Варька по приезду в Москву ни разу не пела. Мало-помалу отошла от тоски неизбывной, стала втираться в московскую жизнь. «Ботаник», как она звала муженька, от жёнушки не отходил. В магазин за обувкой – он с ней, за хлебцем – он с ней, карточки отоваривать. Вареньке карточки не полагались. Жила на всём на готовом, как часто ей приговаривала её свекровь.

Аглая царствовала в барских хоромах. По правде, звали свекровь просто Глафирой, но, как перебралась с мужем в Москву, стала речься Аглаей: красившее. Простонародное имя «Глафира» коробило нежные ушки её и подружек, а так как одна из многочисленных девок прислуги тоже прозывалась Глафирой, хозяйка быстренько приучила и челядь и сына к звучному имени. То есть Аглаи.

Созвучно: Аглаша и Глаша. Вот как славненько вышло. Муж, правда, к новому имени не привык. Всё чаще и чаще стал супружницу звать по-сухому «мать». Ему она, естественно, не перечила.

Академик могуч. Глебка пошел не в него: сухощав, близорук, в чёрных круглых очёчках ну, точно ботаник.

По приезду невестки академика в доме не было. Мотался геолог по сибирям да по алтайским полям, как сам частенько любил поговаривать. Вот и сейчас застрял где-то в глубинке, не вытащищь. Молва ему приносила весточки с дому: сынок ваш женился. Потом кто-то с заезжих геологов весточку передал, что, вроде у вас прибавление в семействе. Геолог кивал: ну, ладно, женился. Ну, ладно, родил кого-то. Дело житейское: молодой, вот и женился, понятное дело, как молодой семье без младенца. Кивал почти равнодушно. К сыну как-то не прикипел, не прирос к нему сердцем.

Да оно и понятно: мотался с юности по бездорожьям, снегам да по сопкам амурским да безбрежной тайге или тундре. Геолог родине нужен? Нужен! Вот и служил верой и правдой. За очередное открытие, почти перед самой войной, получил академика сильно досрочно. Тогда же семья переехала из старого дома брата его, педиатра, в почти что хоромы. Комнаты в ширь-ширину, коридор, на байдарке плыть можно, а кухня, а кухня!

На кухне той суетилась вечная нянька, что когда-то нянчила Глеба. Сейчас нянька освоила кухню. Нужна Аглае прислуга, а как же, престиж! Менялись и девки, что назывались домработницами, челядью да прислугой. Домработницами называли их в ЖЭКе, где регистрировали этих девчушек.

Прислугой их Аглая звала, челядью полупрезрительно (но не по отношению к девушкам, а к Аглае), звал брат родной академика, простой детский доктор.

Менялись девчонки, менялись частенько. Аглая глаза закрывала на игры подросшего сына с прислугой, по надобности водила забеременевших к знакомому гинекологу. Потом выгоняла прислугу из дома и набирала других, не менее глупых, не меньше несчастных. Когда Глебушка жил при заводе в Сибири, набирала прислугу из некрасивых. Чётко помнила, муж тоже мужик, и мало ли что может случиться?

Академик так и подумал: женился, наверно, сынок на очередной несчастной девице. Или лучше того, мать подсунула заневестившуюся дочь того самого гинеколога, Сонечку.

Академик терпеть не мог ни Соньку, ни её мать. Вечная лесть в стылых устах, сплетни, наряды, тасканье по магазинам. Когда академика в доме не было (а его очень часто и не было дома. По году, по два мотался в тайге), эти две кумушки из дома не выходили, дружили с Аглаей крепко-накрепко. У каждой из трех цели единые: породниться.

Аглая любила и мужа и сына, зачастую сама не понимая, кто ей дороже, кого любит больше.

Муж рослый красавец, большой, из крестьянской семьи. Отбила его когда-то от той, кого он любил больше жизни, да ни разу не пожалела об этом. Не жалела, когда голодали, когда он учился в своей Промакадемии, а она кусок хлеба делила на три: завтрак, обед, а ещё оставался кусочек на ужин.

Не жалела, когда стояла в громадных очередях за молочишком для сына. Стыли ноги на сильном морозе, ребенок тяжестью тельца руки у ней отнимал, но стояла. Молча стояла за вожделенным для сыночка молочком.

Кстати, в такой вот громадной очередищи и познакомилась с нянькой. Та пожалела её, молодицу, подержала ребеночка на руках, пока Глашка бегала по нужде в подворотню. Вернулась, разговорились. Да с тех пор нянька и прижилась: за ребёночком присмотреть, кашку ему приготовить. Была чистоплотна, честна, потому и приглянулась жадной Глафире. Многого не просила, так, уголочка для сна да хлебца шматок. В голодные и холодные времена и это одно уже было счастьем. Прижилась, приноровилась к Глафире, когда-никогда терпела побои. Да, Глафирушка могла ручечку приложить за разбитый стакан, за не вовремя приготовленный суп да рассыпанный сахар.

Нянька Глебушку вынянчила, осталась при доме. Терпела побои, носила дамам обеды в «приёмную залу», как любила подчеркнуть свой престиж новоявленная академичка. Сонечка с мамой угощения жрали, не лопались. Тем у дам к обсужденью – не перечесть. Тот разошёлся, тот с новой сошёлся, там крепдешин из-под полы по дешёвке (ворованный? или трофейный?) можно приобрести. Город большой, всех не обсудишь, все магазины не обойдешь.

Прошли времена, когда Глафира стояла в очередищах за молочком или сметаной. Теперь в дом приносили и молоко, и сметану, и творог. Так полагалось семье академика.

Перепадало того творожку Сонечке с мамой. Глафире приятно было им передавать творог вчерашний, который, что называется, выкинуть жалко, а благодеяние оказать – само то. Да ещё и булавочкой ковырнуть при встрече, ожидая жиденького «благодарствую».

Глафира, расщедрившись, могла угостить даже американской ветчинкой или волжскою осетриной. А что тут такого? Привезли осетра благодарные ученики академика. Тот был в отъезде, сыночек в Сибири без мамки скучал. Так того осетра в одиночку она ела, ела, пока от вида его рвать не тянуло. А рыбка стала уже и попахивать. Знамое дело, не бриллиант. Стало портиться яство залётное. Угостила подружку. Так славненько посидели, стольким косточки поперемыли за осетринкой, не передать.

Академик долго ли, коротко ли мотал и себя, и экспедицию по таёжным туманам да болотам сибирским, но возвратился в Москву.

Но не сразу поехал домой. По приезду в столицу заехал в свой институт, потом на пару секунд мотнулся к брату проведать. Чай, больше года родного брата не видел. А как поднялся по лестнице к двери квартиры (лифт не любил, тесноват был для могучего статью), постучал (как правило, ключи от квартиры то забывал, то терял, то просто не брал под лозунгом: зачем они мне, опять потеряю), да не дождавшись ответа, открыл не запертую дверь, так на пороге чемоданчик с гостинцами и выпал из рук.

Стоит на пороге молодица с годовалым мальцом на руках.

Мальчишка – копия академик. Такие же синие брызги младенческих глаз, статью тоже в дедулю. Лапища – лопата, высокий лоб чист. Сразу видно: малец молчалив и спокоен.

Варька только спросить: «кого Вам, товарищ?», как мальчонка рванул к высокому дяде. Мать еле удержала его. Дед подхватил внука правой рукой, левой бросил громадный рюкзак с образцами породы, поднял мальчишку почти к потолку, подбросил разок. Пацан завизжал от восторга!

Мгновенно влюбились дедушка в внука, внук в громадного деда. И всё. Не оторвать друг от друга, не отнять силам земным.

С приездом академика в доме стало проще и чище. Тот уходил ранёхонько-рано, возвращался с работы почти что и в ночь. А всё равно внучек, как только дед заходил осторожно в прихожую, открывал сонные глазки: «деда пришел?». И засыпал вдругорядь уже на коленках у деда. А то и сопел в его кабинете, когда дед, прикрыв лампу бумагой, корпел то над отчетом, то над статьей, то правил диссертации учеников.

А когда заболел, дед бросил бумаги, отчёты и диссертации, заменяя Вареньку, когда та уже падала с ног от усталости.

Что сталось с ребенком? Температура под сорок, мечется по кровати дитя, бредит и все время зовет: «дедушка, деда!» Академик бежит, берёт малыша в громадные лапы, носит по барским покоям, не стесняясь осуждающих взглядов жены. А мальчишка горит в пламени жара. Докторов набилось в хату не счесть. Умные речи они говорили. Знаменитостей набрала, конечно, Аглая. Ей хотелось, прежде всего, угодить муженьку. Пусть видит, как старается добрая женушка, благодаря, так чтобы все видели, очередного светилу конвертиком. А во-вторых, всё-таки внук. Если бы академик год прожил в городе, можно подумать, что его копия родилась бы точнёхонько от него. Но академик то больше года мёрз по сибирским метелям.

Светила от медицины были точно светилами, но, как бы поточнее сказать, уж очень узкого направления. Кто офтальмолог, кто гельминтолог, кто вообще фтизиатр. Звучно звучали их направления, да толку то от того.

Спас ребёнка не случай, судьба.

Заскочил на минутку брат академика, «гномик», как звался Аглаей. Невысок, худощав, росточком, и правда, не вышел: кнопка иль гномик. А голосом был басист.

