростью закружилась мысль: «Случайность! Не погоня!» И в тот же миг я увидел мчащийся нам навстречу мотоцикл с тремя немцами. Мотоциклетный шум послышался и сзади. Оглянулся: в переулок въезжал еще один мотоцикл и тоже с тремя солдатами.

Я схватил Любу за руку и бросился к ближайшей калитке. Домишки вокруг были неказистые, деревянные, одноэтажные. Я изо всех сил тряхнул калитку и сорвал две петли. Мы вбежали на участок и бросились к дому. На крыльце стоял маленький бородатый старичок и, глядя на нас, улыбался, всем лицом, глазами, пальцами показывая: бегите на соседний участок! Мы бросились к плетню. Около него горбился то ли курятник, то ли маленький свинарник. К стенке примостились вилы. Я схватил их и раздвинул сухостойные ветки, Люба проскользнула в отверстие и бросилась к дому, к выходу, чтобы выскочить на другую улицу. В это время раздались гортанные крики, началась стрельба, и солдаты ворвались на участок. Поняв, что мне не убежать, я решил задержать немцев и дать возможность уйти Любе. Я даже крикнул ей что-то и спрятался за угол сарайчика, около которого стоял. Солдаты стреляли в воздух и кричали, чтобы я выходил и сдавался. Наверное, они полагали, что я вооружен чем-то кроме вил.

В это время к калитке подъехал еще один мотоцикл. Из него выскочили две овчарки и как бешеные бросились на меня. Одну я встретил вилами и пропорол ей горло, вторая прыгнула сзади и, схватив зубами вещевой мешок, опрокинула навзничь. Кто-то из немцев подошел ко мне и вырвал вилы.

«Ауфштеен!» — приказали мне, и я встал на ноги. Один из немцев обыскал меня, другой сорвал с плеч мешок и просматривал лежащее там барахло. В это время с улицы, в сторону которой убежала Люба, раздался дикий женский крик. Ее крик! Я рванулся в сторону, и тут же кто-то кулаком ударил меня по скуле. Меня пронзила дикая боль. Ведь нижняя челюсть у меня с таким трудом срасталась!

Обезумев от ярости и боли, я схватил за пояс одного из немцев и перекинул его через себя, на соседний участок. Второго я сбил подножкой, попытался выхватить у него автомат и, кажется, даже выхватил, но в это время пес вцепился мне в бедро. Я взвыл от боли и рухнул. Теперь меня связали по рукам и ногам и отнесли в дом к маленькому бородатому старику. Я заметил, что он по-прежнему стоит на крыльце и по-прежнему вроде улыбается, только как-то странно.

Старик рывком распахнул дверь, и меня (почему-то ногами вперед) втащили в дом, пронесли через крытую террасу в горницу и там, около стола, усадили на стул.

Никто из немцев по-русски со мной не заговаривал, они что-то кричали, перебивая друг друга, командовали. Тот, которого я перебросил через себя, прошел несколько раз мимо, видимо, примеряясь, как удобнее ударить. Челюсть же у меня после удара здорово болела, и всякий раз, как он проходил мимо, я зажмуривался в ожидании страшной боли. Я пытался побороть эту слабость, но не смог: страх был сильнее меня! И все-таки у меня промелькнуло две мысли. Первая: вот сейчас он меня ударит, и я зажмурюсь и постараюсь увернуться. Это не трусость, это рефлекс. Ведь, по правде, я этого фрица не боюсь и, не будь у меня связаны руки и ноги, бросился бы на него и уж одолел бы как-нибудь… Вторая мысль, как я сейчас думаю, была комической. Фриц — это я увидел с удовольствием и некоторым удивлением — был совсем не слабосильный парень килограммов на 65—68! Но только я похвалил себя за силу, как страшная боль пронзила все мое существо — мерзавец фриц улучил момент и долбанул меня в скулу. Я взвыл и попытался вскочить на ноги. Все трое бросились на меня, повисли на мне и мигом усадили на табуретку. В это время открылась дверь, и два солдата втащили Любу. Я рванулся навстречу, но тычок в лицо вернул меня на табуретку. Люба стояла прямо передо мной. Два немца держали ее за руки. Платок с головы сбился, кургузое полупальто было порвано. Она смотрела на меня пристально и сурово, куда-то пропала ее улыбчивость, я чувствовал, что она хочет передать мне что-то взглядом… И я понял: нужно жить и бороться! Жить, чтобы отомстить! Немцы с удивлением смотрели на Любу и стали даже сбиваться в кучу, ближе к ней. Они говорили что-то разом, я не мог понять о чем, но, холодея от ужаса, догадался, что говорят и спорят они о Любе. Мне кажется, и она это поняла, почему и перестала улыбаться.

Боковым зрением я заметил маленького бородатого старика. Он стоял у печки справа, сзади меня, какой-то чудной, похожий на бородатого гнома. Я вдруг понял, почему мне все время казалось, что он чудаковатый, улыбающийся: левую его щеку от самого рта и к виску пересекал глубокий шрам, отчасти заросший седой бородой. «Наверное, след сабельного удара», — подумал я. Дед стоял неподвижно, как изваяние, уставившись на Любу и окружавших ее немцев.

Возбуждение немцев достигло апогея. Те двое, что держали Любу за руки, начали заталкивать ее в маленькую комнату без дверей, по-видимому спальню, с перекладины свисали серые занавесочки, забранные посередине тесемочками. Люба молча упиралась, одна из занавесок упала, тогда еще один фриц забежал в спаленку и, схватив Любу за талию, стал тащить на себя.

Теперь немцы захохотали, а мне стали понятны их намерения. Видимо, Люба поняла раньше, поэтому и упиралась с такой силой. Кто-то из фрицев схватил ее за грудь, другой сорвал с нее юбку. Из-под рубашки мелькнули белые-белые Любины бедра, и она отчаянно закричала: «Спасите!»

Все немцы, кроме одного, стоявшего за моей спиной, столпились около Любы и, как мне показалось, с нарочитым каким-то цинизмом бросали реплики, похохатывали, кричали. Один из державших Любу за руку попытался зажать ей рот, но взвизгнул: она его укусила за палец.

В это время заорал я. Я не то чтобы кричал, а очень громко, в дикой ярости орал и матерился. Мой охранник перетащил меня на лавку, расположенную вдоль стены с окнами, и привязал к ней. Я продолжал ругаться. Люба визжала, и заткнуть ей рот немцы никак не могли.

Они содрали с кровати в маленькой комнате одеяло, расстелили его на полу, повалили Любу, и наконец кто-то сумел заткнуть ей кляп. Все как-то сразу изменилось: Люба не кричала, немцы суматошно переговаривались вполголоса; на меня это странно подействовало, и я замолчал тоже.

Неожиданно я ощутил, что руки у меня свободны. Чуть передвинувшись, насколько позволяли веревки на ногах, я повернул голову и под столом увидел деда с ножом в руках: он перепиливал толстые веревки, опутывавшие мои ноги.

Когда упала последняя веревка, дед снизу глянул мне в глаза и приложил палец к губам: молчать! Потом положил нож рядом со мной на скамейку. Сам же незаметно вылез из-под стола и скользнул вдоль печки к двери. Когда дверь захлопнулась, один из немцев поднял голову и внимательно посмотрел на меня. Я был на месте — фриц убедился: все в порядке. Рассчитав, что старик с бородой из своего дома уже убежал, я взял нож — хороший, тяжелый! — и спрятал руку за спину.

Между тем по краю одеяла, на котором лежала Люба, ползали еще три немца: тот, который засунул ей в рот кляп, срывал с нее кофту, двое других выкручивали Любе ноги. А Люба выворачивалась, изгибалась, откидывала немцев, еще двое молча и заинтересованно следили за борьбой. Я подумал: сорваться, выскочить на террасу, потом из дома и — как удастся! Фрицы оставят Любу и бросятся за мной. Но разорванное собакой бедро болит, да и ноги затекли, и проводник с собаками где-то неподалеку. Нет, не пойдет! Тогда нужно помогать Любе, другого не дано!

В это время на одеяле мелькнули бедра Любы, и я опрокинул стол на немцев. Они повернулись, Люба тоже, я перехватил ее взгляд. Ах, как она в тот миг на меня смотрела… Стол пролетел мимо немцев, но заставил их расступиться. Я прыгнул к Любе, схватил того, который сдирал с нее кофточку, за горло, оттянул его голову вверх и всадил в него нож…

Один из немцев схватил меня сзади «нельсоном», а второй, стоявший с другой стороны, дал очередь по Любе. Она вскинулась и замерла. Бедная, родная Люба!

Оправившись, немцы навалились на меня и начали избивать. Сперва я вертелся и защищался, потом перестал чувствовать боль, а потом отключился полностью…

Пришел я в себя через два-три часа (так мне показалось), в камере было сыро, холодно, темно, кроме меня на цементном полу сидело трое местных жителей. Заметив, что я шевелюсь, они подошли и с интересом начали разглядывать меня.

Я спросил, где я, и мне ответили, что раньше это был Дом пионеров и школьников, а теперь гестапо, а мы все — в подвале.

— А тебя, отец, за что разукрасили? Откуда ты?

«А чего скрывать, Любы уже нет», — подумал я, но какое-то непонятное мне чувство взяло верх, и я сказал неправду:

— Да вот шел с сестрой из отсюда-туда да и попал в западню… Сестру хотели изнасиловать солдаты, а я защищал. Убили ее!

— Вот беда-то! — сказал по-русски, но с сильным белорусским акцентом высокий старик, а может быть, и не старик — только казался старым. «Назвали же меня в мои-то восемнадцать отцом», — подумал я. — А чего вы у нас тут делали? А белорусы ли вы? — продолжал расспрашивать высокий.

— Белорусы мы, но жили до войны в Калинине. А в начале войны попали к родственникам сюда да и застряли.

— А кто родственники? — это все высокий донимал.

— Дед Мазай. Калинкович. Знали такого? — я решил вернуться к давно отработанной для меня легенде. Назвал деревню.

— Знал. Неделя, как оттуда, — сказал высокий, внимательно, даже пристально посмотрел на меня и отошел в сторону, к подвальному зарешеченному окну. Воцарилось молчание, и я, забывая, что все тело мое саднит, что каждая косточка, особенно челюсть, болит от побоев, стал думать о силе человеческого взора. «Действительно, — думал я, — если внимательно смотреть человеку в глаза, можно читать его мысли».

Я отлично понял, что высокий и в самом деле недавно был в Василевичах. Он или догадался, что я разведчик, или подозревает во мне провокатора. Ладно, это потом. Я вспомнил глаза Любы, ее последний взгляд, в нем была любовь и нежность. И будто сказала она мне этим взглядом, что полюбила меня, что из-за этого вместе со мной пошла к партизанам и что горько и стыдно было ей… Ах, Люба-Люба… Ты видела все, что я делал. Ты молилась, как могла, за меня. Ты благодарила меня за помощь и за то, что я избавил тебя от позора. Ты умоляла меня беречься, быть осторожным! Как много было в твоем взгляде, в этом последнем взгляде, предназначенном мне одному…

Прошло около часа, я лежал на нарах, все отошли от меня. Я подумал, что, очевидно, высокий является вожаком, но позвать его, поговорить с ним не было сил.

Вдруг он сам подошел ко мне:

— А поуродовали тебя знатно. С ногой-то у тебя что?

— Собака… — ответил я и вдруг почувствовал, что с мышцами челюсти тоже что-то случилось.

Мне опять стало трудно говорить.

— Давай-ка мы тебя сейчас перевяжем, — сказал высокий.

Работа закипела. Меня раздели, разорвали мою отличную госпитальную рубаху, все раны — а их на теле, помимо изуродованного бедра, было немало — обтерли, перевязали, снова одели меня. Высокому помогал молоденький веснушчатый парнишка. Когда все закончилось, высокий закурил и сказал:

— Я было подумал… кое-что… Ты уж прости! Но не стали бы они так тебя избивать! — Я отлично понял, о чем он говорит, и кивнул. Говорить не хотелось, было больно, и Люба умерла…

Потом началось страшное, но не для того, чтобы рассказывать об этом, я все вспоминаю. Мне важно рассказать другое. Поэтому о целом периоде, длиной в год, я расскажу как можно короче.

В камере я пробыл несколько дней, меня избивали — кулаками, резиновой дубинкой, веревкой, хлыстом, опять кулаками и снова дубинкой. Били до потери сознания, обливали водой, потом начинали сначала. Могли отнести в камеру и забыть обо мне на шесть часов. Могли вспомнить и через час-два. Вопрос был один: к кому из партизан, по какому маршруту и через кого я шел. К счастью, я ничего не знал. И я молчал.

В те часы, что я находился в камере, мне очень помогли сокамерники, высокий. Благодаря ему я остался жив. Он обмывал меня, поил и кое-как кормил.

Чаще всего я пребывал в полубессознательном состоянии.

