«Дедуня, в стороночку!» Почти детский окрик заставил мужчину свернуть с наезженной тропки в сугробы. Варька почти что бегом обогнала идущего. В сумерках раннего утра что-то в походке казалось знакомым, да некогда было ей оборачиваться, да глядеть, кто там шаркает теперь уж позаду её. Навстречу шли два знакомых с завода: смена ночная закончилась, что ли? И Варька прибавила шагу. Что-то в ранней брезжени зимнего утра, холодного и звенящего, стало резче и звонче толкать молодое сердечко. Но Варька спешила. Опоздать? Не дай тебе Бог! Три минуты за опоздание и прощай, милая жизнь.

Суровость войны нуждалась в суровых законах, и опоздавшему пощады не ждать. А уж секретарше директора никто не простит минутного опоздания. Каждый охочий в спину плевком засадит. А уж братец родной ручку точно приложит: зам. Генерального бдит дисциплину, каждое утро сводки приносят, кто да чего где-то нарушил. И, почти Генеральный, развалив в покойном кресле толстевшее брюшко, проводил воспитание масс.

За три месяца, что генералил, сколько людей по этапу ушли! И потому в тишине покойного полумрака кабинета братец Семен разливался ручьем. Остальные вжимались в твёрдые стулья. И, несмотря на то, что в кабинете масса народу, ни гука, ни вздоха. Так почти Генеральный наслаждался в лучах собственной власти.

«Гадёныш такой», – подумала Варька, – «ночью, небось, опять на заимке с верными псами своими гудел да кутил, развращая девчонок». Но утром, чуть свет, опять заскрипели полозья его розвальней, и Сёмка, отряхнув снег с белых бурок, шествовал в кабинет. Теперь уж почти его кабинет. Высокий и статный (только брюшко выпирало совсем уж некстати. Ночная жратва и попойки делали дело, и братец жирел), с вечно задранной вверх головой шествовал по этажам, по хозяйски хлопал дверьми да топал ногами.

Варькина участь ждать в «предбаннике» кабинета, тащить чайник пузатый из каморки охраны да готовить чаёк оборзевшему братцу. Братец картинно оставлял недопитый стакан на краю длиннющей, с вагон, и такого ж зелёной столешницы кабинетного стола, и принимался за воспитание масс.

Лёгкий запах лимона щекотал оголодавшие ноздри начальников всех цехов, мастеров и прочей, по мнению Сёмки, шушеры заводской. Серые лица, серые ватники, серые валенки. В кабинете было прохладно, да дело не в том. Сурова сибирская зимушка, суровы законы сибирского холода: без валенок не обойтись. Круглые сутки работал завод, круглые сутки работали люди, урывая для сна, зачастую кто у станка, кто в уголочке дальнего цеха, кто и в каморке у сторожей, драгоценное времечко. Кормили народ в сутки два раза. Утром кормили смену, что заступала на вахту. И вечером смену ночную. Кормили в Сибири сытней, чем за Уральским хребтом, да война отзывалась и здесь, а потому было голодно. Но всё ж вольный народ, что был пригнан со всей необъятной России в сибирскую глушь, и питался получше, и в одежонке своей имел послабление, чем там, на материке, где война.

Начальники цехов да мастера из завода практически не вылезали. От того одежда своя и износилась, и изгрязнилась. Само собой дресс-код выработался единый для всех: ватник на плечи, ватные штаны на ногах да серые бурки. Кого им стыдиться, раз все одинаковы в битве единой за Русь.

Лимонов в столовой не полагалось, знаменитый при прежнем директоре «директорский» фонд растаял в тумане, как только нынешний зам. Генерального к должности приступил.

Курили нещадно, табак заглушал и голод, и холод, и запах лимона.

Наконец в кабинете стало нечем дышать, и Зам. отпустил народ восвояси.

Варька открыла с заметным трудом форточки на окнах, и свежий ветер сдул клочья вонючего табака в открытую дверь. Братец зевал во всю щерь белозубого рта: так спать хотелось после гульки ночной да разноса его подчиненных. Но впереди ждло совещание с военпредами.

Совещание с военными было кратким и деловым. Те по-военному чётко изложили позиции, что да кому причитается за ночь. Боеприпасы, танки, орудия и лафеты давно шли под шифрами да кодами, и потому чётко озвучивались требования фронтов, четко вчеканенные под грифом «секретно» Варькиными руками в единственный экземпляр. Всё!

И братец, вытащив пузо из-за стола, удалялся в каморку поспать. Дрых там весь день, расчехляя глаза только к вечеру. К вечеру, только к вечеру, начиналась работа. Звонки с наркоматов, звонки от партийных вождей, звонки от заказчиков, всё начиналось к позднему вечеру. Так вся страна приноровилась к режиму дня Кормчего.

Ну, а уж ближе к ночи, собирались Сенькины холуи, заходили за братцем и начинался кутеж на таёжной заимке, где нет лишнего глаза, где много жратвы и «государственной». А то и спирт на столе красовался. Напивались, дрались, нажирались, дрались, чётко при том поднимая тосты за победу, за товарища Сталина.

Потом принимались за девчонок. По-первости, брали из лагерей дочерей из народа врагов. Тех не щадили. Хорошо ещё, если жертва выживала. Тогда кидали назад в барак, кишевший клопами и блохами. А так, что их считать, дочерей врагов государства. Сдохнет – кинут в общую яму, засыплют мёрзлой землей, ещё и хлорку сэкономят на этом.

Когда поднадоели тощие дочери «врагов народа», принялись за свежую плоть. Из западной Украины стали гонять эшелонами сёла и семьи за то, что жили под немцем. Отбирали прям из теплушек вагонов свежих девчат, гнали в специальный барак. А потом на заимку. И чем моложе юная дивчина, тем лучше для холуёв.

Раз брякнула по наивности дивчина из этих, из пригнанных, что лучше было при немцах, чем на заимке. Сразу всю партию и расстреляли. За что? Да известно за что. За «измену Родине». Выгнали девушек на мороз, гикнули «ату их, ату», погнали по полю. А те врассыпную босыми ногами месили снега, пока не ложились в снежок, сражённые пулей.

Завод жил свою жизнь. Зарево от мартенов багрило снега, отходили вагоны по единственной ветке, крытые полностью брезентовым полотнищем. Отходили на запад – на битву с врагом.

С запада тоже гнали вагоны. С запада гнали людей, с запада гнали запчасти да комплектующие, тот же брезент, или продукты. При каждом эшелоне охраны отряд, нкведисты и военпреды.

Эшелоны шли только в ночь что на запад, что на восток. Только ночью кипела работа по загрузке и выгрузке эшелонов. Худые тощие люди грузили вагоны, худые тощие люди выгружались из эшелонов. Отличишь разве что по одежде. Те, что пригонялись – в своём. Те, что были на месте – в ватниках сплошь.

Ватник быстро съедал и профессорский барский вид, и колоритность прим-балерины. Лагерный быт нивелировал и сводил всех к единому знаменателю: к рабской жизни. Серая масса рабов ела, пила и работала одинаково. Из-за очень высокой смертности притуплялся главный инстинкт самосохранения. Рабам было все равно когда умирать, как умирать, сколько их умирает. Смысл жизни куска сводился к единому: жить для Победы!

И для победы рабы, одни назывались условно свободными, другими были просто рабами с клеймом государства по той или иной статье уголовного кодекса, все рабы на благо страны трудились нещадно.

Работа сближала, работа сплотила. В цехах не было разделения на своих и чужих. Только после смены одни оставались в цеху, прикорнув у станка, других прогоняли к баракам. Серая масса истощенной плоти людей была серой. Да, была серой. Но серой массой людской, а не баранами. И не козлами.

А потому сёмкины розвальни, по барски подбитые шкурой медведя, его белые бурки да папаха, что по пьяни выменял у военпреда на очередную девчушку-хохлушку, его сытая челядь из холуёв Демагога, Лёвки из Военторга и пары-другой начальничков из цехов, беспокоили массу.

То сытые розвальни («эмка» начальницкая как-то не прижилась: мотор вмёртвую промерзал при сибирских морозах) загонят в сугробы по голову бредший к бараку этап, то задержится эшелон из-за подписи зам. Генерального, то запах лимона ворошит кишки вплоть до судорог.

Откуда лимоны? А то Сёмке пришла в голову шальная мыслишка выписать из столицы специалиста, ухаживать за лимонами да за фикусом, что горделиво торчал у него в кабинете.

И выписал таки, наглец!

Ночью братец опять укатил. Прискакала родная мамаша, которую сыночек устроил сводней иль «мамкой» к девчатам, которых она отбирала на похоть сыночку да Сёмкиным приближённым.

Поначалу мать он пристроил заведовать детским садом, что был при заводе. Но заводские мамаши такой гвалт и хай подняли на него, что Сёмка, испугавшись бабского гнева, пристроил мамашу поближе к себе. Потише работка её оказалась. Отбирала девчонок, учила их уму-разуму, готовила, шила. Дел и забот у мамаши было по горло. Отъелась да округлилась при сыновьих харчах.

Мамаша в предбанник вплыла. Была, как и все, в ватнике сером, в серой юбчонке, в валенках да сером платке. Издали не отличишь от заводской работяжки. Но сытое тело, румяные щёки и угольем взгляд – не спутаешь. Враз отличишь.

Мать с порога хлестанула дочурку едкостью фразы: «шоколад жрёшь, гадюка!» Варька чуть не поперхнулась долькою шоколадки, что угостил военпред, уходя с совещания.

Опомнилась: «что вам, мамаша?»

Та снова запела: «народ отощал, сена скотине скоро не станет, так народ отощал, а она шоколадки трескает за обе щёки!»

Варька вздохнула. Зная мамашу, лучше не трогать, пусть молотит своим помелом. Молча открыла дверь в кабинет к брату Семёну.

Выкатились вскоре оба из кабинета. Брат погрозил длинным пальцем: смотри, мол, сестрица, и укатились на розвальнях в сибирскую глушь.

Варька вздохнула, отёрла слезинки, и принялась за рутину секретарской работы.

До утра оставалось немного, и решила переспать тут же, в предбаннике. Молча привычно составила стулья, укрылась платком, но задремать не смогла.

И дело было не в плитке шоколада, что тайком она таки сунула матери в ватник.

Привычная с детства обида жгла сердце, разжигала огонь.

Сколько и помнит, мать её обижала: и не так села, и не так встала, не так воды принесла, и вообще неумёха. Зато сыночек Семен – ненаглядное чадо! Всё ладненько и хорошо у этого лодыря было. По воду к колодцу ходить это варькино дело, дрова наколоть мужички подсобляли, что к матери шастали. Ну, а полы подмести да жратву приготовить, то вовсе матери дело или Варьки подросшей. Сыром в масле катался мамкин любимчик, большой любитель поговорить. Любого учителя мог заговорить, заболтать пустословием.