Заскакивал редко. Аглая терпеть не могла простого братца знаменитого мужа. «Гномик» ни ростом не вышел, ни даже профессией. Да что говорить, мотался по поликлиникам, детишек лечил с перерывом на докторский стаж по госпиталям фронтовым. Детишек лечил из простого народа, сам был простецкий на вид. Да ещё матерился, правда, не при детворе. Детей обожал. Дети висли на нем, как на папе родном, хотя с ними не цацкался и был суров. Но дети чувствуют доброту, их не обманешь. Жил в старом домишке, то ли в Сокольниках, то ли в Мытищах. Аглая знать не хотела, где проживал её деверь. Было не в радость мёрзнуть в трамвае не час и не два, чтобы стучаться в насквозь промерзший домишко. Хватит, намаялись, нажились до переезда в высотку.

Педиатр заскочил на минутку возвратить брату очки. У академика очков было много, а у него, вот напасть, стёкла полопались от мороза. Академик поделился очками, да и забыл. Но брат щепетлив. Потому и нашел минуту свободного времени для возврата одолженного. Его, простого на вид, еле впустили в предбанник громадного дома. Вахтенная дама долго мурыжила кто он да откуда, пока он по матушке по простой не послал её в дали далекие. С тем и поднялся.

А по прихожей мотается академик с мальцом на руках. Стонет мальчишка, бредит в угаре. Брат с ходу в кабинет академика, баб выгнал на кухню (и Варьку, и няньку, и Глафиру також). Засучил рукава, да поставил диагноз: ну, брат мой, ветрянка. Погорит денька три, а когда высыпь пойдёт, тогда руки держите, не то оспой покроется весь, не давайте чесаться. Выписал пенициллин, выгнал Аглаю: доставай, мать, по связям своим дефицит, выручай пацана.

Аглая всполошилась: инфекция в доме. Инфекция! С мужем и внуком стала общаться, как с прокажёнными. Глебушку удалила в дальнюю комнату. Нянька жить стала просто на кухне. Варька моталась меж мужем и сыном. Спала невесть где, невесть чем и питалась.

Ну, естественно, оспинки проявились в положенный час. От зуда ребёнок извивался и плакал, каверны сыпали по лицу и по тельцу, зуд не давал спать ни ночью, ни днём.

Брат-педиатр выписал порошочки, сам их заваривал вместе с какими-то травами. Зуд утихал. Мальчишка стал спать сном непробудным: выздоровление намечалось.

Аглая страшно боялась, что заболеет её муженек, контактов с больным ребёнком невозможно и избежать. На простой намёк про опасность инфекции муж так вызверился на бедную женщину, что та тихо прикрыла дверь кабинета и суток трое в него не посмела войти.

Заодно и инфекции избежала.

Внук поправлялся. Дед не заболел, не чихнул даже ни разу. Варенька тоже избежала инфекции, няньку тоже Бог миловал.

А вот Глебушка заболел. Вот тут Аглая-Глафира переполошилась не на шутку. Академик уже стал выходить на работу, догоняя в спешном труде недоделанное. Домой приходил только в ночь, с порога кидаясь к внучонку. Подхватит тельце мальчишки, обнимет. Так вот обнявшись, и спят до утра в его кабинете. Старинной кожи диван был громаден, принимал их обоих. В чистых перинах сон был хорош.

Болел Глебушка долго. Измучил себя, измучил других, даже Вареньку не щадил. Та, не отошедши от страха за сына, теперь носилась со своим муженьком. Глебка в болезни капризен, противен, ну просто садист. Казалось, ему удовольствие доставляло мучить жену. То питьё слишком тёплое, то горячо. То требовал, чтобы жёнка его руки держала, не давая чесаться. Аглая даже пожалела бедняжку: перехватывала руки сына, но тот вырывался, требовал Вареньку.

Дядька навещал и его, не давал пичкать больного новомодными средствами. Опять Аглая насозывала консилиум, опять бормотали учёные вещи фтизиатры и вертебрологи. А толку ни в грош. Мучилась Варенька, устала Аглая, зато Глеб выздоравливал.

Когда окончательно он пошёл на поправку, брат, зазвав в кабинет брата Аглаю, сообщил родителям новость. Скорее всего, Глеб станет бесплодным. Ветрянка по взрослому типу так просто не сдастся, отомстит по полной программе. И вздохнул: лучше бы Глебка в младенчестве переболел этой оказией.

После Глеба болезни дед внука только что с ложечки не кормил. Пестовал, баловал: внучек единственный, ненаглядное солнышко.

Варенька для него стала дочерью. И так сложилось, что она его «Батя», он «дочкой» зовёт, а малыша то Мишенькой, то Мишаней, то Мишуткой. Иногда дед проговаривал: наследник растёт.

Лет с трёх Мишаня стал разбираться в камнях. Бывало, и деда поправит: «дед, не серый колчедан. А серный. Знать надо, понятно!». Деду приятно, особенно когда не один. Ученики то в гостях, или знакомые специалисты, геологи, травники, металлурги, или свои академики, – дед с гордостью внуком похвастает.

При этом при всем внук был не балован. Рос без капризов, деда и мать слушал, всегда веря на слово.

Отца и тётю Аглаю (Аглая потребовала от него бабушкой не называть, рановато при её красоте зваться обидным «бабуля») он любить, конечно, любил, но как то ошмётками, что ли, по правде сказать. Чувствовал мальчик явную нелюбовь родной бабки, какое то эхо отдалённой любви родного отца. А батюшка родный настолько был поглощен своей Варенькой, что сына как то не видел, не замечал. Чаще сын был помехой, отнимая любовь его матери от него, её мужа.

Вари нет дома, Глебушка мечется, считая секунды. Мишки нет дома, Глеб сыт и спокоен: куда ему деться, при таком то надзоре деда и матери, няньки и бабки Аглаи.

В воспитание сына не лез. Растёт и растёт в кабинете отца, перенимая привычки, пристрастия и интересы.

Да и то, что ему, ботаником становиться? Глеб ненавидел свой хлеб. Мать по приезду в Москву пристроила его в сильно научную лабораторию, где он отбывал свое пребывание, без интереса, без страсти к науке. Отцовские споры с коллегами, доходившие иногда чуть не драки, его нимало не интересовали. Полеты фантазий научных коллег по коллекциям растений из разных стран тем более были не интересны. Раз мать выпросила для него участие в заграничной командировке, так кроме тоски, оттуда ничего не привёз. Варенька далеко, в покрытой снегом Москве, а пыль Африки да вялые стебли каких то растений, – ну их подальше. По приезду в Москву знакомые с тайной завистью было спросили: как там, в африканской саванне? Скучно ответил: там грязно и пыльно. И мошкара. Вот и весь сказ про красоты саванны, закаты, восходы экзотики дальней. Переглянулись знакомые да вздохнули: ботаник. Ни тебе сувениров, ни деликатесов. Хорошо, хоть малярию не подхватил или заграничных глистов.

А Мишутка прямо таки с большим наслаждением перекладывал деда коллекцию. В четыре года, научившись читать, читал названия «булыжников», как звал камни отца Глеб. По ходу замучил деда вопросами, что за камни, откуда и для чего. Дед говорил как со взрослым. Садился на пол рядом с мальцом и часами вдвоём болтали про камни. Почти что старик один, второй из пелёнок только что вырос, а похожи, как капли воды. Оба лобасты, молчаливы с другими, они всегда находили друг с другом общий язык. Если во время их долгих бесед в кабинет вкатывалась «тётя Аглая» или отец, мальчишка недовольно хмурил бровишки, ну ровно как и его дед. Если мать или нянька, тогда взгляд вопросительный: что уже, кушать?

Дед ловил редкие счастья минуты. Громаден работы объем, трудов: институт, какие-то заседания в разных советах, научных и не совсем, конференции, семинары, ученики. Не хватало ни суток, ни времени. Но как вырывался из тяжкого бремени забот и хлопот, садился с внуком на пол кабинета. Тогда в доме ходили на цыпочках: дед отдыхал! И внук постепенно набирал ума-разума.

Итак, Варенька долго не пела. Когда сын заболел, сил не хватало запеть, а в обычные дни свекровь недовольна. Впрочем, она всегда недовольна невесткой своей. Тут не до песен. Нет, конечно, же колыбельные пела, но тихонечко очень, прямо в ушки младенцу. Так не слышит свекровь, спит её муж. Ну да и ладно.

Как то день выдался солнечный, ясный, зимне-морозный. Варя забрала сына из дома, повела на прогулку. Санки скрипят по морозцу, свежий воздух румянит щеки её и сыночка. Оба веселые, оба смеются. Скатились под горку, да прямо под ноги прохожим. Варенька извиняться, да вдруг перебил её голосок: «ты что ли, Варюха?» Вгляделась, всмотрелась. Ба, африкановские! Баба в тулупе, в таком же тулупе и старичок, да мальчик-подросток в засаленном ватничке мнётся от скуки. Баба руками всплеснула вдругорядь: «Варенька, ты ли?!» И закудахтала: «ой, стала какая, какая», качнула головой, обряженной в серую шаль. Старичок сослепа присмотрелся: точно, Варюха!

Встрече обрадовались все, и Варька, и африкановские. Долго стоять на морозе было не можно: ребенок замёрз. Варька приняла решение смело и быстро, и зазвала односельчан в ресторан. Да не в простой ресторан, а в «Пекин».