Однажды увидел Шарнгорста. Я не помню, сказал ли он мне что-нибудь и о чем говорил с гестаповцем, но через некоторое время меня перенесли в камеру. И больше не допрашивали. День-два я непрерывно спал. Потом стало легче; я часами разговаривал с высоким, его звали Михаилом. Вернее сказать, говорил он, я больше мычал и кивал: очень болела челюсть, сводило мышцы лица.

Михаил работал на железной дороге и, выполняя задание партизан, несколько раз подкладывал мины замедленного действия в немецкие эшелоны. Его арестовали, избили, но ничего добиться не могли. Сейчас он ждал отправки в лагерь. Было ему лет 25. Трое других — молодые ребята — уклонились от отправки в Германию. Их тоже избили, и сейчас они ждали, когда будет сформирована команда для отправки на работы.

Я еще раз убедился в том, что в местном гестапо работают дилетанты, которые и драться-то как следует не умеют. Ведь, схватив Михаила, они были на верном пути, попали в точку. А заставить его признаться не сумели. И я тоже не сказал ни слова.

Последнее, о чем мне нужно вспомнить, — это о встрече со «старыми друзьями». Однажды во время допроса, когда я по обыкновению валялся в углу комнаты и на меня только что вылили полведра холодной воды, я увидел на диване Курта Велинга и Зою. Начальница гестапо, типичная мисс Уотсон из «Гекельберри Финна», в эсэсовском мундире, развалясь в кресле, на ломаном русском языке беседовала с Зоей.

Оказалось, что именно Зоя подняла тревогу минут через пять после того, как я вышел из ворот госпиталя, что, несмотря на болезнь и почечные колики, сообщение в гестапо сделал Велинг. Увы, Зоя перехитрила нас с Любой…

Мне очень хотелось сказать ей какую-нибудь гадость, но не удалось: разговор окончился, и они ушли.

Вскоре меня отправили в лагерь для военнопленных, километрах в 50 от города. Народу там было много, разного и очень разнесчастного. Люди здесь умирали как мухи, такая «жизнь» в течение нескольких месяцев превращала любого в животное.

Я попал в лагерь 1 мая 1942 года. Надо же! Я все время думал о том, как отомстить за себя, за Любу, за отца! Хотел бежать, чтобы начать воевать сызнова. Не знаю, доверили бы мне теперь разведработу, но если бы, если бы… Как умно я бы все теперь сделал! Но прошло два месяца или немного больше, и я превратился в животное, у меня осталось только одно желание: выжить! Зверство, гадость и мрак, не хочу об этом говорить не потому, что мне стыдно. Нет, мне не стыдно!

Просто я боюсь, что кто-то может не поверить и скажет: «Не может быть!»

Потом я часто думал о том, почему человек превращается в зверя…

Примерно в середине мая 1943 года меня и еще одного военнопленного, о нем я расскажу позже, сняли в середине дня с работы и отвели в комендатуру лагеря. Там мы что-то писали и отвечали на какие-то вопросы, потом нас отвели в барак, где жили лагерные «придурки»: дневальные, повара, санитары, где нам дали койки с матрацами, нас хорошо накормили и отвели в баню. Вечером еще раз хорошо накормили и оставили в покое. Мы прожили так около недели, это было страшное время. Есть хотелось еще больше, мы ничего не делали, время проходило в ожидании еды и в разговорах о еде. Однажды я не удержался и из тумбочки повара украл кусок хлеба. Позже мою пайку украл и съел мой товарищ, и я заплакал от обиды и полез в драку. Но прошла неделя, потом другая, все стало налаживаться, и в один прекрасный день нас посадили в маленький автобус и в сопровождении фельдфебеля повезли в город, на вокзал, а потом в классном вагоне (жестком, сидячем, для курящих) — на запад. Куда — мы не знали. Мой напарник немного говорил по-немецки. Звали его Николай Дерюгин, он был москвич, чуть старше меня, 1922 года, и поэтому призывался в армию на год раньше. Попал он на Дальний Восток и служил там в кавалерийской части — «рубил лозу», как он мне об этом рассказывал. Но ранней весной 1942 года их часть с коней сняли и как пехоту отправили на фронт. Несколько дней в мае 1942 года их часть дралась с немцами в степи, где-то между Артемовском и Кантемировкой. По званию он был старший сержант, после гибели командира командовал взводом. Здесь он был тяжело ранен, каким-то чудом его подобрали наши санитары. Долго лечился в медсанбате, который летом 1942 года захватили немцы. Потом он попал в тот же немецкий госпиталь, где и я лечился, и вот — лагерь военнопленных.

Когда Дерюгин заканчивал, у меня мелькнула догадка:

— Фамилия Шарнгорст тебе ничего не говорит?

Николай посмотрел на меня, и я понял: Шарнгорст с ним тоже работал…

— Можешь не отвечать, — продолжал я. — Русское национальное правительство. Русские вооруженные силы освобождения, свободная Россия без Сталина, Германия без Гитлера… Плечом к плечу… А потом что у вас получилось?

Николай с удивлением смотрел на меня:

— Я отказался. Он огорчился, просил подумать. Потом куда-то уехал, меня отправили в лагерь, где я и «доходил».

Между тем все шло своим чередом. Фельдфебель, пожилой, невероятно аккуратный и скупой, в дороге был занят только собой: ел, переваривал пищу, думал, спал, чистил ногти. До нас ему не было никакого дела — лишь бы не убежали. Он в положенное время выдавал еду и провожал в туалет. Говорить при нем можно было что угодно, русского языка он не знал. Кроме того, он был откровенно глуп.

— Ну и что же значит наше превращение из нищих в принцев? — спросил Николай. Он частенько употреблял литературные сравнения. — Нет ли смысла бежать? Опыт у тебя есть?

— Бежать поздно — мы на территории Германии. Да и вообще очухаться после лагеря надо! Вопрос в другом: куда нас везут и зачем?

Я замолчал. Николай, с его монгольским скуластым лицом, маленькими внимательными глазами, каким-то утиным, что ли, носом, напрягся. Я выждал и сказал:

— Я убежден в том, что нас везут для встречи с Шарнгорстом, что начнутся старые разговоры. Только вот почему нас везут в Германию?

Много мы говорили дорогой, посматривая в окошко и наблюдая спокойную и сытую немецкую жизнь, аккуратнейшие дороги, маленькие городки, кирхи, красные черепичные крыши домов.

Надо сказать, что Николай Дерюгин любил главенствовать и всегда старался, чтобы последнее слово было за ним. Но он был умен, выше меня по развитию и в полном смысле моим единомышленником, мы оба могли служить только Родине.

Поэтому мы ни о чем не договаривались. Знали: на любые предложения Шарнгорста соглашаемся, а потом — борьба.

В Берлин мы прибыли ранним утром, улицы города были чистые и политы водой. Мимо, по-утреннему угрюмые, проходили берлинцы, бросая на нас неприязненные взгляды: мы были типичными военнопленными. Кстати, поголовно настороженное отношение к нам было и во время двухдневного пребывания в вагоне, заполненном отпускниками. Все они были добровольными помощниками нашего фельдфебеля и не спускали с нас глаз. Фельдфебель мог заснуть, уйти в туалет — мы все равно оставались под надзором. Часто в глазах наших попутчиков горел огонек ненависти.

В Берлине фельдфебель вместе с нами зашел в комендатуру, показал какой-то документ, после чего вышел на вокзальную площадь и стал смотреть на номера машин. Наконец он подошел к большой черной легковой машине, переговорил с шофером, и мы поехали. Мне всегда Берлин представлялся огромным, чистым, холодным, мрачным. С детства я помнил названия: Унтер-ден-Линден, рейхстаг, Бранденбургские ворота, Тиргартен, Моабит — все они совмещались с грозной и могучей вагнеровской музыкой, с фанатичным и мстительным «Полетом Валькирий»; а Эрнст Тельман представлялся солнечным пятном на черном мрачном фоне. Он, Тельман, с крупной, обритой наголо головой, открытой улыбкой, могучими плечами и шеей, совсем не был похож на тех немцев, которые все эти месяцы мучили меня.

Но вот мы тронулись, а берлинские улицы побежали за окнами лимузина. Утро было майское. Город — чудесный, улыбающийся, веселый, всюду уютно и чисто, на солнце все блестело и сверкало. Но вот мелькнула гора кирпича и штукатурки, рядом группа полицейских в шишковатых кайзеровских касках охраняла порядок. Я догадался — разбомбили! — и толкнул сидевшего рядом Николая. Я впервые увидел такую картину, меня просто восторг охватил: значит, и сюда дотягиваемся! Но тут меня толкнул Николай, я проследил за его взглядом и увидел разрушенный бомбой большой пятиэтажный дом, все было разрушено, кое-где сохранились куски стен с оконными проемами и даже обоями: совсем недавно здесь жили, и, может быть, счастливо. Мне тут же стало стыдно: нашел кого жалеть!

Берлин… Я и не заметил, как он кончился. А может быть, он и не кончался, но вот дорожный указатель показывает: «Вустрау». Наше движение остановил шлагбаум и арка, на которой было написано «Свободный лагерь Вустрау», — так перевел надпись Николай. Мы тихо поехали по улице маленького городка, состоящего из двухэтажных длинных домов барачного типа. Около одного из таких домов, окруженного газонами и клумбами, дорожками, посыпанными толченым красным кирпичом, и скамейками машина остановилась, фельдфебель велел подождать, а сам вошел в дом, выглядевший как учреждение: не было занавесок на окнах, зато на подоконниках торчали сложенные стопки папок. Но тут же мы с Николаем увидели слева от входа большую стеклянную трафаретку зеленого цвета, на ней по-русски было написано: «Министерство восточных территорий. Свободный лагерь Вустрау. Комендатура».

— Смотри-ка, свободная русская территория под названием Вустрау, — мрачно пошутил Дерюгин. — Здесь мы с тобой, Костя, много чего интересного увидим. Только держись!

Прошло минут десять. Из комендатуры появился наш фельдфебель в сопровождении улыбчивого, вертлявого парня лет 25 в скромном штатском костюме. Фельдфебель козырнул, прощаясь — все-таки вместе до Берлина добирались, — и, повернувшись, ушел. Парень суетливо подошел и по-русски спросил:

— Кто Брянцев Константин, кто Дерюгин Николай? — Мы откликнулись. — За мной! Будем жить вместе. Меня зовут Яковом, я из села Стригуны, Белгородской области. Работал учителем и налоговым агентом. Вы откуда?

— Из Москвы, — сказал Дерюгин.

— Из Калинина, — отозвался я.

— Ну вот, все мы, почитай, земляки, раз из России. Я, правда, украинец, но это уже мелочь. А вы, ребята, где были? Почему такие общипанные, ветром дунет — упадете?

— Да в санатории одном лечились. Чуть было совсем не вылечились, — мрачно пошутил Дерюгин.

— Время такое… — раздумчиво сказал Яков. — Всех лихорадит, всех трясет. Особливо тех, кто не определился, к какому берегу пристать.

Мы промолчали. Вести с этим налоговым агентом философские разговоры не хотелось.

Молча мы подошли к такому же, как комендатура, шлакоблочному бараку. Такие же газоны, дорожки и клумбочки, но у барака вид жилой: занавесочки. Предводительствуемые суетящимся Яковом, поднялись на второй этаж, он открыл ключом третью дверь справа. Мы оказались в уютной квадратной комнате с тремя застеленными постелями, тремя тумбочками, тремя стульями, столом, одежным шкафом.

— Здесь вы будете жить вместе со мной. Вот моя койка, — показал он на одну из кроватей у окна, — а эти хоть разыгрывайте, хоть выбирайте, как хотите.

Я уступил Николаю койку у окна. Моя располагалась вдоль стены. У противоположной стены стоял платяной шкаф с зеркалом. Условия как в хорошей гостинице!

Николай поставил около своей кровати стул, сел на него и, обращаясь к Якову, сказал:

— Яков, все мы трое говорим на одном языке. Но поверь мне: мы ничего не понимаем. Мы не знаем, зачем нас сюда привезли, что нас ждет?

— А я хочу… — начал Яков, но Николай, волнуясь, перебил:

— Ты кто? Ты ведь русский? Ну конечно, ты же украинец, но все равно, ведь и советский тоже! Мы ведь с тобой — русские?