Так село и решило, что Сёмка – точно сын Демагога. Самого Демагога по имени и забыли как звать. Как обозвала его в самых сердцах за дурное многословие та пустозвонство соседка Никитична, так вся Африкановка и привыкала: демагог он и есть демагог. А когда детвора у Никитичны уточняла, что за слово такое явно не местное «демагог», Никитична быстро нашлась: «а вот, когда будете Гоголя проходить в старших классах, там у Чичикова в «Мертвых душах» два коня. Один Заседатель, другой Демагог. Тот Демагог везти хозяина не хотел, отлынивал от работы, потому демагог». Детвора быстренько успокоилась коротким ответом, а село подхватило прозвище пустозвона, с тех пор Демагог. Работать он, точно что, не любил, все отлынивал да отлынивал от работы. Любил погулять, по бабам пошастывал с величайшим своим наслаждением. Те и подкормят, и подсластят горькую водочку своим разговором да телом душевным. Так и шарахался по селу, чаще и чаще заглядывал к матери. А потому Африкановка и решила: Сёмка – точно сын Демагога, раз копией папочки растёт такая же падаль.

Мать подхахатывала на бабьины пересуды, а на прямые слова находилась с ответом. Смотри, мол, не от твоего ли Ивана или Степана я родила, будешь дальше ко мне приставать, пожалеешь. И бабы отстали. Только шептались по сельским хатам, что Сёмкина с Варькой мамаша точно уж ведьма.

И находились быстренько аргументы для этой версии. То корова кровью цвиркала в ведро вместо жирного молока, то лошаденка западать стала на ногу, то чье-то дитё заболеет не кстати. А кто виноват, конечно же, ведьма.

А после случая одного село убедилось. Точно, ведьма, однако, Сёмкина мать.

Про этот случай особый стоит вам рассказать.

Никитична, что в соседках жила, растила мальчишку-питомца одна. Кто он ей был народу не весть. Сыном его она ни разу не называла, а мальчонка звал ее тёткой своей. Так и считали за тётку. Была не из местных. Как приблудилась в село перед первой мировой, так и осталась. Была скромной и грамотной, много читала. Пристроили в школу, не учительницей, нет. Для учителя был нужен серьёзнейший документ да разрешение властей на промывание мозгов сибирским детишкам. Сибирь велика, но догляд властей был всегда, да ещё при селе, где и храм, и урядник. Никитична частенько в храме бывала. Урядник да батюшка быстро сошлись, что пришедшая кстати к селу приблудилась, а потому не сильно расспросами мучили. Для порядка носитель полицейского произвола документы проверил. – Всё было в порядке. С тем Никитичну и отпустил, а на вопрос, откуда дитятя, получил скорый ответ: на тракте нашла. Покрутил было седой головой, но даже в «холодную» не стал определять: батюшка заступился. Ну, а уж когда заезжий богатый купец встретил Никитичну да стал расспрашивать поприлюдно: как там найденыш, живой? Порассказывал власти заезжий купец, как подвозил Никитичну как то раз по тракту по зимней дорожке, да подобрали на тракте полузамерзшего малолетнего пацана. Никитична по парнишке тому прям убивалась. Отогревала, искала по тракту молочко да какое-никакое одёжье для найдёнышмалыша. После того разговору отстали царские власти от Никитичны да пацана. Даже бумаги справили. Так, мол, и так, пусть считается опекуном для малолетнего, пока оба родителя не объявятся, или только мать не обнаружится.

Мать так и не была найдена, хотя по тракту бумаги по селам да станицам разосланы были с приметами малыша. Знать, замёрзла, несчастная на сибирских просторах, или кто лихой погубил, оставив мальца замерзать на дороге.

Жили Никитична с малышом при доме у храма, а когда большевистская власть батюшку упекла ещё дальше Сибири – на Сахалин, осталась при доме. Так и жила. Растила парнишку, лечила детишек, в школе стала читать русскую классику. С того и жила бедно и скудно, но с величайшим добром. Как к ней детишки ластились. Заместо детского сада, когда матери за работой своей на износ некогда было приглядеть за дитятей, вели деток к Никитичне. Просторна изба, радушна хозяйка, и дети присмотрены. Платили и молоком, и хлебами, а кто и материи поднесёт или гостинца мальчишке.

Короче, жили как все.

Никитична замуж не выходила, вековала сама. Не то что уродина, не то что нравом страшна. Сватались люди. И вдовцы и парни из холостых готовы были взять её в жены с «приданым». Всем отказала. Душу отдать готова была за мальчонку. Так и жила. Монашка не монашка, вдова не вдова, девка из старых – не весть.

Мальчишка смышлён, не по возрасту сильный. Ростом не вышел, ножки с кривцой, но взгляд смелый да честный. А уж работящий какой!

Что тётушке подсобить, что незнакомой старушке дровишек поднаколоть за спасибо завсегда наготов. Добротой пошел в тётку.

А уж когда Сёмка-сосед пытался лупить младшую Варьку, спуску не жди! Летел Сёмка головою в сугроб. Матушке Варьки он перечить не мог. Мать есть мать, какова б не была, а уж Сёмке от него доставалось. Дракой, пацаньей разборкой их схватки не назовёшь. Сёмка был трусоват, в открытый бой никогда не вступался, зато молоть без устали мог только поганым своим языком, а потому терпел от соседа тычки, утирал свои сопли, да матери во сто крат привирал про побои. Мать Варькина соседского найдёныша ненавидела. Нет, нет, да уколет то взглядом, то словам, что приблуда он, каторжник да найдёныш. Мальчишка терпел. Только раз и посмел у тётушки испросить: кто он, откуда? Тётушка честно ему рассказала, и с тех пор между ними связь родилась – не разлей вода, не разбей огонь.

Рассчитала было соседка, что мальчишка остынет к тётке чужой, ан случилось вовсе наоборот: мальчишка сердцем прирос ещё больше к Никитичне.

Да и то правда гуляет в народе: не та мать, что родила, а та, что воспитала.

Умён и смышлён, мальчонка перечитал у Никитичны библиотеку. Со временем, как подрос, признался, что хочет учиться, и тётушка отпустила. Страна, набиравшая обороты коллективизации-индустриализации, сильно нуждалась в грамотных кадрах.

Поехал парнишка в центр областной. Учился вначале в ремесленном, потом направили в промакадемию. В село вернулся учёный. Да вернулся не сам: привёз молодицу, красную девицу. Сибирская хата приютила обоих. От радости Никитична напекла своих шанежек, знаменитых на пол-Сибири, отдала молодым лучшую комнату, и невестку обихаживать стала, как могла. Правда, вскорости невестка отправилась на учебу: училась она медицине.

Стал мотаться Алёшка частенько в центр областной. Как выберется в выходной, так в столицу, как праздник какой, он к жене. Похудел, замотался, но был полностью счастлив. А уж совсем соколом залетал, как приехал с женой да младенцем. Родили парнишку, славного бутуза.

Соседка с лёту люто возненавидела и малыша, а ещё больше невестку Никитичны. Говорить ничего не сказала, только чёрными угольями чёрных глаз вела молодицу от колодца до дома, от дома до магазина. И досмотрелась. Как назло, Никитичну вызвали на заимку, где заболел старый егерь. Пару-тройку дней она вправляла косточки да выпаривала боль из его застаревшего тела, а как повернулась домой, застала беду: грудничок уже не дышал.

Кинулась было спасать. Да куда! Отплакали малыша, похоронили. А наутро, как встретились у колодца Никитична да Варькина мать, Никитична только что и спросила: «а ребёнка за что?» Вопрос в лоб обескуражил ведьмачку, та отмолчалась. А бабьё по селу понесло: точно ведьма она, точно ведьма. Кто стал бояться, приносил откупное вещами, яствами да таёжной едой. А кто не боялся, на всякий такой случай всё ж избегал её чёрных глаз.

А кто и стал обращаться ночами: помоги молодца приворожить, помоги грыжу заговорить, помоги, помоги. И ведьмачка старалась. Вовсю. С Никитичной не общалась, а вот Алёшку ее, наоборот, встречала где надо или не надо. Повод находила, нимало не беспокоясь, кстати он или нет. Говорлива была, словесами потоки изливались в Алёшкины уши про её да Сёмкины добродетели.

Только молчала Варькина мать, никому не смея сказ рассказать про странную странность. Как опустили в могилку мальца, и она вместе со всеми стала бросать горсти земли на маленький гробик, ей в голову бухнуло чётким «Раз».

Аж пошатнулась, так явственно голос, не различимый женский или мужской, произнес четкое слово. Короткое «раз», и как дверка захлопнулась. Ноги ватными стали, и добралась еле-еле до дома, лежала дня два, не вставая: не было сил.

Молодица, Алёшкина женушка, после смерти сыночка погоревала – потужила, да и уехала в город дальше учиться. Захотела из фельдшерицы доктором стать. Своего ребёночка не уберегла из-за недостатка опыта, знаний, как тогда людям ей помогать? Муж понимал, отпустил любимую с миром. Мотаться стал вдругорядь от работы в центр областной. А как возвернётся из города, тут и соседка навстречу. Как знала заранее, что прибудет сосед. А Алексей скажет только привычное «здравствуйте», да и мимо пройдёт. Так прошел и месяц, и два, и годочки текли чередой, а сосед только «здравствуйте».

Варькина мать исходила на нет. Варьку била чем ни попало под руку, а уж когда Варька однажды запела, забывшись при матери, так та чуть её не убила.

Спасибо, опять вмешался сосед. Алексей ворвался к соседке, рывком распахнул дверь, оттащил Варьку от матери, и в чём та была, увёл к себе в дом. Варьке тогда было лет двенадцать. Девчушка рыдала: «за что, за что? Я только пела, я только пела». Голос у Варьки был не силён, но мелодичен, напевен с редкою бархотцой.

Никитична отпоила девчушку отваром, приняла к себе в дом, как родную. Правда, долго жить в тёплой избе не пришлось. Пришел Сёмка, забрал сестрёнку. В хате остылой было надо работать, ну не ему же, красивому, надрываться на бабской работе.

Варька после того петь перестала надолго, очень надолго. Даже одна, в тишине, она песни не пела. Молча вязала, молчком вышивала, молча хату мела, молчком воду носила, стирала да колола дрова.

Мать теперь остереглась бить Варьку публично. Сосед Алексей выбивался в начальники, мог неприятности учинить для нее, и для Сёмки.

Сделала похитрее. Когда в очередной то разочек Алексей поехал к жене, и находился в области недели так две (жена как раз заканчивала институт), а Никитична укатила опять на заимку (у отшельника-егеря вновь обострилась подагра), мать пригласила «по случаю» в гости Демагога. Оставался в доме и сын. И под материнский хохот и смех эти двое изнасиловали, и не раз, двенадцатилетнюю девчонку, после чего мать от себя наградила дочурку наотмашь ударами по лицу: «тварь ты такая, не сдохнешь никак!».

Где уж тут петь? Приехала от заимки Никитична, посмотрела на Варьку, которая, заплетая ногами, несла коромысло с полными ведрами: очи до полу, слёзки на дорожную пыль. Никитична завела девчушку домой, молча отмыла, напоила отваром. Сон сразил девочку сразу. Домой не отпустила до приезда сына из города. Тому объяснила: заболела девчушка, пусть поживёт. Так эту тайну скрыли немногие. Демагог да Семён до времени промолчали: радости каторги им были вовсе и ни к чему. Мать? та боялась людского осуда. Никитична? Ну, тут всё понятно. А Варька тем более.