То ли Варькина красота тронула бравого молодчагу у входа, то ли для плана денег элитарному заведению не хватало, но впустил нарядную дамочку в щегольских бурочках с сынишкой, да тройку явно из деревенских, обутых в ужасные рыже-серые валенки.

Выбрали им отдельный кабинет. Не из самых из лучших, а так, для люда попроще. Но для приезжих, в том числе и для Варьки, ресторан ослепителен своей роскошью. Для честности я скажу, что позолота облуплена, стулья из старых, официант был не скор. Но для деревенского люда позолота, хрусталь, кабинеты, это роскошь богатства, прихоть коммунистического боярства в самом центре столицы.

От стеснения долго молчали. Потом засуетились, стали помалу вспоминать про былое, вспомнили про подростка. Варенька долго удивлялась, как вырос Павлуша, несколько раз напоминая ему про «дилекторский фонд». Подросток краснел, отворачивался от неприятного внимания старших.

Принесли и еду, тоже попроще. С голода да с мороза аппетит был удвоен, вместе со взрослыми уплетал и малец. Наелись, да вдруг и решились на что-то спиртное.

С простенькой водочки захмелели. Деда потянуло было на стариковскую сонь-дремоту. Бабёнку, наоборот, потянуло на плясовую. А Варьку – запеть. И тихий хрустальный её голосок вырвался из кабинетика и поплыл по звонам ресторанных бокалов, по однообразной стукотне вилок, ножей. Стихал звон пьяных бокалов, стихал вялый стукоток вилок-ножей. Мало-помалу чистый горный хрусталь варькиной песни вливался в уши разного сброда, собравшегося отобедать в дорогущей ресторанной тиши. Будь то вечер с шумным оркестром, Варькин слабенький голосок никто б не расслышал. Но время было обеднее, оркестра не полагалось, патефона тоже не разрешалось включать без особого на то дозволения важного метрдотеля.

Тихая старая песня про любовь старого Хазбулата к молоденькой жёнке, да про буйное отсечение его головы трогало каждого: сочетание нежных стихов и ангельского голосочка тронет и мёртвого.

Потихоньку Варенька разошлась. Пение становилось погромче, звон голоса тяжелел, как будто бы новенький колокольчик менял звук на более опытный, более мощный колокольный звон. Дед давно позабыл про дремоту, тётка румянилась от тепла, от рюмашки спиртного, от нахлынувших про давнюю молодость воспоминаний. Павлушка с аппетитом доедал царское угощенье, ёрзал на стуле: молоденькое тело хотело движений, но боялся и встать, и голос подать. Понимал, будет неправильно. Чистый голос пел старинную чистую песню про греховный смысл старинной любви, завораживал, пеленал, убаюкивал. Мишутку и убаюкало: уснул на тёплых материнских руках после борща да гурьевской каши.

За Хазбулатом последовала и «Калитка», за «Калиткой» другой старинный романс, сейчас уж и не вспомню какой. Варенька сознательно не пела про всеми любимые валенки, про ямщика, замерзавшего в голой степи. Валенки не привлекали её пыльной пошлостью, я ямщик напоминал до горькой боли про сибирскую степь, и тогда б хватануло по сердцу ностальгия по родине малой. А тогда тоску ничем не заглушишь, не обойдёшь.

Глебка ворвался в тишь кабинета, как пьяный купчишка в тишину дортуара благородных девиц: нелепо, неумно, громко и зря. Мишутка открыл спросонья глазёнки, оттолкнул отца от себя: «уходи, спать мне мешаешь, не видишь, как маменька, что ли, поёт»?

Деревенские будто очнулись, съежились враз. Заспешили за Глебкой, тащившим мальца к выходу из ресторанного балагана. Варенька на ходу скинула шаль, сунула тётке из Африкановки: «Никитичне передай»! Перед выходом из ресторана скинула щегольские бурочки, приложила их к шали, повторяя: «Никитичне, передай!» Уже на выходе их догнал красавец-джигит с Кавказских хребтов: «Спасибо, красавица, за песни твои!» Поданные им роскошный букет, конфеты, бутылку вина Варька сунула в бурочки-валенки. Мол, это тоже Никитичне передайте.

Раздражённого до нельзя Глебушку не узнать. Ревность кипела, смердила, от злости словно окреп. С силой тащил полуодетого сына в ждавший сына академика автомобиль, еле дождался жену, что упрашивала деревенских погостить у неё денька три. Те отказались: дескать, явно спешим на вокзал, поезд уходит. Скрепя сердце, поверила. Уже от машины крикнула: «не забудьте Никитичне гостинчика передать»!

В машине молчали. Глебка приучен при обслуге лишнего не говорить, Варя мыслями ударилась в воспоминания об Африкановке, Мишутка молча жевал сопли обиды на отца и на мать, не допевшую ему бархат песни душевной.

Дома Глебушка разошелся не в шутку. Как вспомнит про красавца с дальних Кавказских хребтов, так и зайдётся, меля всякую ересь. Варя молчала. Молча уложила сынишку, молча попила чайку с нянькой на кухне, молча слушала бредни свекрови и мужа.

Раз только зыркнула на мужнины бредни, когда он ляпнул, что такой «небрежной», так и сказал, «небрежной», матери нельзя доверять малышей. Напомнил и про ветрянку, договорившись, что чуть ли не Варенька сама заразила сыночка.

Муж в упоении своей ерунды, что блевотиной сочилась из рта, не заметил чёрной молнии глаз супруги. Натешившись, Глебушка успокоился. Наконец, вспомнил, что рано утром ему на работу, завалился поспать. Варька просидела на кухне всю ночь. Уже перестала шелками павлиньего халата шелестеть Аглая, нянька всхрапнула на топчане, а Варька сидела, уставившись в московский пейзаж за окном. В синей ночи сонный снег кружился, как будто снежинки пели и танцевали под слабенький ветерок. Яркие фонари центра столицы освещали сонную тишь мощного города, уставшего за день и теперь спавшего почти беспробудно. А ей не спалось. И было так одиноко в сонной глуши миллионного города. Только вот эти снежинки были родными, да тесть. Да кто его знает, где сейчас академик?

К вечеру Глеб ввалился в квартиру пьянее вина да с размаху и ходу всадил жёнушке кулаком под глаза. Нянька остолбенела, охнула и полетела на кухню, подальше от барского гнева. Аглая, выглянув из дверей опочивальни, оценив ситуацию, сделала вид, что ничего не случилось. Двери закрылись, и Глеб постарался выместить на супруге всю силу своих кулаков. Бил неудачно и неумело: ботаник! Но как было больно, как было больно! Как будто братец ожил и наворачивал кулаки по спине и груди, животу и коленям. Братец умел бить жестоко. И почти что без синяков. Эти навыки избиений сестры потом ему пригодились на должности на высокой, когда избивал не подчинявшихся девушек или интеллигентов.

Глеб бил неумело, но так же жестоко, как Сёмка. Бил, пока Варенька на свалилась на пол паркета. Перешагнул, и скрылся у матери в спальне.

Аглая торжествовала! И она и сыночек часа два или три перемывали косточки Варьке, не щадили ни в чём. Вспомнили и про бурки, и про оренбургскую шаль, что она подарила какой-то там деревенщине, и про то, как она защищала няньку, которую Аглая пыталась побить за забытое на плите молоко. О, поводов для разговора матери с сыном скопилось так много! Аглая даже удачно ввернула про Сонечку, дочь гинеколога. Мол, та из приличной семьи, не то что эта паскудная деревенщина.

Ввернула Аглая и про поход в театр, куда вместе с семьей вместо академика, которому вечно некогда, пошли Сонечка с матерью. Аглаю до сих пор бесило то обстоятельство, что пришлось на скорую руку шить невестушке платье, отдавать свой трофейный панбархат. Правда, платье вышло очень удачным. Шила его мастерица поплоше, ровесница Варьки. Молодки быстро сошлись: обе смешливые, обе из деревенских. Контуры платья удачно ложились на стройность фигуры, панбархат высвечивал всю красоту чистого тела. В театре мужская половина глаз оторвать не могла от варькиной красоты. Косы короной, глазищи, что в пол-лица на белом лице, румянец, что на здоровых щеках, да доброта, что струилась от Варьки. Как не смотреть, не наслаждаться! В музее, на Венеру милосскую можно смотреть чисто с эстетическим удовольствием, а тут живёхонькая, плотская красота.

Варька не знала, деться куда от такого внимания: стыд жёг ей щеки. Поневоле скрылась за частотой мраморных колонн холла театра, и страшно обрадовалась, что статная дама, перед которой Аглая извивалась в лестных потоках, пригласила невестку в буфет. Варька только что не бегом последовала за Ниной (так звали знакомую Аглаи) в буфет.

И, надо сказать, достаточно вовремя дамы скрылись в буфетной: в холл театра Берия заходил вместе с челядью. Увидел бы Вареньку – ой, то беда! Не миновать ей его поцелуев! То более всего понимала супруга всесильного Берии, та самая Нина, что уводила девчонку от вечно несытого мужа. Тогда Глеб нашел супругу в буфете. Дамы мило болтали, вернее, Нина внимательно слушала Варькино милое хвастовсто о ребёнке. Нина очень любила детей, и искренность девочки-матери тронула сердце. Дамы расстались почти что подругами, хотя разница в возрасте была почти вдвое. С удовольствием Нина смотрела, как уплетает Варька пирожное, как пьёт сельтерскую воду. Как мило морщит при этом курносенький носик, когда газ от сельтерской щекочет ей ноздри. Искренняя чистота искренней молодухи вызывали удивление у много повидавшей супруги всесильного Берия. Чего эта такая да вышла за этого прощелыгу, сына хорошего человека? Чем взял этот ботаник сильный характер? А что у новой подружки характер не слабый, Нину учить не надо.