— Я и хочу рассказать вам все о себе и о лагере Вустрау, где вы сейчас находитесь. — Яков присел на кровать, вынул пачку невиданных нами до сих пор сигарет — знали мы только папиросы, — закурил, указал глазами на пачку, мол, берите курите, и продолжал: — Насчет того, что мы советские, ты, браток Николай, оговорился. Русские, украинцы — да! Но советские? Сталин-то от нас отказался! Женевскую конвенцию о военнопленных СССР не подписал, поэтому советских военнопленных вроде бы и не существует, во всяком случае, для Советов их нет! Не знали этого? Ну, многого вы не знали. Здесь узнаете, — все это Яков произнес скороговоркой, сбиваясь, зло. Мы молчали, и Яков продолжал: — О себе. В 1939-м я женился. Жена хорошая, хозяйственная, умная была, в колхозе имени Ленина работала. Но в том же году поздней осенью меня в армию призвали. Служил в механизированных войсках в Черновцах. О том, что Вера — жена — в 1940 году мне родила дочку Валю, узнал из писем. Все было вроде нормально, хорошо! Но вдруг война! Вроде все знали, что война будет, но для всех это стало неожиданностью. Еще большей неожиданностью — что против германской армии мы бессильны. Не знаю, видели ли вы то, что видел я. Но такая у немцев великолепнейшая техника, такой порядок, и главное, организация во всем! Порядок и организация! Нет, у германцев нам учиться надо! Петр Великий у германцев учился, и мы тоже должны! Я сделал свой выбор. Будучи патриотом Украины и России, я считаю, что только в союзе с великой Германией мы сможем избавиться от присущей нам азиатчины, от приверженности к диктатуре и встать на путь свободного экономического и культурного развития.

Короче! Я окончил двухмесячные курсы восточного министерства здесь, под Берлином, в лагере Цитенгорст, и вернулся бургомистром к себе на родину в Стригуны. Там ведь жена и дочь. Но Веру кто-то настроил против меня, начались неприятности, и меня из-за этого сделали писарем сельской общины. А в марте 1943 года взяли сюда, в Вустрау. Вроде как бы на переподготовку. А здесь такие лекции читают! Где там Белгородский или даже Харьковский пединститут! Я думаю, на уровне МГУ здесь читают лекции по философии и другим общественным наукам. Есть тут один доцент МГУ. Жаль, что месяц назад его в Дабендорф перевели! Какие же он лекции читал! Сразу все становится понятным, и прямо ощущаешь, что после каждой лекции умнее становишься. Он выделял меня… Однажды, прервав лекцию, говорит: «Скажите, слушатель Шейко, как в нескольких словах вы объясните развал и поражение Красной Армии в 1941—1942 годах?» А я возьми да и ответь: «Народ не захотел защищать антинародный режим!» — «Правильно!» — воскликнул доцент.

У вас есть среднее образование? Ну, молодцы! Значит, пойдет дело! Учеба здесь интересная, но трудная. А я, скорее всего, на днях тоже, как и доцент Зайцев, в Дабендорф перейду. Там только что организована школа пропагандистов РОА. Что такое РОА? Ну, братцы, вы даете! Русская освободительная армия, возглавляемая генерал-лейтенантом Власовым Андреем Андреевичем!

Вот оно что! — мы с Дерюгиным переглянулись.

— А кто здесь начальник? — спросил Николай. Я понял, почему он об этом спросил. Я тоже считал, что сейчас Шейко назовет имя Шарнгорста.

— Оберштурмфюрер Френцель Карганиани. По совместительству он является также начальником учебных лагерей Цитенгорста и Вутзее. Зовут его Вольдемар, или Владимир Александрович. Из прибалтийских, наверное. Очень добрый и культурный человек!

«Нет, не то! Но все равно где-то здесь Шарнгорст, на нашем пути…» — подумал я.

— А что значит «свободный лагерь Вустрау», что значит восточное министерство? — я подвинул стул поближе к Якову Шейко. Бывший сельский учитель и налоговый агент, а ныне философ и политический деятель Яков Шейко весь как-то напыжился. Я почувствовал: он кого-то играет. Может быть, того же доцента Зайцева из МГУ.

— Друзья мои, министерство восточных территорий великого германского рейха, или, проще, восточное министерство, возглавляется другом Адольфа Гитлера — Розенбергом и вместе с российскими органами самоуправления руководит экономической, политической и культурной жизнью оккупированных областей СССР.

Шейко говорил теперь спокойно и веско. Я по привычке попытался поймать его взгляд и угадать, о чем он думает. Не удалось! Взгляд у Шейко был не то чтобы бегающим, нет, скорее, прячущимся. Глаза светлые, бессердечные и пустые. И весь он какой-то нечеткий, расплывчатый. И если бы мне предложили описать его, я не знал бы, с чего начать. Но, как это ни парадоксально, главным в нем были неопределенность и суетливость. Вот и сейчас, после того как он начал было играть роль лектора, он вдруг соскочил с какой-то внутренней резьбы и почти скороговоркой продолжал:

— Сюда, ребята, в «свободный лагерь Вустрау», дерьмо не попадет! Здесь у нас идейные борцы, надежные и проверенные. Различные учебные лагеря восточного министерства готовят исходя из образования и подготовки нашего брата для оккупированных областей пропагандистов, полицейских, врачей, специалистов промышленности. Вустрау — это как бы сборный пункт, где проводится последняя шлифовка и где распределяют на работу.

Братцы! — Шейко чуть не взвизгнул. — Всем здесь дается штатская одежда. Вот как мне. Ну разве плохо? Деньги — как солдату вермахта, а главное — германский паспорт с отметкой «вне подданства». А самое главное — право свободного выхода в свободные дни! До Берлина на автобусе рукой подать. А там… Вас, конечно, сразу не пустят, — посерьезнел вдруг Шейко. Сейчас он изображал даже не добродушного и эрудированного лектора-доцента, а скорее оберштурмфюрера Френцеля Карганиани. — Да, пока вас в увольнение не пустят, потому что вы нуждаетесь в проверке. Все же рядом святая святых рейха — Берлин! — Шейко многозначительно помолчал и вдруг съехал на какой-то лирический регистр: — Ребята вы чудные, светлые, открытые! Перед вами великое будущее, а я, Яков Шейко, всегда буду вам другом, и если сам Владимир Александрович спросит у меня, как я могу вас охарактеризовать, я ни минуты не задумываясь скажу: это настоящие русские парни, которым будет принадлежать честь работать во славу великой Германии.

— Спасибо тебе! — с чувством сказал Николай Дерюгин. — Как приятно на чужбине встретить родную душу! В свою очередь, если оберштурмфюрер Френцель Карганиани спросит нас о Якове Шейко, мы дадим самую лестную характеристику и скажем, что это большой патриот, труженик и просветитель, заслуживающий самых высоких отличий.

Когда Николай, дурачась, упомянул Френцеля Карганиани, пустые глаза Шейко вдруг сузились, взор скользнул по мне, но тут же спрятался в пустоту.

— Эх, ребятки, ребятки! Хорошо-то как… — Задумчиво помолчав, он продолжал: — В Вустрау существует четыре блока: русский, украинский, белорусский и кавказский. В каждом блоке слушатели разбиты по группам в зависимости от специальности.

Занятия проводят преподаватели учебных лагерей. Раз в неделю общелагерная лекция. Кстати, какой сегодня день? 20 мая, вторник? — Шейко расцвел. Он развел руки в стороны и чуть ли не пропел: — Сегодня в клубе Вустрау с лекцией «Национал-социалистская Германия» выступает как раз доцент из Московского университета Александр Николаевич Зайцев. Это тот… я вам говорил. Вы увидите, какой это блестящий талант. И ко мне так хорошо относится. Знаете что? Я представлю ему вас. Здесь это можно… у нас ведь демократия!

Вот что узнали мы в беседе с нашим новым квартирохозяином Яковом Шейко. Нам нужно было обменяться мыслями, я не знал, удастся ли отделаться от Шейко, наобум я сказал:

— Яков, а ведь мы из лагеря… С дороги нам бы не мешало побывать в бане.

— Конечно, все это уже обговорено и предусмотрено. Тут порядок немецкий. Восхищаться можно! Час назад ваши аттестаты попали в строевую часть. Уже сейчас можно идти на вещевой склад и получать одежду и белье. В два часа мы пойдем в столовую, ваши фамилии там известны. Если бы все это происходило в Красной Армии — день бы голодными побегали…

Когда мы с Николаем остались в душевой, мы обменялись первыми впечатлениями.

Мы были уверены, что выручил нас из лагеря и поместил в этот рай для предателей полковник Шарнгорст.

«Недаром он про российское национальное правительство говорил, — вспомнил я. Тогда Вустрау — в самый цвет. Сперва, как Шейко, станем бургомистрами, а потом и в какое-нибудь дурацкое правительство можно».

Мы договорились сделать вид, что согласны на сотрудничество с немцами. Решили не ломаться, притвориться, будто «доходиловка» убедила нас в правильности «доктрины Шарнгорста», а когда нам разрешат свободный выход из лагеря, начать борьбу. Мы видели пока три возможности: выйти на связь с нашей разведкой и работать под ее руководством, установить в Берлине связь с восточными рабочими и действовать в подрывном плане изнутри, наконец, вести подрывную работу самостоятельно.

Когда я сейчас это вспоминаю, мне кажется, что все перспективные планы мы решили тогда, в душевой, в первый день пребывания в Вустрау. В действительности все это оформлялось и наслаивалось позднее. Главным было огромное желание бороться. За свое достоинство, за жизнь, за победу над врагом.

…Когда мы вышли из бани, Шейко уже ждал нас. Он был какой-то взъерошенный, хотя такой же безликий, неопределенный.

— Друзья! Настал торжественный час…

Но тут же он запнулся и, перебивая сам себя, сообщил, что сегодня нас примет сам начальник «Свободного лагеря Вустрау» оберштурмфюрер господин Френцель Карганиани. Это большая честь, которой немногие удостаиваются. Кроме того, господин начальник очень занят, и раз он назначил такую встречу, значит, это важно, нужно идти и т. д. Потом он, осмотрев нас вблизи, отбежал в сторону и осмотрел каждого в отдельности. На нас были очень средненькие костюмы, светлые рубашки с галстуками, плащи и плохонькие шляпы. Ни я, ни Дерюгин никогда шляп не носили, и поэтому нам определенно казалось, что сидят они на нас как на корове седло.

— Ну, друзья мои! Хороши! Хоть сейчас гармонь в руки и на гулянье! — Он хлопал в ладони, по бедрам и говорил, говорил.

После обеда, который был не так уж и хорош, но по сравнению с лагерным выглядел вполне ресторанным, мы пришли к себе, и тут же нас потребовали к начальнику лагеря.

В комендантском бараке он занимал половину верхнего этажа: из небольшого предбанника мы попали в большую приемную, в дальнем углу которой сидел дежурный эсэсовский офицер. Сидел он за своеобразным покатым столом, напоминающим бюро.

Было торжественно тихо… Эта тишина подчеркивалась отдаленным стуком пишущей машинки. В приемной стояла скромная, но дорогая мебель: стулья, кушетка, два журнальных столика, несколько кресел. На стене висел фотопортрет Гитлера, рядом флаг со свастикой. На часах, блестевших со стены стрелками, было без семи минут четыре. Шейко подошел к офицеру и что-то прошептал ему. Тот взглянул на нас и указал на стулья.

По совести сказать, сердце отчаянно колотилось. Наверное, то же испытывал Николай. Я прошел через свирепые побои, через смертельную лагерную «доходиловку». А здесь все выглядело настолько благообразно, что вызывало отчаянный страх.

Ровно в 16.00 дежурный вышел из-за своего бюро и скрылся в высоких, обшитых кожей дверях. И сразу же вернулся. Придерживая дверь, он жестом пригласил нас в кабинет. Мы гуськом вошли — сперва Дерюгин, за ним я. Шейко остался в приемной. Кабинет показался огромным. Вдали, за большим столом, покрытым зеленым сукном, сидел плотный человек без шеи, с огромной головой, похожей на морду бульдога. У него были седоватые, то ли зачесанные назад, то ли ежиком подстриженные волосы, а узенькие щелки, в которых посверкивали зоркие глаза, широкий рот с тонкими губами и очень глубокие носогубные складки создавали впечатление сильного, волевого и беспощадного человека.

Френцель Карганиани был в штатском, но казалось, что на нем аксельбанты, эполеты, шнурки и все, что там еще полагается.

На столе царил нарочитый, подчеркнутый порядок: прямо — огромный чернильный прибор из бронзы и мрамора. Справа — зеленая настольная лампа и веером расположенные коробки с сигарами и сигаретами; здесь же, образуя причудливые узорные фигуры, лежали и стояли всевозможные зажигалки, слева — несколько тонких разноцветных кожаных папок, видимо, там было все наиважнейшее, дабы не засорить внимание столь крупного деятеля мелочами. Рядом со столом, справа, располагалось несколько телефонных аппаратов, Френцель до них свободно дотягивался рукой. Над ним сзади висел огромный портрет Гитлера, исполненный маслом вполне профессионально. Гитлер на портрете был изображен в момент высочайшего экстаза: он произносил речь, и кругом будто бы колыхалась восторженная толпа.

В кресле около стола сидел некто совершенно безликий, как потом оказалось, комендант лагеря Рау Август Карлович. Впоследствии, без формы, я никогда не узнавал Рау. По виду ему было около сорока, и, как оказалось, он прилично говорил по-русски.

Френцель оглядел нас, взгляд у него был пронизывающим, страшным, циничным, я сразу понял, что он говорил этим взглядом: «Петушись, строй из себя смелого, сильного, независимого, я-то знаю, как скоро от этой силы, смелости и независимости ничего не останется».