Варька с Никитичной подружились. И книжки читали, и вышивали. А как вскорости Алексей уехал в центр областной, так Варька за дочку у Никитичны прижилась.

Мать не тужила: ртом стало меньше. Сёмка скрипел да ругался. Он работницу потерял. Так мать в утешение сыночку привела в дом работницу-молодицу, которая сдуру влюбилась в Сёмкины речи да бравую стать.

Прошло сколько там времени, Варька росла, превращаясь в красавицу. Стала бойка на язык. Матери так отрезала принародно, что та аж вскипела. Встретились у колодца, мать пригрозила: «с силою уведу, ты мне дочь, нечего шляться по избам чужым объедочки собирать»!

А Варька в ответ: «я обглодки не собираю, от чужих семей отцов не зазываю, и тебе потакать больше не буду! В город уеду, учиться пойду»!

Мать как услышала про город да про учебу, заткнулась мгновенно. Учёная дочка найдёт в городе тропку в милицию, или куда там еще прошение подавать, и пойдёт сыночек её по этапу? Уж лучше молчать, да терпеть дочкины выходки.

Бедствие всенародное нагрянуло неожиданно. Грянула самая страшная из бед да напастей на род человеческий: война!

Пошли эшелоны за эшелонами. Страна обустраивала громадный завод на бескрайних просторах Сибири. Потекли массы народу: мужиков – по фронтам, баб да детей – к станкам, тракторам. Жена Алексея напросилась на фронт. Детский доктор за две недели курсов превратился в полевого хирурга. Покатил эшелон, отстучали колеса. Потерял Алексей верную жёнушку.

Самого Алексея война призвала на фронт трудовой. Поставили директором на цеха завода, что ставился близ Африкановки. Стране нужен был опытный кадр, толковый, из местных. На заводе стал пропадать и денно и нощно. Разрастался завод, эшелоны шли непрерывно. Специалистов хватали из лагерей, из вонючих бараков, из Сахалина и рудников магаданских. Не хватало суток, не хватало людей, хоть разорвись на две части!

Варька стала незаменимой помощницей-секретарём. Умела молчать, умела сказать. Научилась быстро и споро стучать на машинке, отвечать в чёрный эбонит телефона. Могла сутки не спать, если надо. Домой, то есть к Никитичне, вырывалась нечасто: некогда было. Но все ж вырывалась. Постирать единственный беленький воротничок, что Никитична ей связала редкой ажурною вязью, помыться самой, да прихватить шанежек для директора.

Но пробежки в село становились все реже и реже. Ритм завода воронкой затягивал всех, и африкановских тоже. Братец умудрился пристроиться при заводе, старался помочь тем, кому и так нечего было делать. Как ни странно, нашлись и такие.

Воронка времени и ритм работы завода старили люд. Молодые тоже быстро старели. Вот и соседа-директора очень быстро называть стали Петровичем, изредка только называя полным именем: Алексей Петрович. Кто так стал называть ещё не старого Генерального и не понять. Скорее из уважения по народу пошёл он по отчеству. Дошло до того, что областные начальники, даже и из партийных, звали директора только Петровичем.

Петрович жил при заводе, как все. Как все, оделся в ватину, как все, получил валенки из каптерки, как все, питался в столовой. Не спал и не ел, тоже как все.

Но не за то уважали его и ленинградская да московская бывшая профессура из вшивых бараков, и наркомовская челядь, и масса народа, всё прибывавшая и прибывавшая на завод ставить станки, обосновывать металлургию, ковать и варить трубы и сталь броневую. Завод чётко строился на оборону. И нужен был чёткий организатор без соплей и ненужной патетики.

Алексей оказался именно таковым. Мог обрезать партийного босса, если тот лез не туда и не так. Мог похвалить, как бы случайно, профессора старого за умелую, нужную мысль. А тому, мужу учёному, жившему до ареста почти сибаритом, а сейчас его жрут блохи да клопы в вонючем бараке лагеря под номером очередным, – ему похвала, как мёдом на раны. Мог поругать, и заслуженно, за халатность. Или за лень. Лень ненавидел. Сам работая на износ, того ж требовал от других, кто мог ноги свои дотащить до станка или пюпитра. Инженеры при нём старались не только чертить, вникали в суть по цехам. Мастера находили народных умельцев, где как могли, друг перед другом похваляясь находкой. Дескать, я откопал такого левшу, что куда вам стараться.

Лень высекал, за лень убирал с завода людишек, благо фронт требовал больше и больше новых и новых людей. Фронта боялись, но и просились на фронт.

Петрович спал при заводе. Когда за станком, когда на столе кабинета. Длинная «наркомовская» столешница служила пристанищем онемевшей спины. Накроется ватником и поспит часа три. Подскочит и в цех!

А дилекторские?

При нём всё как то само организовалось. Прислали даже и Военторг. Шустрый Лёва, начальничек торгашей из военных, наладил дело споро и скоро. На заводе в столовой стали появляться даже и деликатесы тушёнка и гречка, что предназначались для фронта. Лёва как то быстро договорился с Москвой, что завод этот равен такому же фронту, как на войне. И пошли эшелоны в Сибирь, текли вагоны с запчастями, брезентом, рабскою силой. А в каком то вагоне везли шоколад, белый хлеб, селёдку и осетрину.

Полагались пайки, полагался такой и директору. Положит Варька на петровичев стол месячный паек, глотая слюну: из-под бумажной обертки так пахло приятно то рыбкой копчёной, то шоколадом.

Петрович, если заскочит в свой кабинет, прихватит паёк, не раскроет, засунет за пазуху и опять убежит.

Нечаянно Варьке тайна открылась. При детсадике заводском… Да, да, при Петровиче был и такой. Вначале африкановские женщины постарались. Через Варьку пробились к Петровичу на приём, уговорили устроить закуточек при цехе любом, куда малых детишек можно будет пристроить на круглые сутки. Петрович кивнул, и вскорости за столовой открылся детсадик. Заскочат матери на минутку, поцелуют сопящее спящее чадо, или сопли утрут и снова в цеха, но с покойной душой. А коли душа покойна, то можно работать за четверых. И работали, да ещё как и работали. За африкановскими потянулись другие мамаши. Так садик заполнился детворой.

Так вот, на столе у ребяток, ну ровно как приходил паёк ежемесячный, появлялись кусочки, пусть крохотные, но появлялись. То колбаса под диковинным названием «салями», этот малый кусочек больше понюхать, чем съесть. И нюхали. И съедали, перед тем долго гоняя по нёбу шматочек редкого лакомства. Или плиточка шоколада делилась на микродоли. Но каждому доставался ароматный кусочек хрустящей и тающей в красном ротике чёрной массы. Или маленький, только что не светился, ломтик белого сыра на таком же тонком кусочке белого хлеба подавался в детские ручки. С лёгкой руки Павлушки, чья мать, как и все, из цеха не выходила неделями, эти пайки стали зваться «дилекторскими».

Просто Павлушка, увидев, как директор на ходу передал директрисе паёк, подошел и наивно спросил: чего это, тётя? Та отмахнулась: директорский фонд. Павлушка разнес новость про «дилекторский» по детворе, ребятня родителей известила. С тех пор так и пошло: «дилекторский».

За директором совестливые из начальства тоже, пусть и не все (у кого мать заболела, у кого самого дети дома есть просят), стали часть из пайка отдавать на нужды детсада.

Закрепилось. Затем Варька уж и не заносила паёк в директорский кабинет: отдавала сама директрисе детсада.

Поначалу мамаша её через сыночка напросилась на «тёплое» место. В детсадик. Да африкановские бабы так подняли бунт, что мамашку мигом прибрали от невинных созданий. Новая директриса была из приезжих. Потянулась за мужем в сибирскую глушь. Дело своё понимала, детишек любила. Короче, стала на место, как тут и была.

Иногда Варька насильно кормила директора. Разыщет его в дальнем цеху, притащит остывший чаёк да порцию застывшей еды из столовой. Встанет молча, постоит, с укоризной глядя на Генерального. Тот долгого взгляда не выдержит: перехватит кусок, запьёт на ходу остывшим чайком и побежал по заводу. Свита за ним.

Братец и тут не умолчит, ковырнёт. Ишь, как сестрица старается, видать, не только по службе рвение вытворяет. Найдутся уши свободные, братец разольётся в речах, смакуя подробности. Но мог и нарваться на тумаки. Народ знал ему цену, знал цену директору.

Как выбрался братец наверх, стал заместителем, про то Варьке не в толк. Но сын Демагога освоился быстро. Перехватил на себя право звонить и отвечать на звонки людям из центра, бодренько так рапортовал об успехах завода. Умел встретить спецов-военпредов, которые, как только завод стал выдавать «на-гора» первые партии, покатили принимать для фронтов то, что делал завод. Военпреды разными были. Одни, что с пылающих территорий сами в пыли и поту, принимали позиции, понимая цену каждому из снарядов, танков или другой военной продукции номерной. Но были ещё и другие. Лощёные, из Москвы или Самары. Те снюхивались с братцем на раз. Получали пайки от Лёвки из Военторга, увозили жёнам или вовсе даже не жёнам крепдешины да крепжоржеты, и уж само собой тушёнку везли да осетрину.

А потому Сёмка по лестнице по служебной двигался споро. Перебрался невесть откуда на самый на верх. Стал заместителем Генерального. Свои людишки нашлись у него и у самых у нужных: в НКВД! У тамошних жёны тоже хотели носить крепдешины и трескать за уши осетрину да белый хлеб.

Увозили Петровича в ночь.

Подъехала «эмка» к заводу, трое молчком поднялись в директорский кабинет, молча открыли пинком предбанника дверь, молча погрозили Варьке пальцем. Та задохнулась от страха. Молча вывели Петровича из кабинета, молча и увезли.

За что и про что кто осмелится вопросить, и у кого, разрешите, спросить?

Но, судя по тому, что братец ранёхоньким утром уже восседал в кабинете Петровича, явно ручонки свои приложил к поганому делу.

И понеслось! Ночные попойки, девчушки, жратва с осетриной. Затух сам собой директорский фонд, и детсад выживал из последних силенок. Кормить стали по остаточному принципу: главное – фронту! Потом кормить рабочих в цехах, потом инженеров и прочую дребедень, и только остатки (тянется написать просто объедки) доставались детишкам. Сунулась было директриса детсада вякнуть про деток да «директорский» фонд, так рот ей быстро заткнули: вы что, против Победы? Сын Демагога и сам демагог Сёмка по наторенному вправил мозги надоевшей до чёртиков радетельнице сопливых детишек.

Завод по накатанной колее работал с полгода. Запущенный Генеральным механизм работал как вечный двигатель месяца три.

А потом потихоньку начинались проблемы. Человеческий фактор начал срабатывать.

Женщина – мать человечества. Женщины, именно женщины двигают мир, толкают вперед всё человечество.

Это только ленинцы утверждали, что кадры решают всё, имея в виду прежде себя, то есть мужчин.

Ну что ж, пусть будет и так. Я к их совести призывать не стану, не собираюсь метать бисером.