Так вот, Аглая эту историю перевернула в свете ином. Ещё бы, до смерти обидно, когда вся сволочь мужская таращится не на неё, дышащую свежестью косметического салона, пудры, духов и обалденного платья, а на эту дурнушку-простушку из деревенского бытия незнакомой сибирской глубинки. Но даже сыну в этом признаться нельзя, и Аглая старалась изо всех своих сил наводить тень на плетень. Обидно, и очень обидно, что всесильная Нина не стала болтать с ней и супружницей гинеколога, а удалилась с Варькой в буфет, где угощала деревенщину деликатесами. Злые языки быстренько донесли, чем Нина Берия потчевала черноокую. Поднесли дамам два бутерброда с чёрной икрой, два с красной, пирожное «волнован», бутылку сельтерской и даже по чашечке кофе. Вино не полагалось даже Нине Берия: кавказские дамы к вину не приучены, и остальным зелье не к чему принимать.

Мыли, мыли косточки Варьке, шумели, кричали, благо академика дома не было. Опять укатил на полевые работы куда-то в Сибирь. Мыли да перемывали, подогревая друг друга, не замечая длительной тишины громады квартиры.

Меж тем, как муженёк скрылся в опочивальне у маменьки, Варенька поднялась с паркетного пола, тихонько прошла в комнату деда, где Мишка сопел девятым младенческим сном.

Почему Варенька даже не вскрикнула? Да просто боялась, что Мишка проснётся, увидит ужас такой, как папка бьет маму: как потом жить? Как ребёнку родному в глазёнки смотреть?

Проскользнула в комнату сына, тихонечко разбудила, тихонечко собрала, одела по-зимнему. Вытащила из комнаты Глеба свои старые вещи, которые Аглая брезгливо приказала убрать с глаз подальше долой. А вот, пригодились! Повесила на спинку стула платья панбархат, шикарные туфли, что к нему прилагались. Сняла обручальное колечко, положила на стол.

Мишка молча смотрел на мамкино собиранье: думал, может, игра такая новая? Полусонного мальчишку мать вывела из кабинета, в громадной прихожей отыскала саночки сына, тихонечко открыла двери входные, тихонечко двери прикрыла. И были таковы мать с сыном!

Санки тихо скрипели в вечерней мгле вечного города. Мишка уснул заново в тёплых санях. Тишину морозного вечера нарушил только звоночек трамвая, что рейсом последним в Сокольники неспешно стучал по стыкам. Варенька подхватилась, почти на бегу втолкнула санки в трамвай, впорхнула сама. Полудремавшая кондукторша покачала седой головой: что ты рискуешь, так, девонька! Слава Богу, в кармане старой шубейки нашлась таки мелочь. Так Варенька с сыном благополучно добрались к жилищу старого педиатра.

Старый ворчун так обрадовался поздним гостям и сопевшему Мишке, и его непутёвой мамаше, что у Варьки отпали сомнения, удобно ли будет проситься к нему на ночлег. Не стали будить малыша. Так и проспал в санях до утра. Взрослые проговорили всю ночь. А наутро проводил педиатр братова внука с его непутёвой мамашей на поезд, в плацкартный вагон, что увозил их в сибирскую даль, в Африкановку. А почему непутёвой, спросите вы? Так педиатр Вареньку обозвал: «кто ж умный за Глебку пойдёт, разве что непутёвая сыщется? Вот ты и сыскалась».

Оставаться у академика брата Варенька не согласилась. Понимала и знала, что достанет её Глебка и здесь, страшно подумать, отнимет ребёнка. Свекровушка поднимет на ноги все связи, чтобы вернуть академику внука. Только под утро педиатр осознал, что Варька права. Невестка способна на всякую подлость, познал на себе, какова Глафирка на деле. Несколько лет братья не общались совсем, дулись друг на друга по-чёрному, пока случайно не вскрылось, что кошку меж ними Глашенька и подкинула.

В барских хоромах спохватились не сразу. Аглая спала после ночи бессонной чуть не до вечера. Нянька не смела и носа казать в господские помещения. Глеб? А что, Глеб? Утром вскочил и бегом на работу. На секундочку заскочил в свою комнату, мельком взгляд бросил на платье, на туфли, на застеленную кровать. Покойно подумал: жена спит у отца в кабинете рядом с сынишкой. Дверь в кабинет открывать не решился, скандал поутру затевать было сильно некогда. На работу пора, на треклятую эту работу.

Вой подняла всё же Аглая. Часам так к пяти вечера, когда за окошком смеркалось, и свежий московский снежок стал припорашивать подоконник, она, проснувшись, с ходу решила продолжить с невесткой свой, уже чисто по-женски, «сердечнейший» разговор.

Поплыла в комнату сына, без стука (чего это ради хозяйке стучать в собственные апартаменты) вплыла в тёмную, без даже скудного освещения комнату. Ласковый свет из окошка двумя квадратами освещал край стола, спинку стула, на котором покоилось платье. Тускло светилось кольцо на столе. Белое покрывало кровати бледным пятном виднелось в алькове. «Спит, мерзавка, опять в кабинете!», – мелькнула свежая мысль, и Аглая уже без признаков задушевности, понеслась в кабинет. Ногой торкнула дверь, скрип тяжёлого дуба отозвался болью зубной. В кабинете тихо, покойно, камни тусклят в громадных, до потолка, стеллажах. Мрачно-дубовый стол с львиными лапами занял полкабинета. В комнате никого.

Хриплые с боем часы откомандовали половину шестого. В голове Аглаи привычно мелькнуло: «скоро Глебушка с работы вернется». Батюшки, а она ещё не успела невестушке даже «здрасьте» сказать! Аглая повернула свои телеса к коже дивана.

Диванище пуст! Полускомкано одеяло, простынь свесилась на пол, подушка ещё держала вмятину детского тела. Ан, ни невестки, ни внука в кабинете и нет! Что-то не сильно хорошее вползало в душонку, но надежда держалась, и Аглая заорала «нянька, ты где?». Не дожидаясь ответа, кинулась в кухню. Может, чаевничают в тишине, как всегда. Сколько ни приучала невестку снедь кушать в столовой, та норовила на кухне с нянькой присесть, да и ребёнка стала приучивать к неправильному поведению. Нянька и рада поговорить по душам, чаи погонять, досыта наговориться про бедную юность, про Глебкино детство, про московское житие ещё при царизме. А и слушатели благодарны. Что Варька, что Мишка, откроют роты и слушают бабкины россказни, словно что сказку.

Ещё больше сблизились нянька и Варька, когда (тогда Мишке было где-то около года) нянюшка оплошала: переварила бульон. Аглая привычно взвизгнула, наотмашь вмазала ручкой тяжёлой по нянькиной голове. Нянька с ходу присела, щёки задергались, задрожали губёнки, но промолчала. Малыш, увидев слёзы бабульки, ударился в рёв, Варька схватила сына на руки, крикнула свекрови: «вы, что?». Аглая торжественно удалилась, а вечером, когда Варька мужу пожалилась, тот только плечами пожал: для него матери выходки давно не в новину.

Столкнулись в темноте коридорища. Аглая налетела на щуплую няньку, железными пальцами ухватила за плечи: «где эта мерзавка?». Нянька только тупо моргала, по привычке съёжившись в ожидании тумаков. В кухне нет никого. Чайник мирно сопит на плите, ворчит умывальник, сонные радиаторы батарей песни поют. Так уютно, так тихо-покойно было на кухне, что и не удивительно даже, что Варька с мальцом обожали время на кухоньке коротать.

Нет подлецов и на кухне! Аглая рванула в коридор к телефону. Нянька, успев только включить свет и на кухне и в коридоре, растерянно ожидала хозяйку у двери в кабинет академика. А у входной двери уже замаячил силуэт тощего Глеба. Тот растерянно держал в правой руке ключи от квартиры. Предполагая, что нянька, по стариковской привычке опять забыла запереть двери в квартиру, он слишком уж бодренько так стал не спрашивать, а прямо таки вопрошать: «а где моя жёнушка, где мой сыночек?».

Весь день рабочий вертел в голове, как он вернётся домой, как начнёт разговор с побитой супругой. Вина перед женой когтями терзала вперемешку с обидой на жёнино поведение. Обыгрывал ситуацию. Вот он волевым подбородком слегка только и кивнет жене, что выбежит покорно встречать его с сыном. То ли он сам кинется к сыночку, виновато при этом смотря в глазищи супруги. Топтался перед квартирой минут десять, вновь и вновь обыгрывая поведение. Решился, вздохнул, сунул ключ в двери входные. Оказалось, не заперто.

В левой руке букетище алых роз, очень даже не хуже, чем преподнёс в ресторане треклятый кавказец, коробка круглого торта для Мишки висела на нитях шпагата на сгибе локтя. Красавец!

Навстречу несётся мамаша с криками: «где эта сука с …нищем». Матерщина в устах у мамаши давно не секрет для домашних, абы академик не слышал да люди чужие. Нянька, что вжалась в дверь кабинет, будто дубовые двери смогут скрыть её от Аглаи, при звуках рассвирепевшей хозяйки тихонечко ойкнула, и шмыгнула в свой закуток.