Выдержав долгую паузу, он что-то сказал Рау. Тот перевел:

— Оберштурмфюрер Френцель Карганиани доводит до вашего сведения, что система учебных и распределительных лагерей Вустрау создана для подготовки, а также переподготовки кадров наших восточных помощников, то есть тех дальновидных и деловитых русских, украинцев, белорусов и кавказцев, которые добровольно согласились служить великой Германии на оккупированных территориях. Служить великой Германии будете и вы! — Рау повысил голос и выжидающе посмотрел на нас. Мы молчали.

Френцель и Рау о чем-то тихо потолковали, после чего Рау продолжил разговор.

— В нашу систему учебных лагерей попадают лишь те, кто в плену или на оккупированной территории верой и правдой служили фюреру и Германии, честно и добросовестно сотрудничали с властями и командованием, преданно выполняли их волю. В отношении вас сделано исключение. Вам выдан, так сказать, аванс… — Рау замолчал и как-то напряженно посмотрел на нас. Мне показалось, что в глубине его глаз прячется растерянность.

Думаю, что нам необходимо было что-то сказать. Но что?

Рау хмыкнул, помолчал, а потом довольно долго говорил с Френцелем. После этого он обратился к нам:

— В лагере Вустрау вы находитесь в порядке исключения, условно. Вполне возможно, что в самое ближайшее время вы будете переведены в другой учебный лагерь. В связи с исключительностью вашего положения германский паспорт вам выдадут только после того, как вы зарекомендуете себя и когда у господина Френцеля и командования появится абсолютная в вас уверенность.

Опять воцарилось молчание. Вдруг тишину нарушил глуховатый голос. Это было так неожиданно, что я вздрогнул. Френцель говорил без напряжения, но голос его почти гремел.

— У нас здесь одно наказание — расстрел. Обман — расстрел. Я, Френцель, сам расстрел, — что-то в этом роде очень грозно пробасил он, видимо, для большего эффекта поднявшись из-за стола: он был невысокого роста, но массивен и внушителен.

Это оказалось концом аудиенции. Также гуськом мы вышли и, предводительствуемые Шейко, вернулись в роскошные свои хоромы. До начала лекции Зайцева оставалось свыше двух часов. Мы зашли в блок, где находилась столовая, Шейко раздобыл чай с булочками, и мы немного поели. Потом Шейко показал нам лагерь. Все было благоустроенно, удобно.

Естественно, что дорогой мы пытались как следует расспросить Шейко. Нам мало что удалось, уж очень он был поверхностен и глуповат. Он почти не контролировал того, что говорил. Восхвалял великую Германию и призывал сотрудничать с нею, так сказать, из «идейных соображений».

— А что, ребятки… Судите меня как хотите, а главное на сегодняшний день — это выжить. Что угодно мне говорите, а главное — выжить. Такую цель в нашем положении должен ставить каждый человек. Я и поставил.

— Постой, Яков, — прервал его Николай. — Я понять хочу. Вот ты говорил, что есть у тебя жена и дочь. Так?

— Есть. Вернее, были жена и дочь… Но…

— Дай сказать, — перебил Дерюгин, — у тебя жена и дочь. И если бы тебе их нужно было защитить от немцев или еще от кого-нибудь, может быть, ценой жизни, — тоже стал бы рассуждать: лишь бы выжить?

Николай говорил сбивчиво, сумбурно, но я понимал мысль: есть ли у Шейко вообще что-либо святое…

— Это неправильный пример, — заюлил Шейко, — если с умом себя вести, то не придется защищать жену и дочь. Вот и получается: главнее всего свою жизнь спасти. А если ты ее спасешь, то еще много хорошего сделаешь, в том числе для жены и дочери.

Разговаривать с ним на эту тему было бессмысленно. Но что-то Николай в душе Шейко все же разбудил.

— Я когда вернулся в Стригуны, жена вроде обрадовалась мне. А потом многие стали от меня нос воротить. Жена все говорила: «Подумай, что в свое оправдание скажешь?» Она считала, что мне перед Советами оправдываться придется! Нет, хлопчики, перед Советами я никогда оправдываться не буду! На край света уйду, спрячусь — а к Советам никогда не вернусь.

— Слушай, Яков, — не унимался Николай, — ты говоришь, что жизнь главное, а сам идешь к Власову. Ведь там воевать придется и, значит, убить могут…

— Нет, ребятки, умного человека убить трудно, а я умом не обижен, и цель у меня — выжить, а потом жить, жить, жить! — сладострастно мямлил Шейко. — К Власову я не сам иду — посылают. Я, конечно, не имею права вам об этом говорить, но уж очень вы мне понравились, я верю вам. Посылают меня в офицерский лагерь РОА «Дабендорф» на работу. Агенты-пропагандисты, окончившие обучение в лагере, направляются в лагеря и части — им и воевать придется, а я буду в лагере не в переменном-курсантском, а в постоянном составе находиться.

— Преподавателем? — поинтересовался я.

— Нет. Хотя мог бы, конечно, и преподавать. У меня способности. Я буду работать писарем под руководством Александра Николаевича Зайцева.

— Это который доцент МГУ? Он тоже писарь? — спросил Николай.

— Нет, нет! Он старший преподаватель. Он философ и руководит работой преподавателей. Но он ведет еще и секретную работу, о ней никто не должен знать. Вот в этой работе я и буду ему помогать. Но вы учтите, — вдруг спохватился Шейко, — я вам ничего не говорил и вы ничего не знаете! Ведь мы же друзья!

Так в полезных беседах прошло время до семи часов.

…Зал в клубном блоке был изрядный, мест, наверное, на триста. Собирался народ довольно дружно. Еще минут десять оставалось до начала, а зал был почти полон.

Я жадно всматривался в лица окружавших меня людей. Они согласились сотрудничать с немцами, зарекомендовали себя положительно. Это означает, что все они предатели, враги. Я смотрел в их лица и угадывал тупость, ограниченность. В некоторых было что-то зверское, бесчеловечное. Были хитрющие, лисьи морды. Но очень много было самых обыкновенных, человеческих, даже симпатичных и приятных лиц. Как же это? Как они сюда попали? Может быть, так же, как мы с Николаем? Нет, такого быть не может! Ведь Френцель говорил, что мы здесь исключение. Впрочем, мало ли какие ситуации может создать жизнь…

Шейко провел нас в первый ряд. Прямо перед нами возвышалась трибуна, на которой вот-вот должен был появиться Зайцев.

Большинство публики было в цивильном, серыми пятнами вкрапливались офицерские мундиры. А вот и необычная, хотя и похожая на немецкую форма. Раньше мы такой не видели.

— Да, — подтвердил Шейко, — это форма русской освободительной армии.

Я обратил внимание на то, что Шейко довольно часто раскланивался то с одним, то с другим, помахивал рукой, еще какие-то знаки делал. Но к нам почему-то никто не подошел.

Но вот на сцене появились двое. Один высокий, пожилой, в форме РОА, от погон на грудь свисали аксельбанты, вид у него был настоящего военного, умное лицо, высокий лоб с залысинами. Я подумал, что это Власов, и дернул Шейко за пиджак.

— Нет. Это не Власов. Это генерал Трухин, Федор Иванович. Начальник лагеря «Дабендорф». До него был генерал Иван Алексеевич Благовещенский. Кстати, Трухин и в Красной Армии был генералом. Он преподавал в какой-то военной академии.

Между тем Трухин прошел к трибуне и красивым, специфически командным, но вместе с тем лекторским голосом сказал:

— Представляю вам, господа, старшего преподавателя нашей школы пропагандистов Александра Николаевича Зайцева. Многим из вас он известен, так как еще месяц назад проходил службу здесь, в Вустрау. Но тем интереснее вам будет его слушать.

Тема его лекции: «Национал-социалистская Германия». Я полагаю, что Александр Николаевич особый упор сделает на исторические, философские и этические концепции национал-социализма. Для нас, проживших не один десяток лет под игом коммунистической идеологии, это будет особенно интересно. Итак, попросим Александра Николаевича! — И генерал широким жестом как бы подвел публику к стоявшему на трибуне Зайцеву.

Зайцев стоял и улыбался. По залу прошелестели жидкие аплодисменты. Легко и свободно, звучным высоким голосом Зайцев начал лекцию. Первая ее часть была нудной, Зайцев пересказывал немецкие источники, читал с листа, цитировал то «Майн Кампф» Гитлера, то «Миф XX века» Розенберга. Говорил он бойко (я подумал, что красоваться на публике ему приятно), он даже зарделся и то взмахивал рукой, то рубил ею сверху вниз.

— Как лозу… — прошептал «старый кавалерист» Дерюгин.

— А он кто по званию? — также шепотом спросил я у Шейко.

— Поручик, — сухо ответил Яков. Он не хотел отрываться от лекции. Кроме того, он попросту демонстрировал свое усердие.

Зайцев был невысокого роста, худощав, черняв. У него были густые, зачесанные назад волосы, мелкие черты лица, но в общем он был вполне миловидным. Еще один раз объявив нацизм «маяком и светочем», еще раз поклявшись в вечной верности фюреру и еще раз поблагодарив его, великого, за заботу о гражданах России, которые «готовы совместно и под руководством должностных лиц великой Германии идти по пути…», Зайцев перешел ко второй части своей лекции. Он начал риторическим вопросом:

— Что же понуждает нас, представителей русской освободительной армии, громко заявить: «Мы с вами, германские национал-социалисты, мы с тобой, великая Германия, мы с тобой, великий тысячелетний рейх, мы с тобой, фюрер»? — И, эффектно рубанув правой рукой сверху вниз, продолжал: — Мы говорим от имени всего народа, так как знаем, что весь наш народ ненавидит сталинский режим.

И пошел, и пошел — складно, зло и убедительно рассказывать, что родился в глубинной рязанской деревне, ходил за плугом, боронил, косил, учился, работал на заводе, был в комсомоле и строил колхозы, считая, что мужикам там будет лучше.

Когда же стало хуже и на трон взгромоздился тиран, из комсомола деликатно выбыл под предлогом ухода в армию.

«Вот здесь ты что-то соврал, — подумал я, — не так это просто — выбыть под предлогом…» А Зайцев продолжал:

— Я прослужил два года на дальневосточных рубежах; затем окончил Московский университет, поступил в аспирантуру Академии наук, попутно принял участие в освобождении Польши от панов и капиталистов, это меня спасло от финской войны.

Когда я вернулся в аспирантуру Академии наук, в моей научной работе обозначились успехи, и при определенных обстоятельствах я бы стал, наверное, заметным ученым. Но… война! В действующей армии я был под Смоленском, под Москвой, под Ленинградом. По-настоящему дрался с немцами в Эстонии, но здесь меня как будто озарило, и я понял всю бессмысленность моего участия в этой войне, в Красной Армии, которая разваливается, пытаясь отстоять сталинский режим, погубивший миллионы лучших представителей моей родины. Нет, я должен был выбрать иной путь — и я сдался в плен и не жалею об этом!

Наиболее эффектную сентенцию Зайцев припас к концу. Я уже говорил, что его речь текла плавно, голос был поставленный. Но вот он напрягся, появилось что-то металлическое, это било по нервам и заставляло насторожиться. Зайцев бросал в зал звенящие фразы, рубя одновременно воздух правой рукой:

— Развал Красной Армии и ее поражения в войне с великой Германией объясняются просто: народ не хочет защищать антинародный режим (ведь на наших глазах бойцы разбредались по лесам). И в плену простые люди были единодушны: будет русское правительство, будет русская армия, получим оружие и пойдем «За Родину, против Сталина!».

Вот к этому и призывает Комитет освобождения народов России, сокращенно КОНР: соборно, сообща, под эгидой великой Германии возьмем в руки оружие и единодушно воскликнем: за Родину, против Сталина!

В зале раздались довольно дружные аплодисменты. Зайцев подошел к Трухину, и тот чопорно пожал ему руку. Потом Трухин спросил, есть ли вопросы. Несколько вопросов из зала о положении на фронтах, ответы на них позволили нам с Николаем понять, что под Сталинградом немцы потерпели грандиозное поражение. Трухин и Зайцев много говорили о реванше за Сталинград, о новом секретном оружии, о продолжающемся развале Красной Армии. Все было ясно: ничего похожего на 1941 год уже не будет!

Когда народ стал расходиться, Шейко увлек нас в боковой выход, мы оказались в пустынном коридоре, навстречу шли Трухин и Зайцев. Шейко вытянулся «во фрунт» и попросил у Трухина разрешения обратиться к Зайцеву. Трухин разрешил и тут же, распрощавшись с Зайцевым, ушел.

Зайцев дружелюбно (он явно всюду и в любой обстановке искал популярности) отвел нас в сторону и внимательно стал слушать Шейко. Тот, перебивая сам себя, сказал, что лекция произвела огромное впечатление, он, Шейко, внимательно следил за реакцией зала. Потом стал расхваливать нас, какие мы честные, правдивые, открытые и очень образованные хлопцы.