Кадры и забеспокоились. Вначале мамаши, когда детишки стали уже совсем голодать, забеспокоились, заволновались. Стали таскать от себя в детский садик продукты. Кончится смена, и тянутся матери, кто с компанией (вместе не страшно), кто в одиночку, в основном по ночам, тащиться в Африкановку. К тому времени садик перевели в Африкановку, где воздух почище и простора для деток побольше.

Бабы меняли остатки прежнего быта на молоко, драгоценные сливки или даже сметану, это кому уж как повезёт. А под утро назад. Заскочат в детсад, озираясь, передадут ночной сторожихе для своей Манечки или своего Петечки драгоценную ношу, и снова к станкам.

К чему привело?

Первое. К прекращению мира. Из ровной массы однородных серых людей выделяться стало неравенство: Манечке – сливки? А Петечке что, на кулак сопли мотать?

Во-вторых, женщины стали ругаться. Африкановские детишки и так были сытей других, а тут бабьё африкановское стало более богатеть за счёт пришлых товаров. Доставали заводские женщины последние довоенные вещи, что сберегались на память о доме, который где-то на Брянщине или Смоленщине немцы сожгли. Доставали, вздыхали, и относили в деревню. Здоровье дитяти, а то и жизнь её крохотулечки разве заменишь тряпкой иль чем там еще, пусть даже самым памятным из далёкого дома.

Сибирские села богаты, сильны. Суровая жизнь приучала выживать самых сильнейших. А раз село стояло издавна на тракте, значит, село богатело из-за купцов да проезжих. И ночью и днем тракт не пустел. Сновали людишки кто – на Москву, кто – из далёкой Москвы дальше по тракту в таёжные дебри. А что нужно проходившим по тракту? Свежее сено сытым коням, свежая пища себе. Ну там молочко, да сметанка, да мясцо оленина да кабанина, мясо косули да птицы любой. Тракт съедал всё.

За годы власти советской как-то всё это присмирело, затихло до лучших времен. Бедовать то не бедовали и при советской власти. Тайга и шишки давала, и оленину, а кому и косулей кому удалось подстрелить. Тогда лепили пельмени. Кстати, настоящий рецепт настоящих пельменей сибирских обязательно должен был в качестве составляющей содержать в равных пропорцияъ мясо свиньи, дикой или домашней, то было неважно. Затем обязательно мясо медведя. Его брали немного, но обязательно брали. А дальше можно было кидать мясо косули, зайца, а на самый худой конец и курятину. Но мясо медведя быть обязательно. О, это целый сибирско-таёжный выработан ритуал. Обычай пельменей достался сибирякам от местного люда, делившего добытого хозяина леса-медведя на всё стойбище. Пельмени, это ритуал пиршества таёжного люда по убитому хозяину этих мест. К вкусному лакомству приучили и русских. Обычаи сохранились. Правда, в войну становилось не до пельменей.

Ну, так вот. По крайней мере, село жило сытно, как на взгляд заводчан. А тут, раз повод представился, возродилась в селе жилка коммерческая: менять на вещички бабья заводчан на мясо, на молоко, на любые припасы. Молоко для обмена делалось так. Разливалось надоенное молоко по тарелкам иль мискам. Ставилось на мороз. Лютый холод сибирский схватывал влагу, и ровные кругляши замёрзшего молока становились товаром. А корова то что? Правильно, доится каждый день. Значит, еженощно от завода будут тянуться бабьи следы в Африкановку. Село не резиновое, а завод агромадный! Там бабья не переведётся: эшелоны от фронта шли на восток каждый день. Выгружались детишки, выгружались их мамки. В узелочке у каждой тряпьё. А тряпью то дорожка одна – в Африкановку. За малую жменечку сахара отдавали и крепдешины и крепжоржеты, беретики, бусы, жакетки, а то и трусы. Перепадало африкановским бабам даже мужское белье тонкое, офицерское. Шерстяное.

В третьих, и самых главных. От недосыпаний, от вечного голодания бабы стали слабеть. А это что значит?

Правильно. Резко упала производительность их труда. Отсюда стало меньше орудий, стало меньше боеприпасов. И запущенный механизм разрушения стал набирать обороты.

Сёмка в угаре своего генеральства (звание генерала присвоили недели как две) не замечал спускового крючка разрушения механизма. Пил, ел, встречал дорогих гостей из столицы. И рапортовал! Очень бодренько рапортовал про успехи. А когда принесли настоящие, объективные сводки, поначалу занервничал, но успокоился быстро. Отправил на фронт самых что ни на есть саботажников из мужчин, парочке женщин из буйных тоже пришил саботаж, и в лагеря!

Завод встряхануло, но не надолго. Механизм разрушения набирал обороты. Тогда Сёмка, по совету Лёвки да Демагога, прибегнул в крайнему способу приписать пару нулей в нужных отчетах. И успокоился вдругорядь.

В третий раз отчет приказал составить Варюхе, её ж обязал отправиться в центр, отчет предоставить в обком. Варька молча оделась. Под мышку пакет. Старый конюх запряг не менее древнюю кобылку. Варька тронулась в путь.

Время в пути было долгим, долгими были Варькины мысли. К обкому подкатили к тёмному вечеру. Здание освещено: все кабинеты работали. Варька робела, но всё же зашла в просторное помещение. Хмурые нквдэшники из охраны осмотрели пакет, показали дорогу. Но она заблудилась, и, встретив на этаже, третьем, что ли по счёту, седовласого дядьку, одетого по-сталински в полуфренч, спросила, куда отчет относить? Дядька спросил: «а ты девонька, откелева будешь?» Варька сказала, откуда. Тогда седовласый провел её к кабинету, на котором золотая табличка гласила: первый секретарь обкома такого-то. Зашёл с нею внутрь. Охрана привстала. Мужичок сказал им: сидите, сидите, эта – ко мне. И девушка поняла: во, попала, так попала! К Первому секретарю. Молча попыталась отдать бумажный пакет, в страхе подумав, а кто ж мне распишется на приёме отчета, ведь братец голову снимет, не пожалев.

Но Первый присел на край чёрной кожи дивана, жестом махнул: садись. И стал расспрашивать, как дела, как завод?

И тут Варька решилась. Бухнула прямо в лицо, сама того не ожидая: верните Петровича! Первый насторожился. Посмотрел прямо в глаза: «а ну-ка, красавица, давай всё по порядку».

И Варьку несло. И про отчёты про липовые, и про детсад, и про «директорские», и про заимку с пьяными нквдэдистами. Стала уже понимать, чем грозит ей такое признание: барачные люди для неё не новье. Женщин в бараках тоже хватало. Лагеря кромсали жизни людские, не брезгуя и детворой, не то что юной девицей.

Остановить себя не могла, слова сами вырывались из пересохшего горла. А потом разревелась. Наступила разрядка, да ещё столько не ела и не пила. Первый молча дал ей платок носовой, насквозь пропахший табачною пылью. Крошки от табака оставались у Варьки на ноздрях.

Первый почему-то засмеялся, увидев эти забавные крошки, как веснушки, желтевшие на красивеньком личике.

Потом уточнил: «а что, зам. Генерального точно твой брат»?

Варька кивнула.

Первый покачал седой головой: «ну и дела». Повторил, хлопнув себя по коленям руками: «ну и дела». И кнопку нажал.

Варьку покормили в обкомовском буфете, на дорожку дали ещё шоколадку.

Всю дорогу назад проспала. Старый конюх прикрыл овчинной дохой, девка пригрелась, только сопела. А конюх и рад: всё живая душа, хоть и спит. Кобылка не торопилась. Скудненький рацион не позволил рысью махать по сибирским просторам. Ладно, что ноги передвигала, таща за собой сани с людьми.

Прошло недельки так две или три.

Варька в заутренней рани бежала к заводу. Обогнала какого-то старичка, с трудом передвигавшего ноги, шутливо успела крикнуть ему: «дедуня, дорогу».

Помните начало истории? Так это как раз по теме рассказа, сейчас расскажу, что дальше было.

«Старик», пропуская Варюху, окунулся в сугроб.

Навстречу Варюшке шли двое мужчин. Варюха мужчин не боялась. Тропка к заводу людьми была кучна, охальников не водилось.

Давно, в раннем её девичестве, где-то через полгодика или год после насилья над нею, Варька брела по тайге: относила гостинчик Никитичны на заимку к болевшему егерю. Старый егерь наотрез отказался от сытого дома в селе, бедовал на заимке, страдая суставами. По доброте Никитична то сама, то через Варьку передавала ему травы да снедь. То свежий хлебушек испечёт, то ватрушечек наготовит. Проведают, жив ли, здоров ли, и снова в село, к обычным суетностям.

Так вот. Бредёт Варюшка домой. Пение птиц да стрекозы: такая в тайге благодать! Варька егеря понимала. Куда от такой красоты да покоя в суетность их села.

Трое выскочили из кустов, осклабились: девка сама напросилась им в руки. Варька окаменела. Остались живы только глаза. И эти два чёрных шара стали как прожигать мерзкие существа. Глаза разгорались, становились пустыми, стеклянными. Такими же страшными и жестокими, как глаза двоих мучителей, братца и Демагога. Из глаз, зрительно видно, шёл свет. Не тот нежный свет материнской любви, не трепетный свет первой любови. Чёрный свет чёрного пламени изрыгался из глаз на оробевших мужчин. Варька вроде как и стояла на зелёной тропинке, а вроде как и висела над нею. Мужиков взяла дрожь. Ничего, кроме глаз, они уже и не видели. Ни роскошных прядей из-под синего цвета платочка, ни тонкого стана, одни только очи.

Такой свет случается при пожаре. И страшно, и глаз не оторвать от буйного пламени, сжирающего всё и вся без разбору. Вырывается чёрный огонь, струится клубами, хватая своим языком то древесину, то глину, а то и живое из плоти и крови, скотинку какую иль человека.

Сколько так простояли, Варька не ведала. Очнулась уже близ села, когда одуревший от счастья тёплого дня ошалевший петух кукарекнул вовсе не к времени.

И не заметила Варька, что мужички, более чем её страшных глаз, забоялись вида старого егеря.

Стоял старый за тропкой, готовый к атаке.

Вы замечали, как люди неравны? Бывалоча, смотришь на играющих пацанов. Один истошно вопит, предлагая сразиться ну там в лапту, или в салки сыграть. А ватага не слушает тщетного «воеводу». Другой выйдет из дома, скажет «айда, пацаны на речку рыбу ловить». И вся орава несётся за лидером. Что там за божья отметина на лидерах, нам не понять, но лидер лидер и есть. Командир! Ватажок, атаман!

Вот таким командиром и был старый егерь. Уж и стар, и вроде бы немощен. Но былая стать да вечная удаль, и, что самое главное, то решимость по достоинству оценитьбудущий «подвиг» тех удальцов, что явно были из Выселок, выдавала в нём ватажка. Атамана.

Ружьё у старого егеря никто не видал. Может, и было ружьишко, раз по должности полагалась, по егерской службе. Давно, при царизме, когда приблудился, осел на заимке, потаскали его по участкам. Полицейские долго мучили: кто да откуда? По выправке на офицера похож, в целом видно – порода, как тогда говорили. Дворянская косточка, пусть и без спеси, и без французского языка.