«Глебушка, Глебушка», – мать кинулась к сыну, – «нету их дома, пропала тварь эта, исчезла». При словах, что пропала, в голове у Аглаи крутнуло: а вдруг обокрала невестушка дом академика? Она с визгом взмахнула руками и понеслась по квартире, с треском открывая двери жилища.

Вначале кинулась в комнату Глеба, Глеб следомом за ней. Одновременно щелкнули выключателем, комната осветилась, бросая брызги от люстры (трофейной, немецкой, богемского хрусталя!) на стол и кровать, на стулья и этажерки и на старый дубовый шкафина в углу. Мать кинулась к шкафу: всё было в порядке, всё на местах. Перерыла постель: всё на местах. Кинулась и к этажеркам: мало ли что невестке в голову припадёт, книги тоже ценность имеют. Глеб сразу рванул ко столу: заблестевшее под бликами богемского хрусталя колечко одиноко царствовало на тёмной столешнице.

Как-то сразу обмяк, ноги ватными стали. Присел на стул, опершись на панбархат.

Стало уже доходить до свекрови. Что-то сильно не так, если вещи на месте, подарки (платье, туфли, колечко) торчат на виду. В голове промелькнуло, что не больно то разжилась невестка добром на академичьих харчах. Присела напротив сына: «что делать будем, сыночек? Отец нас за Мишку убьёт!».

Тишина протянулась вначале на час, потом и на два. Часы прохрипели третий час ожиданья. Ни Варьки, ни сына. Догадки, что мол, погуляют, да возвернутся, отпали. Учинили няньке допрос. Та прорыскала квартиру, доложила, что саночек мишкиных нет. Но версия про прогулку отпала. Шёл двенадцатый час, скоро полночь, какие уж тут прогулки с ребёнком.

Опять учинили допрос козлу отпущенья. Нянька искренне побожилась, что не знает, не ведает, где молодица с ребёнком. Поверили, наконец.

Мать убеждала подождать до утра, Глеб отмахнулся. Насели на телефон. Морги, больницы отрицали наличие молодой женщины, да ещё и с ребёнком.

Как только забрезжило позднее утро Москвы, Глебка рванул за порог. Объехал (благо, машина за академиком закреплена круглогодично) по переулкам и улицам, моргам, больницам. Аглая села на телефон теперь уже жалиться по подружкам про свою такую нелёгкую жизнь. Те охали да вздыхали, притворно жалея страдалицу. А Сонечка с мамочкой, не наохавшись по телефону, быстренько сами и прилетели утешать, батистовые платочки вовремя подавать.

К сонному вечеру до Глебки дошло заехать и к дядьке. Сокольники уже засинели ранними сумерками, дома затеплились огнями, вился дымок над кирпичными трубами, сонно брехали собаки: идиллия! Дальний трамвай звенел стуком колёс. Чистый морозный воздух освежал лёгкие и лицо.

Старый детский доктор вышел на крыльцо, заметённое сугробами вровень с завалинкой, поеживаясь от свежего морозца (к ночи крепчало). Открестился (взял грех на душу, а что делать, соврал): не знаю, не ведаю, где твоя жёнка с ребёнком.

Жалкий вид Глеба дядьку не трогал. Глеб, был как та курица мокрая. Щёки обвисли, выперла худоба, щегольские белые бурки не к месту красовались на тощих ногах. Переминался у крылечка, уминая снег щегольскими белыми бурками, минут этак десять. Затем отмахнулся от дядьки, ворвался в домишко. На столе сиротливая хлеба краюха, в чайнике жестяном кипяток. Вместо солонки банка от трофейной консервы. Ни тебе покрывал, ни нарядненьких занавесок. Педиатр в полной мере хлебал холостяцкое житиё.

Выскочил из домишка, уселся в машину, даже не отряхнув снег со своих валенок. Шофёр, покосившись на баловня, академика сына, кивком попрощался с братом хозяина, спросил: «ну, а теперича мы куда?».

«На вокзал!». На вокзале ни Варьки, ни сына.

С того вечера Глебка запил. После работы мотался по улицам, искал жену и ребёнка. Его узнавали все постовые, издали отрицательно качали головами. А Глеб всё ж подойдёт, заглянет в глаза: ну, а вдруг, да найдутся, не иголки в стогу. Москва хоть большая, и много по ней рыскает разного люда, но всё же органы власти работать умеют, может, нашли беглецов?

День прошёл, два, за ними неделя, там и месяц протянулся, как год. И год протянулся, как жизнь, а Вареньки нет, и Мишутки не видно.

Академик застрял где-то в амурских болотах. Как провалился под лёд с неумёху (кочки на болотах создают кажущесть мощной земли, а под кочками – лёд, а под лёдом ледяное болото), так и провалялся по районным больничкам амурским с полгода. То воспаление лёгких вначале лечили, потом пришёл черед радикулитных болей. А как поднялся с постели, навалилась работа, не переделать. Экспедиция без него худо-бедно справлялась, собирая по дикой тайге да по сопкам манчьжурским нужные данные. Образцы занимали почти всю палату, где академик валялся, борясь с навалившимися так не ко времени болячками.

Хорошо хоть, что помогла современная медицина. Выпускники Хабаровского мединститута валом ходили в народ, как они говорили. Шатались по стойбищам, по селениям ульчей, нанайцев, орочей и прочих аборигенов тайги. На такого выпускника и набрёл академик. Точнее, врач молодо проходил стажировку в больничке, где в аптеке зелёнка да йод. Вот и вся медицина.

Врач мотнулся в тайгу, притащил свежей травки. Отрекомендовал: прострел поникающий, по-местному уйгуй. В рот не берите: он ядовит. А вот простуду мы вылечим. И вылечил. И радикулит отступил от какой то травы, боле чем местного происхождения.

Когда-никогда пошлёт весточку в далёкую Москву: мол, всё чудненько у меня. Про болячки ни слова. Москва верила, да и жене было не до вечно отсутствовавшего муженька: Глеб отнимал все её время.

Глеб, разуверившись и в милиции, и в докторах, стал находить утешение в водке. Редкий уж вечер приходил домой трезвым, ой, как уж редко. Мать не ругала: жалела. Сын пьяные сопли таскал по квартире, тыняясь из комнаты в комнату. Эхом пустым отзывались шаги в коридоре и спальне, кабинете отца, в мамкиной комнате, в столовой и библиотеке отца.

Вначале поддерживал мать, которая сквернословила про Варвару. Так прошло месяца три. А потом, вдруг сорвавшись, когда мать снова запела песни свои про невестку, заорал: «это ты во всем виновата, ты!», и избил мать до полукрови.

Пролежала мать, охая да вздыхая, в кровати. То плакала, жалея сыночка, а то матами извергалась на Варьку. К вечеру поднялась, ожидая Глеба прихода. Тот опять пришел пьяным, оттолкнул мать, заперся в комнате. Мать испугалась: вдруг сыночек руки наложит, кинулась в спальню. И была снова избита.

Доставалось и няньке, да так, что после очередного тычка хрустнуло что-то в её пояснице. Скрючило бабку. От барского гнева старушка избавилась, переселясь в Сокольники, к педиатру.

Ни тебе пенсии, ни сытой жизни. Хорошо, хоть тепло, как домик протопят. Скудненько, бедненько, а всё лучше, чем битой в хоромах хромать, ожидая, когда же добьют.

Мать спохватилась, когда стало поздно. Всё через того врача-гинеколога вышла на связи, на докторов, лечивших страдальцев от алкоголизма. Выносила из дома не меряно денег и драгоценностей. Вся зарплата академика, что получалась по доверенности мужа, уходила на шарлатанов, на препараты.

Пара умных врачей предлагали условия клиники: не решилась. Психушка для сына, то последнее дело.

Вначале соседи сердобольствовали горю мамаши. А когда Глеб обмочил стены подъезда, стали сторониться Аглаи. Даже Сонечка с мамой, поначалу ни на шаг не отходившие от Аглаи в надежде нажиться, стали брезговать семьёй академика: Глеб быстро опускался, превращаясь в полубомжа. Из квартиры стали пропадать хорошие вещи. Вначале Глеб выносил их, стыдясь. Потом стыд куда-то исчез, и Глеб стал уже требовать на спиртное. Аглая боялась скандалов, побоев. Безропотно отдавала и книги (но их перекупщики брали так неохотно: неходовой товарец, неходовой!) и тряпки. Тряпки уходили с лёту: полувоенная, полуголодная Москва хотела жить полноценно, люди хотели жить, наслаждаясь мирским. За тряпками пошли скатерти, да посуда. Всё пропивалось на вынос.

Потом Глеб стал пропадать из квартиры. Работу забросил. Вернее, прогнали, несмотря на заслуги отца. Шатался по улицам, по закоулкам, по полуподвалам, где наливалось бодяга. Аглая ходила, искала. Искала и находила. Теперь постовые уже привычно здоровались с ней. Зима и весна, тёплое лето, всё уходило, ничто не цепляло за душу. Прошёл день – и ладно. Теперь уже мать гулко стучала по пустым обиталищам дома. Мебель, та ещё оставалась в квартире: казённая мебель пронумерована, фиолетовый штамп красовался на этажерках, шкафах, диванах, столах и на кроватях.