Зайцев стоял и улыбался, Шейко остановить было трудно. Мы с Дерюгиным курили и слушали треп Шейко. Вдруг Зайцев перебил Шейко. Обращаясь к нам, он стал расспрашивать, откуда мы прибыли, есть ли у нас специальности, откуда мы родом.

Узнав, что Николай Дерюгин из Москвы, Зайцев стал расспрашивать, я присматривался и думал, что у него приятная, открытая улыбка, и в то же время появилось ощущение, будто он сам себя слушает и оценивает. Это было неприятно.

Между тем, узнав, где в Москве вырос Дерюгин, Зайцев стал разливаться соловьем:

— Я ведь из деревни, из рязанской глубинки. Потом в Особой дальневосточной армии служил. А потом попал в Москву и стал считать себя москвичом. Бывал в консерватории, в Театре Революции, видел там Бабанову, ходил в кинотеатр «Унион», что у Никитских ворот. Году в 35—36-м Большой зал консерватории был закрыт и в нем располагался кинотеатр «Колос». Я смотрел там первую нашу звуковую картину — «Путевка в жизнь» она называлась. А в «Унионе» я смотрел «Чапаева». Да, какой же трамвай но улице Герцена ходил? 16-й, что ли? И на нем ездил. На стадион «Динамо» ездил. Тоже не раз. Спускался к Никитским воротам по Тверскому бульвару…

Я смотрел на Николая и видел, что он тает, приятно ему было встретить земляка, поговорить о родной улице. А Зайцев-то — гад ползучий! Ведь русский же человек! «Как же так можно? — думал я. — Ведь мы же одно воспитание получили. Ну, постарше он… Но ведь тоже и «Путевку в жизнь», и «Чапаева» смотрел, да и все остальное — все общее у нас было. А вот смотри — он у немцев как свой…»

Еще постояли, повспоминали, потом он стал прощаться и очень многозначительно сказал:

— Я ведь теперь в Дабендорфе служу. Но мне почему-то кажется, что и вы вскоре там будете. Встретимся! Я полагаю, что именно там, в РОА, сейчас место каждого настоящего мужчины, думающего о демократической России.

Шейко послал нас вперед, к выходу, а сам остался поговорить с Зайцевым. Это дало нам возможность обменяться мнениями.

— Ну как тебе Зайцев? — спросил Николай.

— Сука! — применил я бытовавшее в нашем лагере словцо.

— Я не согласен, — возразил Николай. — Просто сломался человек. Испугался, стал предателем. А теперь базу под это подводит: «антинародный режим»! Что ему теперь говорить остается? Был бы у нас, говорил бы «народный режим». Не так ли? А сейчас выдумывает: «За родину, на Сталина!»

— Нет. Мы с тобой разных повидали, но что-то не говорили об «антинародном режиме», не выдумывали «За Родину, на Сталина!» Ты и сам в плен израненный, изувеченный попал, а потом тебя Шарнгорст обрабатывал. Почему же ты не согласился с ним сотрудничать и не стал предателем?

Николай не ответил. А я, невольно вспомнив Шарнгорста, просто увидеть его захотел…

— Коля, не знаю, чем объяснить, но Шарнгорсту я верю больше, чем Зайцеву. Оба враги, но какая между ними разница! Может так случиться, что Шарнгорст, немец, спасет нас, но Зайцев, русский, никогда.

Я почувствовал, что Николая я не убедил. Какая-то симпатия к Зайцеву у него была. Может быть, из-за улицы Герцена и Никитских ворот, столь дорогих ему.

…Нас нагнал Шейко и стал уговаривать посмотреть немецкий музыкальный фильм: не идти же так рано спать!

Странный человек Шейко. В своей безостановочной болтовне он хвалил Зайцева — какой это государственный ум, как ценит его сам Андрей Андреевич Власов, как любовно относится к нему оберштурмфюрер Френцель…

— Вы ведь почувствовали сегодня, находясь у Владимира Александровича, какая это глыба, какой это самобытный, творческий, оригинальный и мощный ум. Я расскажу вам по секрету, — перескочил на другое Шейко, — одно время я подменял заболевшего порученца Френцеля. И вот иногда мне случалось заходить к нему в кабинет. Я честно скажу, что с великими людьми мне раньше сталкиваться не приходилось, поэтому я поначалу удивлялся. Вхожу, а он сидит за своим письменным столом, в кресле откинулся и в потолок смотрит. Или гуляет взад-вперед по кабинету, а на письменном столе ни одной бумажки. Я по неопытности думал: как же можно так работать, что никаких документов на столе нет? Долго я сомневался, а потом рассказал Зайцеву. И знаете, что он мне ответил? «Яков Николаевич! В те минуты, когда, казалось бы, Френцель ничего не делает: смотрит в потолок или гуляет, — у него в мозгу идет напряженнейшая работа, он мыслит, он творит!» Так-то, братцы! Талант сразу виден! — в восторге закончил Шейко. Некоторое время он шел молча. Потом вспомнил, что не закончил рассказ о Зайцеве: — Так вот: Власов требует Зайцева в дабендорфский лагерь, к себе, а Френцель не отпускает. Как вы думаете, кто разрешил их спор? — После эффектной паузы Шейко воскликнул: — Гиммлер! Да, да, не удивляйтесь, сам Гиммлер! Гиммлер разрешил его переход к Власову в дабендорфский лагерь.

Вдруг Николай сказал:

— Знаете, я все время думал, а сейчас почти наверное сказать могу: я Зайцева в Москве встречал, не помню точно где, но встречал. Может, в кино рядом сидели или в очереди стояли, в трамвае ехали… Но я узнал его.

Почему-то это заявление Николая на Шейко произвело потрясающее впечатление. Он даже остановился, вынул носовой платок, вытер им вспотевший лоб и спросил:

— Это правда?

— Да.

— Ну, тогда все ясно! — как-то очень твердо, но вместе с тем огорченно сказал Шейко. Что ему стало ясно, мы от Шейко не добились. До дома он молчал, напряженно о чем-то думая.

Когда мы пришли домой, Шейко долго умывался, стелил постель и с нами не разговаривал. Мы с Николаем сидели у открытого окна, Коля рассказывал о матери, брате, сестре. Мать не жила с отцом, у него была другая жена, и поэтому Николай очень жалел свою мать, очень слушался ее и старался не огорчать. Но, несмотря ни на что, он ничего не мог с собой поделать — любил отца, скучал, когда его долго не было, и очень им гордился. По словам Николая, его отец был хорошим журналистом. Да и сам Николай, оказывается, уже в течение нескольких лет мечтал стать писателем. Эта мечта зародилась у него в десятом классе, и он составил себе график — в течение 3—4 лет ознакомиться с лучшими произведениями мировой литературы, научиться излагать свои мысли, познать различные стороны жизни, научиться определять сущность людей, угадывать их характер. Но война все спутала…

Николай сидел, опираясь спиной о подоконник и вытянув перед собою ноги. У него были узковатые, припухшие глаза и этакий уютный небольшой нос «сапожком». Короткие жестковатые темные волосы чуть прикрывали невысокий лоб. Николай то улыбался, то хмурился, а брови то опускались, то поднимались.

«Хлыновский тупик и улицу Герцена вспоминает», — подумал я. Так и оказалось.

— А какой друг у меня был, — мечтательно начал Николай, — он тоже жил на улице Герцена. Все время мы проводили вместе. Сколько книг перечитали, сколько переговорили. Кажется, не было и нет для меня ближе человека, чем он. И вот иногда я думаю: если когда-нибудь нам доведется встретиться — близости прежней уже не будет. Каждый из нас за эти годы прожил несколько жизней, и этот огромный груз будет разделять нас. Наверное, для того, чтобы сохранилась дружба, нужно, чтобы были совместные переживания. Как ты думаешь?

Шейко, который не мог подолгу молчать, услышав знакомые названия: «улица Герцена», «Хлыновский тупик», встрепенулся:

— Хлопчики мои дорогие, вы меня не обманываете?

— В чем, Яков? — спросил я. Шейко помялся, а потом сказал:

— После вашего разговора с Зайцевым (помните, он еще сказал, что каждый мужчина должен быть в Дабендорфе и он надеется вас там увидеть?) мне вдруг показалось, что у господина Френцеля все в отношении вас решено и в Дабендорф вы пойдете в помощь Зайцеву вместо меня. Я не ошибся?

Вот, оказывается, в чем причина! Приревновал!

Мы довольно долго уговаривали Шейко успокоиться, не думать о глупостях, в конце концов он успокоился. Устроившись в постели, он стал рассказывать о своих мужских доблестях, которыми покорил одну немочку, питавшую, по его словам, большую слабость к русским: он был у нее третьим по счету любовником.

— Муж фрау Эммы Мюллер, — рассказывал Шейко, — служит в полувоенной хозяйственной организации на Востоке. Фрау Эмме около сорока лет, но, по ее словам, не иметь около себя каждую ночь мужчину она просто не может. Поэтому кроме меня ее посещают еще несколько ребят из Вустрау и Дабендорфа.

Все это было довольно мерзко. Похотливую беседу мы не поддержали и вскоре заснули.

Разбудил нас часов в восемь стук в дверь. В комнату вошел молодой немецкий солдат, который назвал мое имя. Шейко и Дерюгин объяснили мне, что нужно побыстрее одеться и идти с солдатом: меня ожидает какой-то полковник. Замерло сердце: Шарнгорст! Я быстро оделся и, сопровождаемый удивленным и растерянным взглядом Шейко, понимающим и подбадривающим — Дерюгина, двинулся вслед за солдатом. У комендатуры стояла красивая, покрытая камуфляжной краской легковая автомашина, солдат сел за руль и жестом пригласил сесть рядом, на заднем сиденье застыл еще один молчаливый солдат. Мы подъехали к шлагбауму, сидевший сзади показал эсэсовцу какую-то бумагу, и мы помчались в сторону Берлина.

Не прошло и десяти минут, как мы уже входили в подъезд жилого пятиэтажного дома. На втором этаже, на пороге открытой входной двери, стоял Макс Шарнгорст и приветливо улыбался, внимательно меня осматривая.

Он был в армейской форме, как всегда отлично на нем сидевшей, такой же худощавый и стройный, как и год назад.

— Здравствуйте, Константин Иванович! Сегодня двадцать первое мая, значит, мы не виделись год и примерно месяц.

Он жестом отпустил солдат и ввел меня в квартиру, очевидно, конспиративную, хотя все на первый взгляд говорило о том, что это обыкновенная жилая четырех-пятикомнатная квартира.

— Вы не завтракали, поэтому я сейчас напою вас кофе и накормлю. Сам я тоже с удовольствием с вами позавтракаю. Позвольте я только распоряжусь… — Шарнгорст вышел из кабинета.

В комнате, темноватой и мрачной, стояла тяжелая резная мебель. Широкое окно выходило в аккуратный палисадник с газоном и подрезанными кустами. На дворе царил яркий весенний, почти уже летний день.

— Ну вот! Я очень рад, что мы снова встретились, — вернулся Шарнгорст. — У вас, наверное, ко мне много вопросов? Наши прежние, я бы сказал приятельские отношения видимо охладели. Но ведь не я тому виной. Даже наоборот! Я сейчас все объясню. Когда я вернулся из Берлина, то нашел вас в гестапо, а Любу убитой. Мне стоило немалых трудов спасти вашу жизнь, и вы оказались в лагере военнопленных. Ничего другого я для вас сделать не мог. Побег из госпиталя был тщательно задокументирован и Велингом, и гестапо, но я от вас не отступился. Вы спросите, почему? Отвечу: я все же убежден, что мы будем работать вместе. Ваш побег, мужественное поведение еще раз убедили меня, что вы именно тот человек, который мне нужен.

Миловидная девушка вкатила столик с горками бутербродов, кофейником, молочницей, сахарницей.

— Прошу! — пригласил Шарнгорст.

— Господин полковник, не смотрите, как я буду есть. Мне самому это неприятно, но сейчас я перманентно голоден, остановиться мне просто трудно, а отказаться вообще невозможно…

Через пять минут Шарнгорст очень тихо сказал:

— Не могу себе простить, что не смог выручить вас из этого ада.

Мне удалось ценой чудовищного усилия оторваться от бутербродов с сыром и колбасой, от каких-то необыкновенно вкусных булочек, от кофе с молоком. На трех тарелках оставалось по бутерброду: Шарнгорст в ужасе смотрел на меня.

Я засмеялся:

— Вот, господин полковник, как раззадорили меня эти вкуснейшие булочки и бутерброды. Вчера я было подумал, что нам с Дерюгиным, это мой солагерник, удалось победить свою жадность. Оказывается, нет!

Шарнгорст из вежливости улыбнулся.

— Вы, Константин Иванович, пробудете у меня до обеда. Здесь у нас великолепный сад. Прогуляемся час-полтора?

И мы отправились…

Сад был хорош: дорожки, ниши, скамейки, цветники, газоны, но вместе с тем все естественно.