Урядник был далеко не дурак. Дурак он в сибирской тайге не долго протянет. Ума-разума много набраться надо по должности, раз Сибирь велика, да народец в ней разный. И ссыльных дворян тоже хватало. Сегодня ты ссыльный, а завтра, Бог весть, под амнистию попадешь, да в Петербург – по начальству. Обидишь такого и головы не сносить.

Богата Сибирь и разночинцами. Их тоже ссылала царская власть, рассыпая по тракту, по далёким подворьям. Эти были попроще, этих урядник не жаловал. Под амнистию разночинный народ едва ль попадал.

Но прижившийся на дальней заимке на разночинца явно не походил ни статью, ни говором, ни всем своим поведеньем. А когда урядник увидел божничку, где одиноко стояла старым-стара иконка с ликом Матери Пресвятой да Божьим младенцем на тонких руках, перекрестился, пошёл на попят. Послал по начальству нужную бумагу, получили согласие, и стал странный беглец егерем. А егерю что? Егерю оружие полагалось. Полагаться то полагалось, да не досталось. Не рискнул, побоялся урядник отдать в руки странного человека весомейший аргумент. Чем тот пропитание добывал? Силки ставил, рыбу ловил. Когда косулю найдёт, когда зайца поймает. Богата тайга орехом кедровым, разнотравьем каким, ягодами да грибами. Не пропадёт. И не пропал.

А, бывало, не только Никитична потчевала отшельника снедью. Как-то само повелось да проведалось по народу, что может таёжный жилец и лечить, и от опасности предостеречь.

То заплутавшего по сибирской метели охотника отогреет, отпоит снадобьем-варевом. Вылечит, не спрося ни имени ни фамилии. То мальцов-огольцов, бивших шишки кедровые, заставит слезть с дерева: опасно! Сгонит, отбежит пацанва, недовольная таким поведением хозяина леса. Как вдруг будто очень крепкое дерево похилится, наклонится, и с треском ложится на земь, круша молодые деревца.

Вроде вещи простые: знает таёжный жилец разные травы, потому и лечил. Увидел цепким намётанным взглядом, что дерево наклонилось, и вот-вот может рухнуть, и отогнал пацанов. Да молва по тайге, по селу да по Выселкам понеслась: непростой поселился сиделец на старой заимке, ох, не простой. Эва, сколько лет прозябает, а не сдох от мороза, не сгрыз его шатуном бродивший медведь, не ломал руки-ноги о коряги да сучья. Странный жилец глухомани таёжной, очень странный. Вылечит, а за работу ни хлеба краюху не просит, ни спасибо сказать, ни кланяться не велит. Пацанва, которую отогнал, за дразнилки да брошенный камень не наказал. Усмехнулся в бородку, и всё. Но добреньким не был. Это чувствовалось.

Вот и теперь. Стоит позаду Варьки-девчонки, чуть вперед корпусом наклонился, сжал руки в кулак, а кажется, что в рукаве то ли нож, то ли сабелька.

Перетрухнули трусы из Выселок, на всяк такой случай и дали они стрекача.

Ну и Варька спокойно домой добралась.

Никитична только молча посмотрела на Варьку, и снова стала отпаивать отроковицу каким-то отваром, и сновашептала над ней монотонные фразы, клонившие в сон. Варьке сквозь вату сна слышалось тихое: «Отче наш, иже еси…»

Какой такой отче, когда Варька отца своего знать и не знала, ведомого о нем ни разу не слыхивала. Мать тайну рождения дочери хранила на самом дне своего чёрного сердца.

Но переспросить Никитичну не осмелилась, сон убаюкал.

Не прошло и полгода, как по зиме мужичка из соседней деревни шатун задрал насмерть. Потом горе другое случилось в той деревушке: завалило бревном крепкого мужика. Третий утонул в половодье. Все смерти были случайны, но Никитична стала смотреть на Варьку как-то иначе. Без укоризны, но с тайным каким состраданием, что ли?

А живая молва приписала Варюхе все эти смерти. Народное мнение не могло опровергнуть ни пьяную удаль вышедшего в половодье на утлой лодчонке ухаря из деревеньки. Ни то обстоятельство, что мужичок, ну тот, которого завалило бревном, был только не в стелечку пьян. Молва всё твердила: пьяного Бог боронит. А тут раз! – и вдруг завалило! Ну, а про медведя-шатуна в местности давно слыхом не слыхивали, видом не видывали. А тут, на тебе, объявился. И не стал по медвежьей шатунской привычке новые жертвы искать, а пропал, будто не был.

Деревушка тех охальников-мужиков была вовсе и не деревней. Так себе, выселки. При старом режиме селили там всякую нечисть, отщепенцев села. Народ изгонял от себя разных изгоев: ворьё, насильников да жутко ленивых.

Выселки всё равно разрастались. Прибивался к ним люд, одинаково мерзкий. Выжимки из тайги кучковались, бесились, творя всякий грех.

Когда пропадала в селе борона или корова, или ещё какая пропажа случалась, народ собирался. На клич выезжали казаки. Окружались те выселки, и вора секли среди схода. Казаки секли, себя не жалея. Отрабатывали гонорар на славу, на совесть. Если кто выживал, надолго запоминал свист нагайки. Но выселки не исправлялись: били не каждого, и не всегда. Иногда вора не находили, особенно если скотина пропала. Тайга велика, медведь мог задрать или волки. Ну, борона, или седло, то, конечно, вещдоки. За них и пороли. И выселки становились поосторожней. Кучковались по двое, пр трое. Добычу старались сплавить мгновенно. А уж проверенный сбытчик способы находил, как потерянное (то есть сворованное) по тракту спустить.

Вот и понадеялись трое охальничков на легкость добычи. Девка одна, вокруг ни души. Потешатся да убьют, а вечно голодные волки и лисы тело растащат по норам. Поди, разыщи пропавшую девку.

Забубённые Выселки верили в чёрта больше чем в Бога, а потому встреча с Варюхой казалась им встречей с ведьмой, да ещё и какой. Мало-помалу, по пьяни растрезвонили о встрече с летающей ведьмой. А молва подхватила. О старом егере, знамо, помалкивали. Каково про себя, про трусость свою рассказать, что втроём не сладили с одиноким убогим?

И хоть Варька красива, хоть мужики и местная молодежь мимо окон Никитичны табунами ходили, а вот свататься – ни один. А Варька не горевала: подумаешь, женихи. Рановато ей было, думалось, о парнях грёзы строить, ночную подушку слезьми обливать. Ей хватило на всю её жизнь братца-урода и Демагога, да тех троих, что такими же были.

А тут и война, стало вовсе не до мужиков. В военную пору у серой массы людей остается инстинкт самый главный – самосохранения. Нужно было выжить при ноющем вечно желудке, поспать, не говоря про отоспаться. Не до интереса к полу другому. И женщины и мужчины, одинаковы в серых валенках, в серых ватниках с серыми лицами становились серы и в притязаниях к сексу.

Пробить эту серость могла только любовь, и только любовь. Но глушилось и это победное чувство: война!

Нет, сёмки и лёвки, всякая сытая шелупонь находила себе развлечения. Но Бог начисто и навсегда лишал их любви. Потому и бесились твари людские, мучая всех на своем поганом пути: свет теплой любови марится всем. Да даётся не каждому. Вот и мстят лёвки да сёмки остальным, чистым, за нечистое свое естество, за грязную душу.

И пусть Сёмкина мать вбила в голову сына, что любви не бывает, что мужчинки ей надобны для безудержья ласок да для безбедного существования. Сёмка он не дурка, Сёмка то видел, как мать смотрит на соседского Алексея. Как меняется голос, от матери даже пахло совсем по иному, когда проходил Алексей. Свет другой в глазах появлялся, менялась даже походка. Мать становилась вовсе иная, чем когда зазывала мужчин, поводила глазами, бедрами щекотала взгляды мужчин, притворно вздыхала, высоко поднимая и без того высокую грудь. Мужики велись, как младенцы. Млели, мечтая припасть к тёплым соскам. И дровишек наколят, и воды нанесут, и шишек таёжных из леса подбросят, да и Сёмке гостинцев отвалят от щедрости блуда.

Но при Алёшке мать становилась по странному тихой, покорной, как ни странно звучит, почти чистой. И это Сёмку пугало. По-настоящему.

Потому ненавидел соседа до капельки до последней чёрной жижи чёрной душонки. Если бы мать ненавидела соседского наглеца, упросил бы свести по тихой в могилу, как извела когда-то младенца Алёшки. Но понимал, мать Алёшку не тронет. А соседку Никитичну мать так просто боится.

И потому нужно было действовать самому. Самому пробиваться в начальство. Алёшкин путь труден: учиться, ходить в драных штанах, голодать в чужом городе. Сёмке хватило семь классов. По тем временам семь классов – дело большое. В селе была семилетка (село-то большое!). Среднюю школу заканчивать надобно было иль в городах или идти в «ремеслуху», как делал Алёшка.

Уж если в государстве маршалы Будённый и Ворошилов едва трёхлетку заканчивали, то семь классов вовсе было неплохо для молодого красавца. И Сёмка впрягся в работу: делать себя. Где тишком, где ползком, где через сладкие женские речи (многие подушки жёнушек из начальства знавали Сёмкину голову), где через собственное краснобайство и лесть лез Сёмка, пёрся наверх.

Ах, как кстати случилась война! Война открыла Сёмке дорогу. Не тропинку, а целый тракт – шагай, не хочу. Мужиков забирали на фронт. Туда была дорога и Сёмке, но дочь военкома (очередная жертва его красноречия) добилась слезами у папки отсрочки. А как Сёмушка миленький встал на завод, какой уж тут фронт. Завод приписали к военным объектам, и стал жировать оскотевший детина. С Лёвкой, директором Военторга, делили крепдешины, шелка, ковры и тушёнку. А от себя мог послать в столицу очень нужному человечку «скромный» подарок. Так, безделушку: шишек кедровых, масла таёжного, что бьется из этих шишек, мёда лесного. Вроде пустяк, а трогал столичных: запоминали подарочки.

И невдомек было Сёмке, что отвар из шишечек этих спасал ленинградцев. Витаминный удар поднимал умиравших, медком отпаивали детишек да старичков. В столичной семье гостинчики были в радость. Ну, а масло кедровое подносили высоким людишкам из самого из начальства.

Война меняла приоритеты ценностей: алмазы, рубины не витамины. Не съешь, не проглотишь, хоть жменями их греби.

А уж когда корешок из самого ведомства Берии подсобил стать замом самого Генерального, Сёмка от счастья запил на неделю.

Пусть Генеральный зубами скрипел, только головою покачивал на безудержье зама. Да куда Генеральному спрятаться от ока НКВД. Терпел, старался не соприкасаться. А Сёмка тому только рад да радёхонек. Торчать в грязных холодных, голодных цехах радости мало и без того, как поставят на смех грамотнющие люди, если вздумает Сёмка учить уму-разуму сталевара-токаря-кузнеца, да грамотную профессуру.