Глебка вынес бы ещё ковёр, но громоздкие вещи привлекли бы внимание вечных дежурных, чьи любопытные носики торчали в будке сталинки холла. А за растрату казённого барахла светила тюрьма, это понимал даже пьяный мозг алкоголика.

Академик появился дома неожиданно. Толкнул дверь ногами: Аглая давно перестала запирать двери из-за полной бесполезности этой затеи. Давно, очень давно, может с полгода, пыталась от сына она запираться на ключ, так он такие разборки учинял прямо в подъезде, понося мать и раскрывая секреты, чуть не добравшись до её деревенской родни, что мать лучше переносила побои, чем жало соседей.

Грохнул о пол паркета рюкзак с образцами, бесполезные ключи брошены на тумбочку коридора. Могучая поступь направилась в кабинет. Всполошилась Аглая, заметелила перед муженьком словесами.

Академики дураками не бывают, и он, прервав словеса драгоценной супруги коротким «ну?», стал ожидать полноценного и правдивого отчета. Аглая очень путанно и издалека стала было рассказывать о своих бедствиях да напастях, как академик прервал её коротким: «где внук?».

Отчленив из рассказа брехню про невестку, он понял: и Варя, и внук сбежали из дома, оставалось только узнать – куда?

Не дослушав отчёта, бросился в коридор. Шляпу на голову и за порог. Аглая даже обрадовалась поначалу: до горестей сына очередь не дошла.

Первым, с кем встретился академик, была встреча с братом. Сели два мужика на завалинку перед домом. Нянька суетилась в огородике, рвала лучок да редиску, готовила нехитрую снедь. Братьям она не помеха.

«Африкановка, значит?», уточнил академик. Брат порылся в карманах, отдал затёртое письмецо. Варька в письме коротенько поведала, что устроилась хорошо. Что взялась обустраивать вроде как дом-музей, посвященный Петровичу, как хлопотала про экспонаты, как чуткие люди несли в дом Никитичны память свою о директоре, как суетится Павлушка, ну тот, что «дилекторский» фонд.

Про быт в письмеце ничего. Только вскольз упомянуто, что Мишанька в детском садике выучил некрасовское стихотворение, чем порадовал и её и других на детском утреннике. Да камушки собирает в тайге, готовит коллекцию.

Академик передохнул, опустил правую руку, что держалась за сердце. Брат покачал головой: «да, мил мой, с сердцем не шутят». Брат отшутился: «я ещё, ой, какой молодец». Доктор шутку не принял: «мне-то не ври, я тебе не нянька, не бабка! Давно так сердце лопатишь? Колись!».

Пришлось рассказать про дебри болотов, как провалялся в больничке таёжной, как лечили-кололи только не дёгтем: откуда в тайге пенициллин? Хорошо хоть нанайские травки спасли.

Брат встал, поковылял в комнатушку, принес свое врачебное «ухо», пощупал, постукал по богатырской спине родного брательника. Похмыкал, головой покачал. И вынес вердикт: «держись, брат, держись! Совета всё равно слушать не будешь, а то я не знаю твой норов упрямый. А лучше бы всё-таки отлежаться, и, самое что ни главное, покой тебе нужен, страшно как нужен покой. Эх, на курорты б тебе, где-то в Абхазию, на моря. Или в Крым, подышать можжевельником, прямо как Чехов».

С надеждой всмотрелся брату в глаза: «может, поедешь? Что тебя академия не отпустит? За столько то лет разик только и вырваться, ну, не в Сухуми, так езжай в Ялту, Массандру. Можно даже винца понемногу отхлебывать, хоть не князь ты Голицын шампанское распивать».

Брат слушал, кивал головой, почти согласился: «завтра займусь!».

Чтобы отвлечь врача от заботы, разговор перевёл на иное, некстати вспомнив войну: «вишь, меня на курорт посылаешь, а сам что, здоров как бугай?». Теперь черед отшутиться настал педиатру. Шутили, шутили, вспомнили про забавное. Это сейчас, забавно, смешно, а когда рвутся снаряды, да некому раненых отволочь в какой никакой полевой лазарет, какие уж шутки!

Да психология человека, нормального человека, тем хороша, что найдёт стимул жизни даже в ужасных условиях. Например, на войне. Вот и вспомнился педиатру один фронтовой эпизод.

Дело было в зимнюю пору. Зима то зима, да вдруг дождик пошёл, не летний и тёплый, а фронтовой, как прозвали его санитары. Редкий их перекур закончил этот внезапный дождь да к тому же с грозой. Молния сверканула, гром прогремел. Нет, не дальних орудий залп прокатил. На орудия внимание не обращалось из-за привычности, залпы давно вошли в обиход. Рокот с неба, и санитарки с визгом хватают бельё с наспех накинутых на сучья деревьев верёвок. Раненые заковыляют, торопясь в обманчивую тишину палаток полевого лазарета. Санитары аккуратно загасили «бычки», рассовав по карманам окурки: ещё пригодятся.

Замешкался доктор. Тогда его звали не доктором и педиатром, а по-военному чётко «товарищем военным хирургом». Военхирург, естественно без знаков различия, госпиталь! Так, на плечи накинута обыкновеннейшая серо-бурая шинелишка, сапоги вдрызг разбиты, на проплешине головы ни фуражки, ни пилотки. Он как раз доедал свою кашу, с наслаждением макая хлеба серый кусок в остаточки каши, что маслом блестела в глубине котелка. Расстаралась седая повариха Настасья в стремлении хоть чем то доктору угодить. Работал по двадцать четыре часа, спал урывками между боями да операциями на ходу в оборудованной операционной, то есть в самой большой из палаток. А то и на поле, где вперемешку лежали трупы и раненые, мог сделать срочную операцию, вырвав осколок мины, гранаты из тела бойца. В чём мог быть отдых? Да вот в таком поедании пищи из солдатского котелка. Свой, офицерский, насквозь пуля пробила, и пришлось выбросить щегольский, зелёный полукотелок-полуфлягу. Котелок ему притащил санитар: берите, товарищи хирург, пригодится.

Доедает хирург свою пищу, глядь, а под этим странным дождём видно, как к нему в госпиталь две машины несутся. Офицерская «эмка» и охранников взвод на «полуторке» мчатся на всех парах, с визгом скользя по враз замокревшему полотнищу временной военной дороги – рокады.

Вздохнул: «Эва! Какое начальство к нам скачет, наверно, беда». Отложил котелок, поправил шинельку. Из «эмки» на полном ходу выскочил бравенький адъютант и издали прокричал: «давай-ка, служивый, зови командира!» Естественно, в речь прибавлялась та матерца, без которой ни машина не заводится, ни речь командира перед бойцами не могла говориться в полную силу.

Постарался прибавить себе командирского вида. Да куда там! Шинелишка, кирза, щетина на пол-лица. Какой командир? Так себе, санитар из последних или вообще ездовой при конях.

«Ты что, брат, не понял?», – кричал адъютант, прибавляя на каждом шагу матерщину.

А из госпиталя, из лазарета бежали к ним санитары. Так громко орал чужой адъютант, что и мёртвый бы понял, что начальство, неладное будь оно во все веки, примчалось.

«Эмка» ещё ползёт, выкарабкиваясь из переплёта дорожной распутицы. Её занесло на склизком на повороте, да, наверно, водитель был из самых из лучших. Однако развернул машину, и к военхирургу из автомобиля выполз кто? А да маршал, да Р…й!

Каждый раз, вспоминая свою единственную встречу с прославленным героем войны, педиатр хитренько улыбался. «Выползает маршал из автомобиля, ставит ноженьку на ступенечку», – это так передает свои впечатления педиатр, – «адъютант на своих полусогнутых к начальству спешит, лебезит, берёт под белые рученьки. А маршалу плохо! Задыхается военоначальник, руку у горла держит, а рука то дрожит. Адъютант разоряется в полной мере молодых своих лёгких: «Где эта падла, где военный хирург? Дрыхнет с какой-нибудь там молодицей, своей ППЖ! (походно-полевая жена, прозвище женщин, походный жён офицеров из призванных в армию женщин).

Санитары стоят, санитары молчат: какой-то там генерал из «эмки» выходит, разоряется его адъютант, а их командир команды им не дает носилки тащить. Странно. Адъютант разоряется, межая маты с угрозами: «я вас под трибунал, вы пораженцы, вы саботажники». Ну и т. д. А доктор молчит, не обращает никакого внимания ни на ор адъютанта, ни на поёживание подчинённых при словах трибунал, саботаж.

Доктора странность объяснялась банально и буднично: военный хирург ставил диагноз. На ранение не похоже. На заболевание соматическое тоже. В войну люди редко страдали обычнейшими заболеваниями: бронхитом, подагрой, гриппом или обыкновеннейшей простудой. Почему на войне заболевания не дозволялись? То тема отдельной какой диссертации, а не наша тематика.

Молчание, если можно молчанием обозвать визг адъютанта, несколько затянулось, пока до доктора не дошло: косточка! Обыкновеннейшая косточка. Может, вишня-черешня застряла в горле крупнейшего военоначальника, прямо как у какого-то пацана из подворотни московской. Сколько он косточек повытаскивал у таких пацанов. А тут крупный военоначальник, шутка сказать, маршал Союза, и – косточка!