— Мы могли говорить и в помещении: я уверен в его надежности, — начал Шарнгорст, — но для того чтобы вы чувствовали себя лучше, вывел вас в сад. Я хотел сказать, что за тот год, который прошел с момента вашего побега из госпиталя, произошло много событий, я многое передумал и о многом хотел сообщить именно вам. Но сначала скажите откровенно, почему вы бежали, почему бежали вместе с Любой, как все это произошло?

Что ж, со мной говорил полковник военной разведки, но я верил ему, я был убежден, что вреда мне не будет. Доверившись этому чувству, я подробно рассказал ему обо всем.

— Скажите, когда вы согласились с моим предложением, вы уже знали, что будете готовить побег?

— Да. Но к этому решению я пришел не сразу. Одно время я считал, что мне нужно поработать с вами.

— Оставаясь советским разведчиком?

— Да.

Шарнгорст задумался. Внезапно он повернулся ко мне и спросил:

— Константин Иванович, почему с вами была Люба? Разве ей необходимо было бежать?

— Нет, но она вместе со мной хотела уйти к партизанам.

— Светлый она была человек… Посмотришь — вроде бы всегда счастлива и удачлива. А в глазах — печаль… А вам, Константин Иванович, везет на подруг. Тамара Румянцева — тоже отличная девушка… Но как погибла Люба? Почему в нее стреляли? То, что мне сообщили в гестапо, не внушало доверия. Неужели случайность?

— Случайность… А вы знали, что солдаты насиловали ее на моих глазах?

— Нет. Мне сказали, что убита она была случайно.

— Нет. Не случайно.

— Константин Иванович, давайте начистоту. Я долго размышлял, прежде чем начать этот разговор… Я верю вам. Так вот знайте! Многие из нас находятся под влиянием коричневой пропаганды, многие одурачены национал-социализмом и Гитлером, но, поверьте мне, не все! Далеко не все!

После этого мы долго молчали. Минут через 15—20 Шарнгорст сказал:

— По-видимому, вы мало знаете о событиях на фронтах. Естественно, что в лагере вам о них не сообщали. Вот краткий обзор…

И Шарнгорст сжато рассказал о всех основных событиях войны начиная с декабря 1941 года. Много говорил о Сталинграде, и можно было бы подумать, что рассказывает это не немец, а русский. Он считал, что война еще продлится долго, будет невообразимо трудна и безжалостна, но победят в ней русские.

Я вопросительно посмотрел ему в глаза. Он встретил мой взгляд твердо.

— Что-то переменилось, господин полковник? — спросил я.

— Многое. Сейчас я уже не предложу вам роль на службе центрального российского правительства или в РОА.

— А для чего же тогда нас привезли из лагеря? Мы почему-то сразу догадались, что это ваша инициатива.

— Правильно догадались. А теперь постарайтесь как следует меня понять и поверить мне. Я понял ненужность и никчемность борьбы, — она не нужна основным и наиболее здоровым силам русского народа.

Помолчав немного, Шарнгорст продолжал:

— Для себя я решил, что никаких собственных целей в этой войне у меня нет. Я отказался бы участвовать в ней, если бы это было возможно, если бы не связывали меня присяга и разные другие обязательства. Когда я все это понял, я поставил себе цель — спасти вас с Николаем Дерюгиным, двух симпатичных мне людей, которых я так безуспешно обрабатывал, но которые, сами того не желая, обработали меня. Ведь, убедившись в ваших достоинствах и поняв, что оба вы плоть от плоти представители молодой современной России, я задал себе вопрос: почему вы не поддерживаете меня? Просто потому, что не нужны мои игры России. Вы с Дерюгиным считаетесь моими агентами. Это обеспечит вашу безопасность. Я постараюсь сделать так, чтобы особых строгостей в отношении вас не чинили. Начальник лагеря Френцель вас больше вызывать не будет. И наберитесь терпения…

Мы вернулись в дом, девушка с наколкой накормила нас обедом, вел я себя на этот раз достойнее. Когда мы остались одни, я попросил Шарнгорста рассказать о себе. Он сказал, что происходит из старинной прусской дворянской и потомственной офицерской семьи. Сейчас ему тридцать восемь лет, живет вдвоем с двадцатилетней сестрой, близких родственников не осталось. С женой развелся еще до войны, служит в военной разведке. Был в 35—37-х годах в Испании, в 38—40-х — в Москве…

Потом меня отвезли в Вустрау. Шейко, увидя меня, впился в меня глазами, я невинно потупился, а потом сказал, что меня опрашивали и я составлял анкеты. Шейко предложил пообедать, но я отказался. Та же шарнгорстовская солдатская команда, поболтавшись по лагерю полчаса, увезла к Шарнгорсту Николая. Он вернулся часа через два и тоже, улыбаясь, сообщил Шейко, что составлял анкеты.

Шейко растерялся, убежал, и мы поняли: ему нужно сообщить о наших поездках, посоветоваться.

Николай рассказал о Шарнгорсте. Тот высказался примерно так: «Хотя я и не верю в победу Германии, но разведка — это не только и не всегда война… Иногда это нечто прямо противоположное».

— Что это означает? Как ты думаешь? — спросил Николай.

— Не знаю, — ответил я. — Шарнгорст переживает какой-то кризис. Я, Коля, почувствовал, что с ним что-то происходит. Он блестяще образованный и думающий человек…

— Сейчас у нас нет выбора, мы должны согласиться с его предложением. Это связано с полугодовой учебой. Он сказал, что видеться он нам разрешит. А там посмотрим и придумаем, что делать. Главное, наши воюют уже не так, как в 41-м. Побеждают! А мы в сердце этой зловещей империи. И обязаны помочь Красной Армии! — сказал Николай.

Вернулся Шейко, настроение у него было боевое, и он крикливо предложил нам кончать курить и ложиться спать.

Интересный человек был Шейко: переменчивый, как медуза.

Утром его куда-то затребовали, нас с Николаем тоже растащили по разным углам, и в результате через неделю Николай был направлен в Дабендорфскую школу пропагандистов РОА. Шарнгорст полагал, что к моменту окончания ее ему удастся вызволить оттуда Николая. В Дабендорф же по своей прямой осведомительской линии попал и Яков Шейко — в хозроту.

Меня же вначале направили в так называемый Русский комитет, возглавлявшийся генералом Власовым. К счастью, я пробыл там недолго, дней пять. Летом меня переправили в разведывательную школу абвера. Я пошел туда с охотой, потому что этой отправке предшествовал разговор с полковником Шарнгорстом.

— Константин Иванович, — сказал тогда Шарнгорст. — Как мы и договорились, завтра вас направят в разведшколу абвера. Это недалеко, и мы изредка будем видеться. Обучение там довольно примитивное, и вам будет легко. Значительное внимание уделяется изучению личных качеств, надежности, прошлого слушателей. Но к вам это относиться не будет, так как вы «мой человек». Не обижайтесь на это выражение. Тем не менее, Константин Иванович, будьте осторожны. Уверен, что вы опять будете строить планы побега или еще чего-то в таком роде. Не так ли?

Я промычал что-то нечленораздельное, Шарнгорст продолжал:

— Чтобы вы вели себя спокойно, я скажу вам, что учеба ваша будет продолжаться шесть месяцев, после чего с разведывательным заданием вы будете заброшены в глубокий тыл вашей армии. Задание буду готовить я и подготовлю его хорошо. Короче, я дам вам возможность вернуться домой. Я полагаю, что этому вы рады?

В душе что-то буйно ликовало: «Я вернусь домой, домой, домой!» — но я остановил свою радость и спросил Шарнгорста:

— Но ведь не можете же вы так просто отпустить меня. Чем-то вы меня привяжете?

— Для того и изучают кандидатов в разведчики. Я гарантирую, что вы отправитесь домой «чистым». Вы сразу же явитесь в СМЕРШ или НКВД, сделаете заявление и расскажете обо мне и школе, в которой будете учиться. Естественно, еще о задании, которое вы от нас получите.

Подумайте, Константин Иванович, и дайте честное слово, что до конца обучения будете вести себя разумно.

Я и думать не стал — согласился! Я не всегда верил Шарнгорсту, но сейчас я поверил ему безоглядно!

Так попал я в разведшколу и держал себя так, как рекомендовал Шарнгорст. Он да и все другие преподаватели были мною довольны.

Я не буду рассказывать ничего о школе, преподавателях, слушателях. Обо всем этом я в свое время уже написал, и не очень все это интересно.

Но не могу не рассказать об одной чрезвычайно интересной встрече с Шарнгорстом, которая состоялась, как и раньше, в Берлине 25 августа 1943 года.

Дело в том, что Шарнгорст как мой шеф имел право вот так, на денек, забирать меня к себе. Наверное, играла роль и его должность в центральном аппарате абвера.

Разговор начался с того, что Шарнгорст поздравил меня с величайшей победой.

— Думаю, не довелось вам еще слышать об этом. Дело в том, что германская армия в боях под Орлом, Курском, Белгородом понесла тягчайшее поражение. 5 июля началась германская операция. Советская Армия успешно оборонялась и 12 июля после колоссального танкового сражения у Прохоровки перешла в наступление, полностью разгромив войска Манштейна и Клюге. Вот это успех! Поздравляю вас!

Я был очень рад, но, пожалуй, впервые я видел, что и Шарнгорст радуется нашей победе. Я с удивлением на него посмотрел.

— Что ж, Константин Иванович… Теперь я радуюсь вместе с вами. — И он поведал главную повесть своей жизни.

Редко так бывает, но вот было же: Шарнгорст — умница с университетским и военным образованием, разведчик, побывавший во всех европейских странах, полковник — исповедовался передо мною, человеком чуть ли не вдвое младшим, едва получившим среднее образование, всего лишь старшиной.

Он вновь повторил основные даты и положения своей биографии. Затем сказал, что идеи национал-социализма никогда его не увлекали, просто на каком-то начальном этапе нацистское государство показалось ему перспективным и долговечным. Ну, с какими-то издержками на дурацкую пропаганду, фанфаронство, даже антисемитизм. Но ведь люди его круга всегда старались держать себя выше таких мелочей, не пачкать себя ими.

Многое из повседневной практики национал-социализма просто не доходило до него, помимо этого, он годами не жил в Германии.

Ему было известно, что многие старые военные противники войны с Советским Союзом. Человек, которого он уважал и с которым он работал в Москве, посол граф Вернер фон дер Шуленбург, а также его начальник — военный атташе генерал Кестринг также активно высказывались против войны с Россией.

Тем не менее теперь ему довольно трудно объяснить свое состояние, он, Шарнгорст, считал, что война с Советами необходима и что ее вполне возможно довести до победного конца.

Когда война уже началась, у него, как и у многих других военных, находившихся на оккупированной германскими войсками советской территории, наблюдавших деятельность партизан и глухое сопротивление народа, возникла мысль о создании в России коллаборационистского правительства под руководством находящегося в эмиграции Керенского или другого буржуазного деятеля-эмигранта, а также Русской армии освобождения (так он именовал ее в своих мечтах).

Подобные проекты возникли в нескольких местах, они рассматривались в ставке, лично он не считал себя специалистом в политических вопросах, поэтому спокойно ждал, пока эти предложения будут утверждены и претворены в жизнь.

Шарнгорст рассуждал так: Россия — страна необычная, огромная, мощная, победить ее обычными военными средствами невозможно. Но если бы удалось расколоть ее изнутри политически, если бы при наличии тягчайшей для нее войны с вермахтом вновь начать на ее просторах гражданскую войну, — победа Германии будет обеспечена!

«Почему гражданская война 1919—1922 годов не дала положительного результата? — рассуждал Шарнгорст. — Да только потому, что усилия интервенции были мизерны, Антанта и не думала помогать белым реально, сильная Россия была Антанте не нужна».

И Шарнгорст решил создать ядро будущей разведки коллаборационистского правительства и Русской армии освобождения.

Но его попытки оказались тщетными. Подавляющее большинство кандидатов, которых он «профильтровал», оказались непригодными для тех ролей, которые им предназначались.

В январе 1942 года Шарнгорст узнал меня и пришел к выводу о том, что я один из тех людей, которые ему нужны.

Почему-то Шарнгорст отобрал также и Николая Дерюгина, не имевшего разведывательной подготовки.

А потом грандиозный сталинградский разгром (катастрофу под Москвой он считал случайностью), а также мое и Николая Дерюгина поведение и многие другие факторы (Шарнгорст был умным и цельным человеком) убедили его в эфемерности усилий вермахта, больше того — убедили в неминуемости поражения Германии и возмездия, которое ожидает немецкий народ.

Самое страшное впечатление на Шарнгорста произвели факты тотального уничтожения населения оккупированных областей России. Он понял, что связал свою судьбу с бандой политических авантюристов, и решил бороться. Не зная вначале — как…

Шарнгорст рассказал, что самое большое влияние на него оказал его дальний родственник Хеннинг, также происходивший из старинного прусского дворянского и офицерского рода. Хеннинг являлся начальником оперативного отдела штаба группы армии «Центр», которой командовал фельдмаршал Клюге.