Сферы влияния на завод определились по молчаливому сговору. Генеральному досталась работа, а Сёмке – рапортовать.

Ах, как бодренько рапортовал по начальству доклады. Ночами не спал, бдел денно и нощно. Рапортовал, стелился перед начальством. Как сам себе говорил, «двигал прогресс».

Сестрица ему не мешала. Эта дура умела молчать, а потому была даже удобна. Многие военпреды, завидев Варюху, маслили глазки, а как узнавали, что эта красавица Сёмке не ППЖ (походно-полевая жена), а родная сеструха, расцветали, и просто за так могли подписать нужные Сёмке бумаги.

Ну, а как забрали Петровича, Сёмка был далеко не дурак, научился к тому понимать, кто да за что отвечает в цехах, в управлении, и стал драть с людишек только что не живьём шкуры за малейший промах-огрех.

Ну, так вот…

Это мы как бы опять вернулись как бы к началу.

Старик молча сунулся после окрика Варьки в сугроб. Двое встречных прохожих минули. Варька неслась к проходной. Вахта завода молча проверила пропуск. Варька понеслась дальше, к темневшему управлению.

Сутки гремевший завод озарял багровьём всю округу, и здание управления своей темнотой в общий ритм не вписалось. Только тускло светлело окно проходной в управлении. Варька бегом слово «здрасьте». Тут пропуск другой, специальный, показала охране. Засунула пропуск в карман кителя-пиджачка, на ходу подыскала ключи от приемной, открыла бегом и вздохнула – успела. Хриплый бой старых часов показал: успела ты, девонька.

Скоро стало сереть. Звёзды ночные перестали шептаться, круглый диск солнца своей багротой сравнялся с багрянцем цехов. Утро. Пора собираться летучке.

Варька успела прибрать в кабинете у брата. Точнее, в кабинете у Генерального. Вымела пол, постирала пыль с фикуса. Графинчик с водой на окошко поставила. Братец любил фикус свой поливать строго самостоятельно, картинно рисуясь перед каким-либо посетителем: «всё сам везде сам, вот, некому даже цветочек полить».

Пока подметала, выгребала окурки, в предбаннике стал невнятный слышаться говор сошедшихся на летучку людей. Варька не беспокоилась за предбанник. Вечно дежуривший нквэдист строго следил за порядком, и люди при нем в предбаннике вели себя тихо, чинно ведя разговоры про сибирский морозец.

Про работу речь не вели: остерегались даже в приёмной у Генерального. Недаром в кабинетах, в цехах весели вечно плакаты, о том, что болтун, то находка для шпиона. «Серые ватники» единым запахом да табаком засмердили предбанник, Варька поторопилась форточку открывать, на ходу весело здороваясь с прибывавшим народом. Кто-то уж стал ей подсоблять, пытаясь открыть насквозь промерзший отвор, как необычный шумок отвлёк внимание как и её, так и старательного подсобителя.

Возгласы были странно настороженно-радостными, слишком уж необычными, что ли. Варька отставила стул, с которого спрыгнул радетель за свежий воздух, повернулась ко входу. Люди кружком обступили одного из «серых ватников». Прибывавшие ко входу в приёмной напирали на них. А те не расступались, не пятились. Возгласы сдержанной радости шли именно от этой кучки столпившихся. Варька сделала было шажок вперёд, как остановил громкий начальственно-бархатный баритон заместителя Генерального.

Сёмка как раз вернулся с заимки, устало счастливый и радостный от утех и попойки. За ним холуи семенили гуськом, стараясь никак не опередить главного «принца». Между собой холуйва называла Сёмку именно так с разным оттенком, от пренебрежительного до подобострастного.

«Что тут такое, товарищи?» Сёмка грудью пошёл на стоявших кучком.

Те расступились, оборвав рукопожатия. В середине их круга на паркетном полу одиноко остался стоять невзрачный, худой до того, что ватник висел на плечах, ну ровно как на пугале в огороде, мужичок. Стылая бородёнка, отросшая, видно, за время дороги, седая щетина отраставших волос, лёгкая кривизна худых ног, и в пол-лица синие брызги радостных глаз.

Так вернулся к себе Генеральный.

Надтреснутый шепелявый (тройки-пары зубов во рту не хватало), но уверенный голос сказал: «проходите, товарищи, в кабинет». И добавил: «Приказ придет позже, с нарочным».

Варька так и осталась торчком, как будто столбняк девку хватил. Генеральный, пропуская людей в кабинет, задержался, шутливо сказал: «чайку, внучка, подай».

Шутливое «внучка» полыхнуло пламенем на щеках Варьки. Мигом дошло, как какого-такого дедуню просила сойти с проторенной дороги. Не удержусь, но скажу почти некрасиво: от стыда девушка чуть ли не обмочилась.

Проходившие в кабинет молчаливо, как сговорясь, огибали дугой заместителя Генерального. Свита его мигом сдулась, как сквозняком из наконец-то открывшейся форточки, на просторы пустых коридоров. Теперь уже Сёмка одиноко стоял посредине приемной. С бурок стекала снежная пыль, создавая два маленьких озерца чистой воды на паркете. Сёмка враз меньше стал ростом и похудел, плечи ссутулились, облегавший пузико френч и тот стал худеть: пузико Семки на глазах уменьшалось в объеме.

Варька кинулась мимо брата по воду, ставить пузатый объёмный алюминиевый чайник в каптёрке на вахте.

Братец злость умудрился сорвать только на Варьке. От подножки его она хряпнулась головой о бетон стены коридора. Но даже мигом вскочившая шишка настроение не изменило. Варька летела, будто крыльями хлопала за спиной.

Просторный холл управления был до отказа заполнен народом. Молча стоял разношерстный народ. «Серые ватники» откуда то мигом прознали, что вернулся вроде назад Генеральный. Стояли молча, с одинаковым взглядом надежды. Головы всех повернуты к верхним ступеням новой мраморной лестницы. Очередная Сёмкина блажь – сделать свое управление солидным. И по прихоти «принца» зэки из политических сотворили мраморный вход, обукрасив чугунным перилом. Поговаривали, что и мрамор, и перила чугунные привезли спецэшелоном из какого-то Дворца пионеров, то ли из Брянска, то ли из Мурома. В середине портала мраморный бюст товарища Сталина. Мимо него все и всегда проходили на цыпочках. Если бы в здание пропускали пионеров, салютовали бы усатой той голове.

Летевшая вниз Варькина стать вызвала вздох единенный: «ну?». На что девушка радостно закивала: «пришёл, правда, правда, пришёл, приказ будет позже, с нарочным».

Через полминуты холл опустел. Люди бежали в цеха, в управления. Гонцы возвращались в цеха с вестью счастливой.

Сёмку с поплечниками забрали тоже в ночи. Прям на заимке.

Подъехали розвальни-сани, крыты соломой. Побросали на них пьяных до синего угара молодцов. Те поначалу даже не поняли, что с ними стало. Ещё и хохотали на свежем морозце, добавив порцию пьяного воздуха в лёгкие. Поначалу подумалось, что «принцу» пришла в голову забава из новых: прокатиться по свежему ветерку, как не раз уж бывало, повытаскивать из бараков сонных узниц. И назад на заимку, с гоготом закрывая тем рты.

Первым опамятался дружбан из ведомства Берии. Стал выхватывать из несуществующей кобуры (захватили то прямо в исподнем) свой пистолет. Но приклада удар остудил его норов. С полупьяни да пьяни не все заметили жест конвоира, как по сигналу из первых саней удары посыпались по пьяным телам разжиревших подручных, Сёмкиных братанов.

Сёмку не трогали, но тот вздрагивал каждый раз, как поднимались приклады над головами то лёвки, то бериевского дружбана, то остальных тихо визжавших его сотоварищей.

Белая ткань белых исподних краснела полосками и рвалась. Клочья белья веерами метались, остужая рваное тело.

Били привычно, без злобы, без устали. Тренировались, нарабатывая навык и мощность ударов. Бить нужды никакой не было. Знали, что каждый из визжавших в санях расскажет под протокол про себя и про Лёвку, про Сёмку, и не забудет замазать грехом человек так пятнадцать в расчёте на милость, на хлеба кусок или баланду.

Сани ровным намётом неслись, миновали завод.

К городу Сёмка не дожил: умер со страха! Заячье сердце не вынесло волчьей напасти, и дёрнулось сердце. И клапан закрылся.

Чекист только плюнул в сердцах, увидев его околевшее тело.

Доложил по команде. Вскрытие произвели, и опытный врач из застенков подтвердил: клапан митральный подвёл на почве внезапного стресса на фоне алкогольной интоксикации. Мудрёный диагноз занесли куда было надо, и дело вместе с телом списали в архив.

Мамаша влетела в приёмную. Волосы в простоволось, без платка, капельки пота стекали на шею. Ватник на пол, платок кинула рядом, и к Варьке – где сын? Варька аж отступила от наседавшей мамаши. Та обезумела, пена из рта, руки трясутся, взгляд встал.

«Ненавижу тебя, ненавижу, всё никак сдохнуть не можешь, гадюка!» Проклятья неслись Варьке в лицо, как булыжные камни.

Еле руки её оторвал от Варькиной шеи охранник. И то, пока сзади подсечку бабе не сделал, и та от того не упала, не успокоилась б, стерва. Мать остановила свой чёрный взгляд на охраннике. Тот только поёжился, и она вылетела из приёмной.

Варька молча вытерла слезы. Охранник, как только мамашка вылетела из приемной, снова поёжился, да привычно присел у окна.

За окнами вечерело. Сонное солнце обещало красивый закат, круглым блином розовея по небу. Мороз ослабел, и лёгкие с удовольствием вдыхали свежий воздух набегавшей весны.

Как вдруг неожиданно погода завыла. Такого бурана не видели даже сибиряки. Ветер выл, хохотал, набирал обороты. Шутка ли дело, единственный раз в эту ночь не вышли составы с завода, так ветер кидал что людей, что вагоны. Подмял и согнул даже башенный кран. Из цехов никто не смел и носа высунуть на простор заводской, мигом бы закрутило в «отвёртку». Громадные ворота цехов казались жестянкой, так ветер кидал свою силу. А на одном из цехов, где зазевались, сорвало ворота. С грохотом падали вниз, прибивая и снег, и стоявшие у входа машины. Ветер, ослабший, гулял по цеху, и горячий цех становился быстро цехом холодным.

Ветер взял в помощь снежную силу, и клочья бурана стали носиться по заводскому подворью.

Ветер двигался как-то странно, крутил от завода к селу. В дальней дали мерцали звёздочки слабо. Косая синь луны выхватывала даль стоявших лесов. Их буран не коснулся. Ветер двигался к кладбищу, что затерялось в снежной пыли за африкановским луговьём. Настигнул село, и буран завыл по просторам подворий. Жались, вжимались коровы к стене. Овцы в кошарах покорно легли. Собаки скрывались под крыльцами, вырываясь с цепи конуры. Ветер носил по селу то сено, почти что стогами. То, вырывая столбы у ворот, стучал и столбами, и самими воротами то по избам, то по клетям со скотиной. С пары домов полетели и крыши.