Засмеялся бы, если бы было смешно. Пустяковая вещь, эта косточка, а как попадёт не в то горло? Летальный исход! Хрип становился всё тише, удушье охватило гортань. Времени думать не оставалось. Подскочил к герою войны, самым обычным приёмом извлек косточку. Поглядел: абрикосовая. Крупная, она почти перекрыла гортань, и ещё пару часов, и прославленный маршал погиб бы от банальнейшего, абсолютно не военного заболевания.

Короче, позор для героя войны. Маршал, как только воздух попал в освобождённые лёгкие, задышал-подышал да откашлялся: «ну, спасибо, боец. Спасибо огромное. И зови командира, просить его буду тебя наградить, чай, спас жизнь не только мне, но и фронту».

Когда до прославленного командира дошло, что этот вот, в шинелишке старой да кирзовых сапогах, с проплешиной на голове мужичок есть тот самый знаменитый на весь фронт военно-полевой хирург, которого между собой командиры звали просто «гномик», маршал про себя выругался. Сам догадаться бы мог, что при такой дырявой шинелишке и раздолбанных сапогах уж больно чистые лицо и особенно руки у этого мужичка. Ну, да ладно, подкатил с извинением: «ты, мол, прости, подполковник, маху я дал, извиняюсь».

Извинения приняты. Маршал, довольный, покатил было восвояси, на прощание взяв обещание, что до конца дней доктор будет молчать про позорный диагноз: про косточку.

Вот доктор молчал, лишь сегодня брату под откровенный душевный лад разговора поведал, как байку, как спас жизнь самому что ни на есть Р…у.

Да и то, не рассказывал бы, если бы брат не стал спрашивать, да расспрашивать, куда орден девался? Ведь хирургу военному орден присвоен, еще до Победы. Маршал не обманул.

И история с косточкой ещё не закончена.

Итак, сел было маршал в машину, да повернулся назад. Подошёл к педиатру: «слышь, брат, ещё раз меня извини. Обмишулился я. А всё-таки постараюсь представить тебя к ордену. Ты спас жизнь старшему по званию. Ну, а уж как спас, то дело десятое, ты уж молчи».

Педиатр, доскрёбывая со дня котелка уже почти замерзшую кашу, покивал головой, да и забыл про забавный такой эпизод. Мало, ли, что ли, война эпизодов подбросит, забавных, не очень, и уж совсем трагедийных.

А вскорости трагедийный такой эпизод и случился. Закрыл его телом, когда бомбёжка была, санитар. Здоровый, под два почти метра сибиряк, навалился на него могучим туловом, и осколки пробили его, как решето. Тридцать три осколка. Из них пара смертельных. Охнул сибиряк, пытался улыбнуться доктору напоследок, прошептал: «не дожил до Победы, прощайте». Затих.

В пустую воронку помещено тело, на лицо легла пилотка со звездой, документы забраны, оставлено лишь письмишко супруге да номерок, что хранился у каждого красноармейца.

А на грудь положен орден. Это военный хирург приказал положить свой, именной знак нагрудный положить на тело бойца. Заслужил! Спас жизнь командиру, и эта награда ему. И безо всякой на то бюрократии.

Гномик бюрократию ненавидел. Был случай, поехал на раздолбанной полуторке в штаб: просить силы рабочей. Раненых много, госпиталь-лазарет завален живыми, трупов тоже хватало, а некому оттащить! Девчонки-медсёстры да санитарочки с ног сбивались, спали практически на ходу, а всё равно не успевали. Мясорубка большая на фронте случилась, раненых везли, волокли на себе, на полуторках в «гномика» лазарет.

Не выдержал военхирург, отправился в штаб: авось, выпрошу хоть-кого, хоть одноногих.

Трясётся в полуторке, пыль наравне с другими бойцами глотает. Глядь, а полуторка обгоняет колонну пеших. Бредут люди, безо всяких погон и иных знаков различия.

Кто-то с полуторки крикнул: «вы, братцы, кто?» Колонна молчала, месила кирзой дорожную грязь. Тут к полуторке подскочил оченно даже бравый вояка при чинах-погонах. Сразу видно, что выскочка-особист. Да как начал кричать, да как начал орать, что чего это вы штрафников моих балуете? Их ведут на расстрел, этих предателей Родины, а вы им братцы кричите?

Доктор вначале на ситуацию внимания не обращал: переворачивал в голове сложный случай черепно-мозговой (травмы). А вот при словах особиста «веду на расстрел», выглянул из полуторки.

Колонна людей так в пять сот, здоровые мужики, явно не школьного вида, головы опустив, шли на расстрел.

Вот тогда доктора и зацепило! Подскочил, встал на скамеечку (росточком таки не вышел!), на ходу кителёк накинул, чтобы особисту стали видны погоны старшего по званию, и заорал: «мать тебя так, распаскуда ты эдакий! Ты бойцов на расход, а у меня госпиталь без людей загибается? Ты и есть самый на что ни на есть саботажник и враг народа! Я тебя самого под трибунал и немедленно!» И стал хвататься рукой за воображаемую кобуру.

Полуторка замолчала. Молчала колонна, вперив глаза в картину невиданную: маленький человечек с большими погонами честит по матушке особиста. Колонна стоит. Машина стоит. Человечек стоит. И перед тем человечком на вытяжку встал особист, покрытый потом, как пугливая мышь.

Так в госпиталь и попали штрафники. Не все, естественно, конечно, не все. Но с десяток людей военный хирург выторговал у особистов. И среди них того самого санитара. Санитар тот был из этих, ну, из старообрядцев. Как его в армию загребли, нам не понять. Но дело в том, что санитар тот, двухметровый мужик, отказался оружие в руки брать: религия не позволяла. Его с ходу – в штрафбат. И в расход. Если бы помощь доктора не подоспела.

Санитар в госпитале был нарасхват, вкалывал, как и все, по двадцать пять часов в сутки. Но оружие в руке не брал. До одного жуткого случая.

А так дело случилось. Прибилась к военному лазарету девчушка. Лет так двенадцати. Худая, оборванная – дитя войны. Прибилась, отъелась. С первого дня стала нянечкам помогать: воду носила, стирала бинты, раненым песенки пела, костыли подавала. И приходилось глаза умиравшим закрывать – госпиталь, дело такое. Звали девочку просто «дочкой». Дочка, и всё. Ни тебе имени, ни фамилии. Няньки из старых сшили ей формочку, дали косыночку с красным крестом. Так и жила безо всякой какой бюрократии при лазарете. Что она, разве кого объела? Наоборот, лучший кусочек относила в палату к тяжелораненым.

И на поле боя ползала раненых подбирать. В очередной раз пополза на поле. Щупленькая, она прошмыгивала через любое заграждение. На этот раз поползла за связистом. У того вражьей пулей руки поранены, и не мог сам справиться с этой бедой, не мог сам дотащить аппаратуру. Девчонка и поползла.

Ранним утром связист молодой с совершенно седыми волосами, шатаясь, дошёл до своих. За спиной аппаратура привязана да примотана проволокой из колючки. Да не в том беда. А в другом: на руках тельце девчушки, обескровленное да надруганное. А с той стороны, из вражьих окопов на русском чистейшем языке в мегафон слышат люди слова: «вот так мы над вашими дочерьми и сёстрами надругаемся, как Москву заберём!» И хохот, как лошадиное ржание.

Девчонка без памяти и умерла. Доктор только покачал головой, как увидел, что сотворили поганые с девочкой. Места живого не было. Матка порвана в клочья. И у кого? У невинного чистого детства.

После такого раненые рвались в бои. А старообрядец взял в руки оружие. Ночами уходил. Никто никогда не спрашивал, куда ноченькой темною рвётся боец. А на прикладе после таких вот отлучек насечки новые появлялись. Вот так.

Грустная как-то получилась концовка беседы, с тем и свернулся мужской разговор. Перекусили, похрустев свежим зеленым лучком, редисочкой да картошкой в мундирах, на наскоро собранном под старой черемухой деревянном корявом столе. Нянька старалась угостить братьев на славу. Сдобренный добрым сердцем лучок, редисочка да крупной солью осыпанная картошечка в чугунке, ломти чёрного хлеба внавалку на клеёночке в пёструю клетку, – куда там ресторанам с их хрусталями, графинами да пьяным оркестром.

Тут благодать, тут такая идиллия, что академик прочувствовал, понял, как славно, покойно вокруг.

Черёмуха, пчёлы, надоедливо мухи, вода из колодца. Ах, как хорошо, по-семейному посидели.

При расставании брат вырвал у академика согласие на поездку: тот хлопнув ладонью, заявил: «сказал, завтра займусь, что я враг себе, что ли?».

Домой вернулся почти за полночь: пока в институте решал неотложно ждущие кучи бумаг, пока успокоил ревущий телефон, пока то, пока сё, еле добрался.

Аглая ждала в лучшем платье, тускло крахмальная скатерть блестела, хрусталь на столе пылал маленькими огоньками от люстры громадной – тишина, благодать. День деньской пробыв на работе, в разговорах с братом, в бесконечных пустых разговорах в министерских кабинетищах, практически одинаковых с разницей только зеленые или багровые дорожки ковровые тянулись по бесконечным коридорам исполнительной власти, про перекус у брата уже подзабыл, и жрать захотелось до рвотных позывов. Утрясся лучок, утряслась и картошечка. Ветка черёмухи позабыта в машине.

Накинулся на еду, а уж как Аглаюшка расстаралась. Балычок да икорочка, свежая водочка в хрустальном графинчике, копчёный язык да картошка с селедкой. На столе только что не хватало гранатов да мандаринов.