Хеннинг странный человек, ненавидит форму и муштру и при первой же возможности надевает штатское платье. Однажды он сказал Шарнгорсту, что дерзость превеликого дилетанта, развязавшего войну против СССР, обернется катастрофой.

Хеннинга угнетало и прямое планирование преступлений на основе так называемого приказа «О комиссарах». Этим приказом предлагалось убивать комиссаров и политработников Красной Армии. Критикуя приказ о расстреле всех подозрительных гражданских лиц без приговоров даже военно-полевых судов, Хеннинг сказал однажды Шарнгорсту: «Если нам не удастся побудить фельдмаршала Браухича предпринять все возможное для того, чтобы отменить эти приказы, Германия окончательно потеряет свою честь, и это будет омрачать жизнь немцев сотни лет. Вину за это возложат и на вас, и на меня, на вашу сестру и на мою жену, на ваших детей и на моих».

Шарнгорст стал рассказывать чудовищные вещи, судя по всему, он говорил правду.

Он рассказал, что Хеннинг, полагая Адольфа Гитлера виновником национального позора Германии, решил убить его при помощи взрывного устройства, пожертвовав при этом и своей жизнью. Это было еще в 1942 году. Когда Шарнгорст, офицер до мозга костей, напомнил Хеннингу о присяге, тот вспылил и крикнул, что Гитлер ничего не может требовать от тех, кто давал ему присягу, так как сам тысячекратно нарушил ее.

Шарнгорст после долгих размышлений согласился с этой мыслью, а Хеннинг, как бы еще более утверждая его в необходимости борьбы с Гитлером, сказал:

— По-твоему, не удивительно, что мы сидим и обсуждаем, как убить главу государства? Но только это спасет немецкий народ.

Вот с этого все и началось. Хеннинг, смелый, честный человек, поставил Шарнгорста на путь борьбы с Гитлером и нацизмом и влил в него уверенность в том, что это единственный путь… Хеннинг познакомил Шарнгорста с группой интеллигентов, обсуждавших возможности изменения государственного строя Германии.

Шарнгорст мне сказал, что абсолютно убежден: в верхних слоях германского общества зреет заговор против Гитлера и уже несколько раз могло состояться покушение.

Основные силы заговора, как объяснил Шарнгорст, группируются вокруг крупного в прошлом либерального политика Герделера, представляющего германскую промышленность. Расчеты этих лиц связаны с любой формой устранения Гитлера — тесным союзом с англо-американцами и организацией военного и политического заслона против возможной экспансии на Запад Советского Союза.

Однако в 1943 году возникло новое, значительно более левое течение, возглавляемое полковником службы генерального штаба графом Клаусом Шенком фон Штауффенбергом.

Эти люди пытаются установить контакт со всеми прогрессивными силами, в том числе КПГ, национальным комитетом «Свободная Германия» (НКСГ), возглавляемым генералом Зейдлицем и находящимся в СССР. После физического устранения Гитлера Штауффенберг и его сторонники должны начать переговоры о капитуляции с Советским Союзом и с англо-американцами.

Для предварительных переговоров с Советским Союзом намечен граф Вернер фон дер Шуленбург, который с 1934 по 1941 год был германским послом в Москве. Он также сторонник Штауффенберга. Разрабатывается вариант, согласно которому переход Шуленбурга на советскую сторону поможет осуществить Хеннинг.

Скажу честно: все было необычно, грозно, страшно. Меня бесконечно обрадовало, что Шарнгорст наконец определился, что мы с ним союзники и страстно желаем одного: поражения фашистской Германии.

Самое замечательное заключалось в том, что моя предполагавшаяся в декабре заброска на территорию СССР только по видимости должна была носить разведывательный характер в интересах абвера. В действительности она должна была стать попыткой установления прямого контакта с НКГС, Зейдлицем.

Вот какой потрясающий разговор произошел у меня с Шарнгорстом 25 августа 1943 года.

Шарнгорст достал из шкафчика бутылку французского коньяка:

— Может быть, за нашу общую победу? Не возражаете?

Выпили. Шарнгорст сказал:

— Сегодня у нас хороший тихий, исповедальный день. Как на рождество или на пасху… Давайте я буду ставить вам пластинки с ариями и романсами в исполнении Пирогова?

Что за великолепный день… В большом мрачноватом кабинете звучали в исполнении Пирогова арии Галицкого, Мельника, Сусанина. И все так далеко от всеобщего вселенского ужаса!..

— Господин полковник, я благодарен вам за то, что вы мне сегодня подарили. Но я очень скучаю без Николая Дерюгина. Что с ним? Где он? Можно ли с ним повидаться?

Шарнгорст успокоил: Николай в Дабендорфе, в школе пропагандистов РОА, у него все в порядке.

— Кстати, — сказал Шарнгорст, — у него там очень хороший друг, лейтенант. Вы его, очевидно, не знаете. Совершенно случайно произошло невероятное: Дерюгин и лейтенант учились до войны в одной школе, а жили в Москве на соседних улицах.

Я тоже поудивлялся, а Шарнгорст сказал, что просит не настаивать на встрече с Николаем. По его словам, он очень заинтересован в благополучном исходе моей первой выброски в Союз и ничем не хочет рисковать.

Я огорченно молчал. Тогда Шарнгорст решился:

— Не хотел говорить вам, Константин Иванович, нецелесообразно это. Но мне огорчать вас, сегодня в особенности, тоже не хочется.

Дело в том, что Дерюгину и лейтенанту — уж каким чудом, не знаю — удалось установить контакт с антифашистским Сопротивлением, по сути, с коммунистическим подпольем. Они оба сейчас очень активно там функционируют.

Вам будет интересно узнать: выяснил я это совершенно неожиданно, выполняя поручение Штауффенберга по установлению связи с подпольем КПГ. Так что вот видите, каков ваш Дерюгин… — закончил Шарнгорст.

Я был рад за Николая и даже немного завидовал ему…

Трудно забыть тот счастливый день… Я узнал о победе моей страны, я нашел единомышленника и союзника, я вновь мог стать в ряды своей армии на самом переднем рубеже, я мог быть полезным Родине, и я получил известие о друге и о его борьбе.

Стоило много месяцев мучиться ради одного такого дня!

…Потом пошли месяцы довольно изнурительной учебы, где каждый час был расписан и для чего-то предназначен. Могу признаться, что особенно досаждали мне часы, посвященные радио: прием — передача. Передача шла куда как хорошо. И прием вначале тоже, но как дошел я до возможности принять и записать 15 пятизначных групп в минуту, так остановился, и надолго, наверное, на месяц. И лишь после этого сумел я преодолеть 16, 18, а затем дойти до приема 20 пятизначных групп в минуту. Это было много, достаточно много.

К ноябрю я закончил подготовку, и Шарнгорст стал работать со мной индивидуально, отрабатывал «задание» и «легенду».

Чтобы затушевать свою заинтересованность в моей подготовке, Шарнгорст допустил к ней еще двух офицеров, своих подчиненных.

Наша задача была довольно сложна, так как оба задания я должен был учить наизусть. В ноябре мы очень часто, почти через день, виделись на конспиративной квартире: за мной присылали автомобиль, и мы работали.

В один прекрасный день я понял, что Макс готовится и к тому, чтобы передать со мной серьезную информацию.

Исходя из того что она была первичной, а также потому, что я еще должен был доказать своим, что я не изменник и не провокатор, часть информации была построена так, чтобы ее можно было проверить. Основная часть этой информации была уникальной.

Трудно даже описать, как я был счастлив: я опять начинаю служить Родине, я при деле, даже впереди многих…

Однако, как это часто бывает в жизни, оказалось, что мы на пороге несчастья.

15 ноября 1943 года, в среду, Шарнгорст заехал за мной, поговорил с двумя моими инструкторами, дал какие-то дополнительные указания по «липовым» документам, изготовлявшимся специально для моего случая.

Потом сел в машину, где я уже ожидал его, выпрямился и, положив руки на руль, замер. Я ожидал, что сейчас заворчит стартер и «опель» плавно и тихо тронется с места, но полковник неожиданно положил голову на руль. Что это с ним? Утомление?

— Что случилось? Почему стоим? — забеспокоился я.

— Едем! — ответил он и в одно мгновение выкатил машину со стоянки.

Дорогой он не проронил ни слова, хотя нам было о чем поговорить. Я молчал, считая, что ему видней, говорить или молчать, но не выдержал и спросил:

— Что случилось?

— Будем мужчинами… Погиб Николай Дерюгин… Его друг, лейтенант, тоже.

— Но как? Почему? Когда?

— В воскресенье, 12-го. Оба попали в поле зрения гестапо, оба были зафиксированы службой наружного наблюдения, а когда производился анализ, оказалось, что и тот и другой были в районах действия подпольного передатчика и зоны распространения антинацистских листовок.

Три дня их искали по всему городу. На четвертый, в воскресенье, они попались.

— Их схватили, пытали?

— Нет, Дерюгин выбросился с шестого этажа… Лейтенанта догнали военные патрули и пристрелили.

Я поймал себя на том, что я пуст, нет во мне ни одной мыслишки, ни одного сколько-нибудь цельного ощущения огромной утраты. «Ведь Николай был друг мой, товарищ, ведь здесь у меня ближе нет никого… И так погибнуть!» — подстегивал я себя и вдруг поймал на том, что кроме пустоты в душе там появилось подленькое животное ощущение жизни, напоминание о том, что я живу и меня еще ждут впереди все земные радости…

Вдруг Шарнгорст заговорил:

— Завтра я тебя отправлю в Даугавпилс, откуда будет осуществляться твоя заброска. Если к тебе кто-либо в отношении Дерюгина обратится, держи себя так: раньше его не знал, в лагере тоже, познакомились только дорогой в Вустрау.

Я сам, если все будет в порядке, приеду в Даугавпилс за семь дней до начала акции. Веди себя спокойно — жди! Одно обещаю: информация для твоих будет первоклассной!

…Наутро я и сопровождающий выехали в Даугавпилс…

Вскоре я был переброшен в Великие Луки, уже освобожденные нашими войсками. Оттуда я в качестве командированного «лейтенанта» Красной Армии должен был добраться до Ржева, а затем и до Москвы.

Однако прямо в Великих Луках я нашел представителей фронтовой разведки и рассказал о себе.

В тот же день я был доставлен в Москву самолетом. Когда я летел, с печалью вспоминал о погибшем Николае и о Шарнгорсте и думал, что именно в этот день два года назад летел вместе с Тамарой в противоположном направлении. Сколько за это время воды утекло… Печальной воды…

В Москве меня встретили хорошо, я вновь рассказал о себе, о Максе Шарнгорсте, Любе, Велинге, Зое.

Затем о лагере военнопленных, чудесном вызволении оттуда и встрече с Шарнгорстом.

Затем о предложении Шарнгорста, моем согласии, обучении в школе абвера, о самой школе и известных мне преподавателях.

О том, что подготовил для передачи Шарнгорст: это включало в себя устную информацию и письменную, заделанную в правый каблук моего ботинка.

О Дерюгине и его друге, об их связи с коммунистическим подпольем Германии, совместной работе в интересах победы и героической гибели.

Наконец, и о Зайцеве, на случай, если он окажется на нашей стороне.

Все это я пересказывал в течение трех дней.

Эти три дня, так же как и последующие четыре, я жил в тюрьме, правда, вполне сносно.

Через неделю меня вызвал сотрудник, занимавшийся моими допросами, пожал руку и сказал:

— Не сердись за тюрьму, иначе нельзя… Но мы теперь знаем о тебе все, и у меня есть для тебя два сюрприза. Первый — за дверью! — Сотрудник, легкий, подвижный, вскочил из-за стола, распахнул дверь: — Заходи же, Тамара!

В комнату вбежала и бросилась ко мне забытая, невероятно далекая, недостижимая Тамара Румянцева. Обняла, поцеловала, а потом пошли разговоры и воспоминания. Она совсем не изменилась.

Сейчас она жила в Калинине и работала в госпитале старшей медсестрой.

Я все порывался спросить, Тамара, умница, поняла и печально сказала:

— Костя, я, когда вернулась в Калинин, сразу стала искать твою маму. Куда она эвакуировалась, я узнать не смогла.

Потом, потупившись и зардевшись, сказала, что вышла замуж. Муж ее, капитан, сейчас на фронте, воюет, пишет, ждет встречи…

Я не мог отделаться от ощущения, что все происходит со мной во сне…

Второй сюрприз заключался в том, что я был награжден орденом Красной Звезды посмертно, а Тамара — медалью «За отвагу». Свою медаль она уже получила, мне получить орден, поскольку я оказался жив, еще предстояло.