Печи в домах моментально застыли. Ветер задувал тёплый дым назад, и горькая сажа клубьём стала виться по избам. Ветер стучал в каждую избу, и избы от страха тряслись: такого давно не бывало. Старожилы потом вспоминали, что ветер такой был тогда, когда умирала старая бабка Варькиной матери. Тогда ветер снёс крышу избенки, и только после того бабка преставилась. А то не умирала неделю: ругалась, плевалась, понося всех святых. Но то было давно, ещё при царизме.

А бурану-пурге наплевать, царизм то или советская власть: разгулялся на славу. Вырвавшись на свободу из плена цехов, ветер крепчал, взметая снежную пыль почти что до неба. Африкановку занесло: где дороги или избы, где тракт или дорожка в тайгу, не понять, не видать. Ветер разносил сугробы, игрался: нахлобучит сугроб на дорогу, и не поймёшь, изба то или сарай. А то понесёт стог сена в снежной пыли, и посреди поля встанет, как вкопанный и торчит стог покосившейся пирамидкой.

Добрался до кладбища дикий буран. Кресты над покоем лежавших носил будто спички, землю с могил поднимал вместе со снегом – воевал! И, если б кто видел картину снежной войны, то сильно бы поразился. В самом центре бурана неслось над землей человеческое существо. Ведьма летала, махала руками, как крыльями вороньё, хохотала, кричала, и голос поднимался наверх с клочьем тумана: «верните мне сына!».

Побуранило да попаскудило над кладбищем, и ветер понес ведьму далее в степь. Руками пыталась вцепиться в надгробья могил, но ветер отрывал от могильников, гнал её дальше.

Мало-помалу холод обвил её тело. Платок сдуло ещё на заводе, и седые клочья волос сравнялись с клочьем бурана. Вата из куртки лезла наружу. И ветер сдувал вату, ровно как пух. Где-то на кладбище потеряла один валенок.

Остывал её пыл, остывало и тело. И, странно, через снег, попадавший в горло и нос, в ноздри протекал аромат шоколада. Горько-сладкий запах раздувал тонкие ноздри, добавляя ей злости: «Варька, подлюка, матери пожалела плиточку шоколада!» Сыпала проклятиями и на село, и на Варюху, и на Никитичну, и на Сталина самого. Хохотала, кружилась в странном танце безумия.

Холода не ощущала.

Внезапно в головушке трезвой мыслью бухнуло: «Три». И содрогнулась. И онемела. И околела в буранной степи.

Так и нашли по весне околевшую, без платка, в одном только валенке. С надкусанной плиткой чёрного шоколада в кармане ватника. На кладбище по молчаливому сговору не хоронили. Там же, в степи, наскоро вырыли яму, бросили в талую землю остывшее тело. Забросали землей. Ни креста, ни звёздочки, ни даже жердиночки с номером над могилой.

Люди старались стороночкой обходить то местечко: приметное было. Росли там крапива да чертополох да расторопша выше двух метров. Не ошибётся никто: странное место. Ровным кружочком росли заросли расторопши, бросая колючки свои по степи. Крапива жалила людям ноги босые, да чертополох колючки вонзал.

Варька весь день и весь вечер гоняла в больной голове мамкины «поздравления», и крутилось одно: «за что мне, за что»?

Готовила чай, относила бумаги по кабинетам, шутила, пыль протирала, печатала сверхсрочные и сверхнужные всем бумаги, а в голове крутилось, как пластинка, крутилось: за что?

Обрывками памяти раннее детство. Мать, подоив козу Изабеллу (нарочно назвала, так дразнила село), несёт крыночку с дымящимся молочком. Трёхлетняя дочка бежит, спотыкается вслед за мамашей. Та, полушутливо, полугрозя повторяя: «кто-то молочко будет пить, а кто-то посматривать», шаг не сбавляя, проходит в чистую избу.

Там уже Сёмка ломает свеженький каравай, мать наливает в две кружки жирное молочко. Первым пьет Сёмка, с наслаждением рукавом вытирает лицо, белые усики исчезают. Затем напивается мать.

Девчонкины большие глаза наливаются свежей и чистой слезой. Не отрываясь следит, как пьёт братец и мать. Мать, брезгливо смотря на малышку, забеливает чай оставшимся молочком, подает чаёк дочери. А та и радешенька тёплому чаю да солоноватому хлеба куску.

А то Варька могла остаться вовсе без чая: братец мог выпить всё молоко, и Варькины слезы капали на лопухи за избёнкой. Выкатится из избы, проскользнёт к своему тайному месту, наплачется там и уснет. Большие зеленые лопухи накроют девчушку, колышет их ветерок, принося успокоение.

Соседки из сердобольных (немало известно, что лучше соседей о нас никто не расскажет, даже мы сами), покормят бедняжку. Кто сладость морковки преподнесёт, кто от души даст стакан молока от коровы, кто шанежки испечёт, и для полсиротинки оставит. Про шанежки – это Никитична. Или сама или Алёшка найдут в лопухах (коли дело летом случается), а зимой постучатся в оконце, занесут к себе избу. Алёшка подхватит девчушку, покружит. Та от счастья визжит. Занесёт сосед в избу чистую, посадит за стол. А что есть на столе небогатом, тем и поделятся.

Так и питалась Варюшка от жалости бабьей села. А мать и радешенька. Гора с плеч, как девчонка из дома.

В доме Никитичны вечная толкотня. К Алёшке мальчишки залетают гурьбой по страшно таким важным пацаньим проделкам: то кататься на санках, то в тайгу за орехом сорвутся, а то сядут уроки творить. Толкотня!

И девочки Никитичны частые гости. Кто на коклюшках учится кружевам, кто на пяльцах старается овладевать бабьей наукой, кто учится шить или вязать вечное бабское рукоделье.

А Никитична сядет за стол, книгу откроет и сказки читает. К тому времени разрешили детворе слушать сказки, прекратили считать их буржуазным хламьём. Мальчишки и те попритихнут, как скоро садится Никитична, накрываясь пуховым платком. Старенький плат аккуратно подштопан, поднавязаны кружева, и чистый уют струится от движений старухи. Детворе Никитична казалась очень древней старухой, ей явно было больше, чем тридцать годов. Чистый голос читает то про царевен да про царей Салтана, Дадона, то про витязей-богатырей, про Руслана с Людмилой.

«Несёт меня лиса за синие леса…». Как сейчас, слышится Вареньке старая добрая сказка про избавителя, всегда верного, всегда рядом, всегда доброго.

Из детства сказочный персонаж доброты и спасения плавно переходил в отрочества грёзы. Избавитель, это Алёшка, которого трёхлетняя девочка первая назвала когда-то Петровичем. Забавный лепет «Алёска» дети высмеяли в голос, и девчушка перешла на «Петровича», четко выговаривая букву «р».

Как ни гостюй, как там ни хорошо у Никитичны да у Алёшки, но ночевала Варенька всегда дома. Для ребёнка мать, какая там никакая, она мать, любимая до самоотдачи. Не замечает дитя ни скудости бытия, ни грязного пола, ни вечной груды грязных тарелок на краю стола. Тянется девочка к матери, тянется, тянется. А в ответ? «Чтоб ты сдохла, проклятая»!

Тёплые руки Никитичны волосы приберут, косички сплетут, молочко поднесут. А мать всё же милее, раз она мать.

За что мне, за что? На давний вопрос ответа ей не было.

А уж после того дикого случая, когда ей было всего лишь двенадцать, ответа уже не ждала. Плёнкою льда покрылось сердечко. А мозг ответа искал: за что же, за что так её мать возненавидела.

И невдомёк красавице-девке, что мать, ни разу никому не сказавшая от кого понесла свою девочку, видела в ней изначально соперницу.

Варьке не было и полгода, как мать стала взгляды кидать на соседа-юнца. Безусый подросток, не совсем уж и взрачный на вид (от слова «взор»), чистыми синими брызгами чистых невинных глаз притянул видавшую виды бабёнку. Как уж она обихаживала паренька! Как старалась! Весь арсенал запустила, все чары.

Отработанный до автоматизма приём приворожения не сработал.

Как-то раз зазвала паренька к себе в гости под самым на что благовидным предлогом: дровец нарубить. Паренек постарался: до пота работал. В избу зазвала чайком напоить соседа уставшего. Никитична где-то была на побывках, и такой случай удобный нельзя упустить. За сладкими разговорами наливала чаёк, осторожно в густую заварку бросила зелье, поднесла гостю стакан.

А только Алёшка поднес стакан к пересохшим губам, заревела Варюха. Децибелы младенчества ора глушили. Мать бросилась ко дитяти: младенец требовал есть.

Стыдливый Алешка из хаты исчез. Наскоро покормила младенца, перепеленала, коротенько так обернулась, а Алёшки в хате уже и не видно. Кинулась на крыльцо, вдогонку Алёшке про чай. Тот на ходу обернулся: «спасибо, мол, тётя! Потом…»

Резануло ухо про тётю, повернулась в избу, и злость перекинулась на младенца. Из-за неё, этой младшенькой, упустила такого. Невинного, а от того более сладкого, паренька. Из-за этой девчонки, что, слышь как угукает за занавеской, слюни пускает.

Сколько потом ни старалась соседка заманить паренька к себе в избу, тот ни в какую. От дел не отказывался, и дровишек нарубит, и воды принесёт. А в избу старался ногой не ступать, инстинктивно чувствуя опасение.

Видел, конечно же, замечал соседкино обихаживание, но как-то противны были ему зрелой женщины липкие взгляды. Противно спине ощущать, как смотрела она на него, рубавшего на старой колоде дрова, как раздувались тонкие ноздри, когда подходила ближе к нему подобрать щепки, поленья, как вертела полными бёдрами. Особенно чёрный взгляд чёрных глаз будто дёгтем мазал по телу. И воняет тот дёготь и жжёт липкой чёрной своей полужижей. Мутными становились глазищи соседки, как будто в чистый колодец бросили мусор, и скрывается чистое зеркало пресных вод от глаза дурного.

Вот у Варюшки тоже очи огромны. Но большие глаза смотрели так чисто, наивно на окружающий мир. Любопытство ребенка наивно и чисто. Поднимет глазищи, и спросит: «Петрович, а сколько у кошки глазов? А почему это Изабелла котят не приносит, а только козлят? А почему Демагог с моей мамкой ночует?».

Варькина мать вроде должна только радостней быть от неотлучной дружбы ребёнка с полюбившимся ей пареньком. Через ребенка лапищи свои легче к нему протянуть, а мать – в ревность!

Смастерил как-то Алёшка, ну, уж если быть совсем откровенным, не сам смастерил, а вместе с егерем, деревянную куклу. Пришли с Никитичной от заимки, развернули тряпицу, Алёшка дал в руки ребёнка забаву. Отдавало дерево запахом чистоты. Желтизна тела куклы, чернота больших глаз (самое долгое и трудное было для мастеров сотворить кукле глазки, такие же большие и чёрные, как у Варюшки) для взрослых – забава, для ребёнка – целая жизнь. Ребенок аж задохнулся от счастья. Молчит Варька, куклу прижала, глазищи слезами полны. Алёшка сам счастлив, что угодил.