Вот как все складывалось. Из тюрьмы меня поместили в общежитие на Шаболовке, вечером я пошел с Тамарой в Большой театр и был счастлив послушать в «Иване Сусанине» Пирогова. Вспомнился сразу Шарнгорст. Как он там…

Наступил новый, 1944 год, я встретил его в общежитии, среди своих ребят: были среди них чекисты фронта и тыла, были побывавшие в разведывательно-диверсионных группах. Всякие были люди, один парень, из числа диверсантов-подрывников, заговорил о немцах вроде того, что, мол, вся нация после победы должна быть уничтожена.

Я чуть было не вступил в спор: а как же коммунисты, Сопротивление, да мало ли в Германии людей, просто запуганных Гитлером. Но вовремя вспомнил приказ: о себе ничего не рассказывать!

Мне осталось, сославшись на головную боль, выйти из-за стола. Многих можно было понять в их ненависти к немцам: пострадали, погибли родные и близкие. Но можно ли жить по шаблону, всех ставить на одну доску и привешивать ярлыки: этот наш, этот враг! Сколько у нас еще этой узости и косности!

Числа десятого января мне сообщили, что меня примет высокое начальство, и просили освежить в памяти ту часть сообщения Макса, которая относилась к Сопротивлению, Штауффенбергу, заговору против Гитлера.

Утром я был у начальства, принимали меня трое в генеральских погонах, один, как мне показалось, был замнаркома.

А разговор был самый общий и начался с того, что мне объявили о награждении орденом Красного Знамени. Это была великая честь, так как мой отец тоже имел эту награду.

Потом стали говорить о желательности моего возвращения в Германию, якобы после выполнения задания абвера. Спросили, чувствую ли я в себе силы вернуться туда.

Я сказал:

— Да, готов вернуться, тем более что Шарнгорст ждет меня.

— Хорошо, будем готовиться…

А вот потом пошел разговор о Хеннинге, который оказался генералом Хеннингом фон Тресковом, о графе Клаусе Шенке фон Штауффенберге, о Герделере, фон дер Шуленбурге и других, упоминавшихся Максом.

То, что просил передать советскому командованию Шарнгорст, было, конечно, выдающейся разведывательной информацией и докладывалось, очевидно, на самый верх.

А потом началась «игра» с немцами. Из московских пригородов, из района малаховского озера, из талдомского глухого леса в обусловленные дни и часы я стал передавать информацию. Ее для меня готовили товарищи из контрразведки.

Естественно, что к этому времени я покинул общежитие и поселился на квартире у одинокой женщины. В военной Москве долгое время оставаться незамеченным было мудрено, абверовское начальство предполагало это и предлагало два варианта:

1. Возвратиться в Германию по отработанному каналу.

2. Добыть новые документы и легализоваться по ним.

Обсуждая эти варианты, мы пришли к выводу, что если возвращаться в Германию, то по немецким документам, добавив к ним лишь мелочи: продаттестат, отметки в командировке и т. д. Начальники считали, что, если я задержусь и начну легализоваться по якобы добытым новым документам, возникнут дополнительные трудности и мне будет сложно отчитаться перед абвером.

Итак, предстояло распрощаться с новыми товарищами и отбыть. В Калинин Тамаре я написал открытку и попросил продолжить розыск матери.

В открытке, покривив душой, я сделал приписку, что очень сожалею о том, что она сделала свой выбор, не дождавшись меня.

Специально для Шарнгорста я накануне отъезда совершил невероятный поступок. Пришел в Брюсовский переулок, 7, разыскал в 1-м подъезде на 7-м этаже квартиру Александра Степановича Пирогова и нажал кнопку звонка.

Открыл высокий, плотный красивый мужчина, выглядевший лет на 45, и вопросительно уставился на меня:

— Не пойму, Колька? Нет…

Я ответил, что нет, не Колька, что я сам по себе, и тогда, вопросительно на меня поглядывая, Пирогов пригласил зайти. Я скинул шинель и шапку, и мы вместе вошли в гостиную. Александр Степанович, все так же вопросительно на меня поглядывая, усадил на стул, сел сам и, откинув крупное свое тело на спинку стула, приготовился слушать.

— Александр Степанович, мой повод прийти к вам покажется вам странным, но поверьте: все так, как я говорю! Сам я из Калинина и слышал вас до войны только по радио. Увидел впервые в декабре в «Иване Сусанине». Но на войне в самых необычных условиях, о них я, к сожалению, ничего не могу вам сейчас рассказать, я много слышал о вас от одного хорошего, выдающегося человека, влюбленного в ваш талант. Он видел вас на сцене десятки раз. Этот человек рассказывал мне обо всех операх, в которых вы пели, о многих концертах. Все пластинки, которые вы записывали, у него есть, и он проигрывал мне их. Подарите ему вашу фотографию.

— Да я и не против, — пробасил Пирогов. — И вам я верю: вон два каких ордена у вас на груди. Необычно только как-то. Ну да ладно!

И он полез в какие-то альбомы, шкатулки, конверты.

— Вот смотри, дружок! — попросту обратился ко мне Александр Степанович. — Вот Мефистофель, вот Мельник, Сусанин, Галицкий, а это вот так недавно меня сняли. Говори, какую?

— Александр Степанович, эту, последнюю. Уж очень вы здесь похожи. Хорошо?

— Ну ладно! — И Пирогов отложил фотографию на буфет. — А теперь мы как русские люди на проводины по стаканчику выпьем.

И он достал из буфета большой хрустальный графин с водкой, нарезал на две тарелки немного сала, колбасы, хлеба, налил в два стакана водку, приподнялся, тряхнул головой.

— За тебя, за твоего друга! Чтобы живы остались! — И, запрокинув голову, он вылил в рот содержимое стакана.

Я тоже выпил.

Он взял с буфета фотографию, взял ручку:

— Ну говори, кому надписать?

— Максу!

— Максу? — Пирогов удивленно отложил перо в сторону, потом снова решительно взял: — Ну, тебе видней! — И четкими крупными буквами надписал:

«Максу — с дружескими чувствами и наилучшими пожеланиями. Александр Пирогов».

Пирогов потушил свет, и мы оба подошли к окну.

— Скоро война закончится?

— Скоро, Александр Степанович! Скоро!

Мы распрощались. Пирогов расцеловал меня.

Итак, мне осталось прожить в Москве всего-навсего несколько дней, после чего я должен был вернуться в район Великих Лук, а оттуда пробираться на немецкую сторону.

Часов по двенадцать в день я проводил в работе, меня готовили тщательно и скрупулезно.

…В те последние дни я с интересом присматривался к московским будням.

Противотанковые «ежи» с улиц уже убрали, камуфляжи с Большого театра, Манежной площади тоже.

Действовали светомаскировка, комендантский час, карточки. Налетов на Москву не было, салюты радовали москвичей.

В те дни я также бывал довольно часто в двух родственных мне по отцу семьях. Люди там были пожилые, солидные, ко мне относились хорошо, а я не мог рассказать им о себе. Они видели, что я хлебнул горя, два моих ордена на груди. Но я ничего не мог «соврать» про фронт, про подбитые танки, захваченных «языков» — не знал я ничего этого. Отмалчивался и наконец понял, что родственникам я внушаю своего рода подозрения.

Была с начала войны у москвичей такая черта, «бдительность», когда простые женщины по едва заметным несовпадениям с нашим образом жизни, повадками и привычками вылавливали немецких агентов и диверсантов.

Старший мой дядя был коммунистом с 1903 года. Он работал замдиректора какого-то оборонного предприятия по кадрам. Я решил рискнуть и, естественно, спросив разрешения, рассказал ему в общих словах все, что со мной произошло. Эффект был потрясающий. Дядя долго смотрел на меня, потом вдруг заплакал. И так мне было неловко смотреть, как седой, усатый, солидный мужчина плачет, что и у меня на глаза навернулись слезы.

— Ну Игорь, ну Игорь! Вот бы отец твой посмотрел! Ну ты не хуже, ты как отец твой, ты лучше, Игорь! — бормотал дядя.

После этого я забот не знал. Авторитет дяди был очень высок, и он, ни слова не рассказывая, сумел заставить всех поверить, что я солдат, что мне досталось, еще достанется и поэтому я свой, такой же, как их дети и племянники, воевавшие на фронте, убитые и пропавшие без вести.

Я сделал в те дни одно наблюдение: похоронки были ужасным знамением времени, несли с собой горе, слезы, печаль, но все же им до конца не верили! Из уст в уста ходили рассказы о том, что в части посчитали такого-то убитым, а он в действительности попал к партизанам, или еще вариант: в плен, а потом к партизанам и уже оттуда, через год после похоронки, объявился! А еще оставался просто немецкий плен, где, конечно, и мучили и издевались, но все же тоже оставалась какая-то надежда дождаться после войны. А победа-то была не за горами!

Мартовским утром я забрался в набитый битком вагон поезда на Великие Луки, примостился на отвоеванном уголке и задумался. Думать, конечно, было о чем, но отвлекали разговоры, песни.

Народ был всякий: естественно, военные, кто в госпиталь, кто из госпиталя, кто в отпуск, кто в часть, кто в командировку, и очень много женщин с узлами, мешками, ребятишками, — «дела земные», подумал я о женщинах.

По проходу вагона с трудом пробирался безногий инвалид на колясочке. На обрубках бедер лежала солдатская шапка, сам он был в защитной телогрейке и ушитых ватных брюках, а отталкивался деревянными толстыми пластинами, с обшитыми кожей ручками. Пробираясь по вагону, сорванным и пропитым голосом он пел:

Синенький скромный платочек Падал с опущенных плеч…

Это черт знает какое производило на всех впечатление. Женщины, только что злобно воевавшие за место для себя, своих детей и мешков, плакали, деньги в шапку летели, как дождь.

Незаметно я заснул, а проснулся уже в Великих Луках.

Велико же было мое удивление, когда на перроне ко мне подошел майор, проверил документы, а потом показал телеграмму: мне предлагалось немедленно вернуться в Москву.

Когда вернулся, оказалось, что мое задание отменено, возвращение в Берлин откладывается: возникли некоторые вопросы, относящиеся к моему пребыванию в разведшколе абвера, к информации Шарнгорста.

С этого дня я неделями скрупулезно, день за днем описывал свое пребывание в Берлине, каждую встречу и каждый разговор с Максом Шарнгорстом, все, что я знал о Николае Дерюгине и лейтенанте Олеге Грязнове.

Когда я случайно встретился с одним из сотрудников и хотел спросить, в чем дело, тот отвел глаза: ему было стыдно.

Я подумал, что или кто-то проявил сверхбдительность, или оклеветали меня и Шарнгорста.

Вдруг в первых числах июня 1944 года ко мне на квартиру, где я писал очередное «пояснение», ворвался сотрудник:

— Все. Разрешено приступить… Завтра начинаем вновь работать. Ведь теперь труднее. Надо же нам как-то оправдать твою трехмесячную бездеятельность. Ну да ничего!

— Но скажи, что это было? Почему так все получилось?

— Да очень просто. Доложили одному чрезвычайно уважаемому человеку как операцию, которая уже осуществляется. А он сказал: «Я в своей практике с такими операциями не сталкивался. Я бы советовал проверить то-то и то-то». Вот и получилась оттяжка на три месяца, пока наше начальство на самый верх не доложило. Там с такими операциями сталкивались — разрешили.

…Короче говоря, 21 июля я вновь готов был отправляться в Берлин, но в этот же день поступили известия о неудавшемся покушении на Гитлера графа Клауса Шенка фон Штауффенберга, о побоище, устроенном гестапо после этого.

Через два дня поступили сведения о том, что полковник Макс Шарнгорст, не дожидаясь ареста, застрелился у себя на квартире. Так погиб еще один мой друг… Что подумал он обо мне в смертную свою минуту?..

Теперь по приказанию командования я еще раз подробнейшим образом изложил все события, происшедшие со мной.

«…Со своей стороны полагаю, что в сложившейся ситуации моя дальнейшая служба в органах разведки не является целесообразной.
Лейтенант Бойцов ».

Поэтому прошу направить меня в распоряжение армейского командования по Вашему усмотрению. Хочу, как мой отец, стать танкистом и активно участвовать в войне с фашистской Германией.

1 августа 1944 года.

На этом кончаются записки Константина Брянцева (Игоря Бойцова).

Погиб он в самом конце войны в танковом бою на территории фашистской Германии: был тяжело ранен осколком снаряда и умер по пути в медсанбат.

Похоронен в братской могиле.

Его мать, как он и предполагал, эвакуировалась из Калинина на восток, эшелон двигался медленно, надолго останавливаясь на перегонах, станциях, запасных путях. Вдруг выяснилось, что Антонина Петровна Бойцова больна инфекционной желтухой. Ее ссадили в Свердловске и поместили в инфекционную больницу. Там она умерла.

Фотографию Александра Пирогова я не нашел: наверное, навсегда потерялась на нетореных тропах войны.

Вот такая печальная история…

А ведь кто знает, каким образом развернулись бы события, если бы Игорь Бойцов в марте 1944 года вернулся в Германию к Шарнгорсту…

Кто знает…