Опомнилась девочка, понеслась за Никитичной в избу, споткнувшись босыми ножонками о порог. Но куклу не упустила. «Никитична, куколка голая, давай платьишко шить».

Набежали подружки, затискали куколку, и понеслась: кто чепчик для куколки вяжет, кто сарафан мастерит, а Алёшка выточил крохотные сапожки. А девчонки требуют уже и посудку им источить, и даже ложечку расписную.

Забавы хватило подружкам на день.

К вечеру мать спохватилась, пошла за ребёнком в надежде пересечься с заветным соседом.

Девчонки гурьбой играли у лопухов, кормили куклу обедом. Ни Никитичны, ни Алёшки во дворе не видать.

Варенька, заигравшись, как раз произносила: «вот, несу молочко, кто будет то молочко мое пить, а кто и посматривать…». Подружки на детский лепет совсем без вниманья: нужно постельку куколке соорудить, нужно из глины разбитый горшочек слепить воедино. Им не до смысла речей пятилетки.

Цепкие руки выхватили куклу из лапок ребенка. Крохотная головка вместе с надетым на неё розовым чепчиком полетела в даль лопухов, сама кукла полетела в крапиву.

Подружки хором, как сговорились, реветь! Варька едва трепыхалась в лапищах у матери. Чёрные очи в озёрах слезищ. А мать с разворотом свободной ладонью ей – раз, по губам!

Разбежались девчонки, бежали по избам, неся своё детское горе по мамкам да бабкам.

А куклу потом Алёшка таки достал из крапивы. Выточил новую голову и клеем столярным приклеил к тельцу из дерева. Варенька прятала куклу от матери и Семёна, как только могла: в своих лопухах, у Никитичны в сенях, у Алёшки в портфеле сховала однажды. Вот смеху в классе то было, когда он из сумки достал вместо тетради и карандаша детскую куклу. Вместе с классом смеялся мальчишка до колик.

Тельце куколки почернело со временем, трещинки по тельцу пошли, голову не раз приходилось клеить снова и снова. Но сапожки держались на крохотных ножках, и Варька красила их то синим, то красным, слюнявя карандаши.

После того, как мать вырвала куклу, Алёшка совсем не взлюбил тётку-соседку. По детски обидно было ему вспоминать, как куколку он вытачивал под надзором старого егеря, как куколка сохла, как искали состав для черноты чёрных глаз, как не давалась головка. Пальцы себе источил, добиваясь округлости формы.

Сам чуть не плакал, нет, не от крапивы, доставая куклу из гущи травы. Обида жгла очи: за что такая немилость к ребёнку?

И чёрная кошка обиды на соседку-мегеру не давала даже малейшей возможности ко сближению.

А у матери вновь виновата девчонка. Из-за неё вновь соседушка смотрит волчонком.

Пыталась вызвать на ревность. Табунками мужичонки ходили в избу, а сосед только брезгливо взгляд отворачивал.

Многолетняя борьба нравов не давала матери Варьки спокойно заснуть. И не понять, была то любовь или крайняя степень гордыни. Все мужички были рады-радешеньки переночевать с красавицей-ведьмой, а невинный парнишка пренебрёг, отказавшись от эдакой чести.

А уж когда Алёшка женился, да родили малютку, лютая ярость застила ей разум.

Ночной приворот не помог, так поможет зла процедура иная.

И стих младенец навеки, а Алёшка снова взгляд отводил. А тут ещё Никитична пороху в огонь сыпанула там, на похоронах.

А Варька здесь то при чём, спросите вы? А подрастала деваха, вот-вот станет красавицей. Куда её матери деться? В расход? А чем тогда жить? Чем унимать буйство плоти, грызшее изнутри еженощно? Зачем ей обуза, эта треклятая тварь?

И подпоила сыночка зельем злосчастным, заодно отравы хлебнул Демагог. И понеслась оргия чёрного в надежде власти над светлым.

Только страшно не любила она напоминать самой себе про чёткое «два», что торкнуло в голову, когда хохотала она при действии, как сыночек и Демагог ломали девчонку. Чёткое «два» стукнуло, как набат. Долго потом звенело в её голове, как от церковного звона. Старалась забыть, да никак не удавалось. Страшно становилось ведьмачке, страх вмёртвую въелся в душу.

Тешилась мыслью, думала, что после того надруганья Варька, если не сдохнет, то превратится в уродку, или «с катушек» сойдёт. А та гадина, та соседка отмолила девчонку, да отпоила ключевою водой.

Мучилось тело ведьмицы, мучилось сердце. Казалось, отдаст за ночку с любимым Алёшкой всю свою власть. Так паренька приголубит, что забудет и Варьку, и тётку свою. Ишь, Варька как прижилась в соседском дому, как к чужому дому прилипла.

И поползли по селу грязные слухи, напевала соседкам она, напевал и сыночек. А грязь не прилипла ни к Варьке, ни к добрым соседям.

И за то ещё большую ненависть вызывала гордая поступь собственной дочери.

Мать даже пыталась перекрутить ситуацию, перетянуть дочку на свою сторону. Но опоздала. Льдинки на сердце застыли надолго. Варька мать не понимала, не желала понять, не желала сочувствовать. За каждым медовым словцом видела пропасть, и видела, как лезут из пропасти черви, глисты, змеи и твари неведомые.

Мать вначале почувствовала, потом поняла: дочь становилась сильнее. Ненависть к дочери возрастала и крепла.

Воединым клубком любовь к мальчишке-соседу, ненависть к дочери и страх перед Никитичной сплелись в сердце, давили кошмаром ночным.

Так все сплелось, не разовьёшь, не отрубишь.

Петрович умер тихонечко-тихо. За станочком прилёг, как уснул.

Раненько утром Варька несла ему чай да столовскую кашу в тарелке. Каша остыла, пока добралась по цехам до станка, да и чай охолонул. Торопилась, спешила: горяченького бы поесть Генеральному. Да где там! Как застрял с полночи в цехах, так и прилёг на кучу ветоши разной в уголочке горячего цеха.

Начальство глаза закрывало на кучи ветоши, черневшей в разных углах необъятных цехов. Люди валились, подкошены сном, на эти кучи хламья, без силы добраться до дому или к бараку. Отключится часа так на три или четыре и вновь вскинется работящий народ. Снова к станку – Победу ковать для страны. Никто и ни разу не высказал страха, дескать, враг завоюет Урал, подберётся к Сибири. Как ни рыскали нквдэдишные люди, как ни искали пораженцев в необъятных цехах, никого не нашли. Рабочий народ знал и верил в Победу. Именно так, именно так с большой буквы величали её, грядущую и долгожданную. Ради неё, ради Победы терпели лишенья, нужду, вшей и НКВД.

«Серые ватники» ковали победу, ковали страну. Это издали масса серого люда, а присмотрись ка вблизи, и окажется человек не песчинкой, а глыбой гранитной. Грызи такого до стирания клыков, а глыба стоит, не ворохнётся.

Малой песчинкой глыбы народной был и Петрович.

Уснул, а точнее, грубее, «вырубился» у станка. И затих. Даже истошный Варенькин вопль не разбудит уснувшего навеки. Спал Петрович с тихой улыбкой, блаженной от счастья.

Сбежался народ на Варькины вопли. Кто-то закрыл очи усопшего, кто-то бежал с горестной вестью по цехам, по куткам, по управлениям завода. Цех быстро стал заполняться народом, люди прибывали и прибывали, задние напирали, передние пятились.

Перед умершим с шапками в исхудалых руках кружком стояли молчаливые близкие. Серость на лицах резко разнилась с белевшим лицом Генерального.

Соорудились носилки. Множество рук подняло лёгкое тело. Успели руки сложить на груди и очи закрыть, и прикрыть тело белой тряпицей (сгодилось трофейное белое полотно, на котором иногда показывали хронику «с полей войны» да до дыр протёртую «Волгу-Волгу»).

Сомлевшую Варьку оттащили в глубь цеха, да там и оставили на груде хламья.

Со времени буйной метели, когда сгинула Варькина мать, завод не стоял.

А тут встал.

Громадная серая масса людей тихо и молча шажками плелась к вечным покоям уснувших навек. Погост ждал своего постояльца. Погост не от слова ль «гостить»? Погостил на бренном веку человек, да ложись вечным покоем в вечную яму, как время придёт. Кладбище было готово принять постояльца. Вырыта яма, заготовлены партийцами нужные речи, топтались невдалеке пригнанные из бараков людишки яму засыпать.

Скорбная масса безмолвной толпы приближалась к погосту. Поднимались на взгорок, оступались да спотыкались, но шли под единой незримой командой. Варька плелась позаду народа: бежать поперёд совесть не дозволяла. Как очнулась на стылом тряпье в обледеневшем цеху, так с тех пор слова не молвила, как остыла, заледенела. Накинула чёрный плат, что Нититична ей подсунула, так с тех пор третьи сутки не ела и не спала.

Словом, ледышка ледышкой. Никитична шла, вернее, её почти что несли в первых рядах массы народа. У старой путались ноженьки, плат сбился с враз поседевших волос. Ей то и дело под нос докторша заводская тыкала нашатырём. Но добрела до могилки. Встала, шатаясь, на самом на краю.

Готовый сценарий сломался народом. Как-то сами люди выходили из толпившейся массы, комкали шапки, и говорили коряво, но от души. На белом лице покойника застыла улыбка блаженства, снежинки не таяли на лице, но скатывались в кумач гроба, как заиндевевшие слезы. Говорили помалу, но говоривших было так много. Партийцы пытались как то соорганизоваться, ляпать дежурное: «смерть вырвала из наших рядов стойкого ленинца…», но их оттеснили молча плечами. К могиле выходили станочники, токаря, мастера, «горячники» (работники горячего цеха), да двое-трое из барачного люда, интеллигенты.

Для засыпки могилы людишки специальные не пригодились. Каждый по жменьке ссыпал на гроб горсточку стылой земли, и гроб быстро засыпан, и яма сравнялась с землей, а потом и холм высоченный над той ямой снегом покрылся.

Установили временный конус с фотографией Генерального, коряво написаны чёрным даты рождения, смерти. Соорудили звезду на навершии конуса. Так был упокоен навек Генеральный Петрович.

Поговаривали шепотком, что на девятый день по смерти Петровича приводила на кладбище Никитична старого попика, помахал тот кадилом, пропел «вечную память». Было то или нет, нам неведомо, может, то просто бабские пересуды. Нквэдисты розыск не учиняли. Наверно, простили старухе её заблуждение. Простили и сбитую наземь звезду, что валялась у могильного холма. Даже не тронули крест, деревянный, что возвысился над могилой.

Варька как будто потухла с тех похорон, сделалась ни жива ни мертва. Стало ей все равно что есть, что пить, с кем говорить, какие бумажки печатать.

Вот такую её полусонную, полуживую и увез в град-столицу ботаник, который, как приехал, востребованный Сёмкой для ухода за лимонными деревцами, так и остался почти что до окончания войны на заводе. Тынялся по управлениям, помогал тем, кому и так нечего было делать, да всё старался тереться в приемной у Варьки. Как уболтал, уговорил молодицу невесть, но в столицу вернулся с женой.