Накинулся на самое на любимое: дымящаяся картошечка, истолчённая с маслом до полной воздушности, селёдка с лучком да с маслицем вмиг исчезли, даже хвост от селёдки обсосан на нет.

Напитался, насытился, едва дополз до дивана.

Аглая на цыпочках, чуть не дыша, поубирала в столовой, скрепя сердцем, губёнки кривя, перемыла посуду. В какой уже раз пожалела, что нянька ушла. Сколько растрат из-за старой дурёхи, сколько хлопот. Попробуй ка срочно найти поваров наилучших на скорую руку. Телефон покраснел от натуги хозяйки, а всё-таки выкрутилась, всё обошлось.

Повара из «Пекина», «Астории» постарались поугодить привереде: подано да приготовлено с шиком, со вкусом. Предлагали и официантов прислать на подмогу хозяйке, та отказалась: повод не тот. Хотелось семейного, тихого вечера за дубовым столом. Повара понимающе покивали: а как же, а как же, семья то святое. Раскланялись, получили свой гонорар. На редкость прижимистая академша на сей раз расщедрилась, отвалила за счастье семейное по полной программе.

Остались довольны и служители культа еды, и служительница домашнего очага: стол был богат, вина из дорогих, скатерть, салфетки, куверты – настоящее чудо.

Остался доволен и поедатель обилья, уполз от стола почивать в кабинет.

Скрип старого дивана успокоил Аглаю. Села на стул, от пережитого волнения ноги дрожали. Передохнула, доела язык, перехватила икорки, и спать.

Сереньким утром, когда серый московский туман накрыл полстолицы, академик проснулся с сердцем тяжёлым. Полежал, покрутился, перелопатил в большой голове планы на день. Вроде, нормально, всё успеваю. Может, успею заскочить разузнать про путевку. Но такой же серый туман, что стелил за окном свои клочья, покоя не дал: вползал в тишь кабинета ядовитым серым клубком, давил на мозги: что-то не так, что-то не клеится.

И вдруг набатом в висок: Мишка, внучок!

Подорвался, на ходу втиснув ноги в разношенные тапки (сколько Аглая мечтала их выбросить, да не давал, больно привык к тёплой овчине), потопал на кухню.

Вспомнил, что няньки то нет, гостюет у брата. Нянька сама вчера говорливо поведала свою версию перехода к старому доктору: поясница замучила, стеснительно у Глафиры Федуловны (ах, как было проговорено это Глафира Федуловна, как было сказано! Если бы академик был чуть прозорливей в отношении баб, сразу б всё понял, а так, мимо ушей пропустил сарказмы старушки) каждый раз докторов вызывать, когда свой доктор имеется. Брат покивал, стрельнув взглядом: молодец, таки, бабка, не стала дрязги наружу вытаскивать, помои хозяину на голову выливать.

На ходу развернулся (снова кольнуло где-то сзади, ближе к лопатке), потопал к спальне Аглаи. Та дрыхла, храпя и постанывая. Свесившаяся с кровати рука покрыта сине-багровым налётом: проделки сыночка. Вчерашний наряд скрывал эти руки, и плечи, а сегодня смотри, как разукрасил сыночек мамульку.

Во сне постаревшие тело, лицо, где морщины гуляли тёмными оврагами без пудры и кремов, во сне Аглая была настоящей. Постарела она, постарела. Вроде отлучка с мужем была по привычке недолгой: всю жизнь ожидала его из дальних и близких отлучек, но сейчас резко видно, как постарела супруга. Академик тихо поднял скользнувшее на настоящий персидский ковёр (особо приближенным людишкам Аглая шепотом хвасталась, что ковёр этот привезли после встречи глав государств в Тегеране. Ковёр, и вправду, шикарен: толстый ворс, а ноги скользят, как по шелкам, рисунок не бросок, а идеален, ну, просто таки очень дорогая скромность валялась под ногами академши) вчерашнее платье супруги, осторожно поправил подушку.

Жалко стало супругу. Почему то подумал, что лучше стареть вместе. Тогда не видно как бороздят морщинки лицо, как виснет шарпеем кожа на теле, как обрюзгший живот не удержит ремень.

Посмотрел на багровые синяки: может, ударилась где, подскользнулась? Пожалеть бы жену, да за утренним чаем обсудить, посочувствовать, но только вздохнул академик. Ждали дела, ожидали людские проблемы. Двери квартиры закрылись. Академик отправился в люди.

Глеб разминулся с отцом в двух-трёх метрах. Машина отца только свернула на шумную магистраль, как Глеб нырнул в подворотню двора из другого угла, из переулка.

В столовой крахмал скатертей, лилии в хрустале, отцовский пиджак небрежно наброшен креслу на спинку.

Ого! Полупьяная тварь почуяла нюхом беду, и Глеб тихо, на цыпочках выскользнул из квартиры.

Академик пробыл три недели в хлопотах, чаще заезжая к брательнику в гости, чем повечерять домой. Добирался, стараясь не сильно шуметь, к кабинету, укладывался на всегда свежую простыню, а утром, чуть свет, на работу.

Ну, и, конечно, забыл про путёвку. Да и брат больше не стал напрягать: понадеялся на честное братнино слово. За хлопотами по работе забылись женины синяки. А когда вспомнил, она отшутилась, что, мол, с непривычки на кухне она навернулась на мраморный подоконник.

Был бы врачом, так понял бы сразу по характеру повреждений, что жёнушка врёт оголтело, а он что, он геолог. Подоконник так подоконник, «ты уж поосторожней».

Про сына наврала, что в лаборатории его ценят, вот отправили в командировку недельки на три. Тем успокоила мужа. Для него командировки дело привычное, дело обычное.

Жена ожидала, что осенний сезон не отнимет супруга, раз полёвка (полевое лето в экспедициях на жаргоне геологов) закончилась. Ан нет, где-то там, наверху было мнение, что нужно срочно, очень сильно и срочненько так, отправиться академику на поля. Страна ожидала новой руды. И поехал трястись в вагонном удушье он то ли в Забайкалье то ли на Алтай. Аглая не помнила, географию знала слабенько. Ни в Забайкалье, ни на Алтае ковров персидских отродясь не бывало, так чего ей было знать про захолустье страны?

Уехал. И тут началось! Что ни день, то пьянки, попойки. Теперь уже дружки Глеба протоптали дорожку в квартиру богатую. Разойдутся дружки, подначат его, и Глеб принимается за работу клянчить или силком отнимать у матери деньги, благо академик опять оставил доверенность матери. В пьяном угаре порвал фотографии сына, стоявшие в кабинете отца. Мать после этого на три замка заперла дверь в кабинет. За утрату камней, книг, телефона с правительственной связью, и, главное, фотографии внука муженёк «наградил» бы сполна и её и сыночка.

Пропадать стал подольше. Академика деньги кормили, поили всю окрестную шелупонь. А как кончились деньги, забегал «покормить» мамашу тумаками, тычками, та откупится, он снова на гульки.

Зарос щетиной, завонялся. Чехол благолепья давно соскользнул с тощего тела. То ли бомжара, то ли какой-то другой отщепенец, ну, уж никак не сынишка величавого академика.

Как-то столкнулся нечаянно с Сонечкиной мамой, так та не узнала, брезгливо отшатнувшись на мраморе лестницы от пьяного оборванца.

Да и что ему оставалось? Драгоценности матери? Так всё поистрачено на бесполезняк его пребывания у лучших и самых лучших у врачевателей. Одежонка да книжки ушли на рынки блошиные. Мало ли их, что ли, в громадной Москве? Оставалась постоянная, до противности регулярная масса купюр зарплат академика. Их и тянул. А что, много матери надо? На кашу да творог ей денежек хватит.

Дошло до того, что стала должать она за квартиру. Куда-то тихо пропали молочницы и мастера, особенно после того, как отказалась платить за замки на дверь кабинета рабочему, которого вытребовала из домоуправления.

Квартира стала быстро дряхлеть, догоняя хозяйку. Стали двери скрипеть, стены посерели от пыли, бывший блеск мастики паркета местами чернел. На кухне месяцами не мытая метлахская плитка. Плита закоричневела, повспучивалась от пригорелой еды. Мусорный бак валялся картинно чуть не на середине помрачневшего помещения.

Зашел бы сейчас академик и ахнул: где всё, где? Но академика не было месяц, и три, полгода прошло, уже и зима перекатила на свою половинку.

Глеб как раз находился в стадии жуткого безденежья, не набрав у матери и на чекушку. Та вовремя не смогла отправиться в институт за очередной порцией сторублевок: приболела. Стало шалить давление, и на погоду мигрень разыгрывалась не на шутку, едва доползала к крану с водой. Ей давненько-давно было не до паркета, плиты или мытья плитки метлахской. Самой мыть не царское дело, нанять баб, а деньги откуда? Сынок отнимал до последней копеечки.

Сын от злости привычно набросал матери кулаками по рукам и спине, с налету (научился же где-то, подонок) ногой добавил по пояснице, хлопнул дверьми, и затрусил с весьма деловитым видом по улице, перебирая ногами, перебирая мыслями: где поразжиться на пару чекушек.

А что не попробовать смотаться в Сокольники? Затрусил на трамвае. Вагоновожатая не осмелилась подойти за билетиком: уж больно пьяная харя была агрессивной.

Перебрался через дорогу, поплыл вдоль заборов, палкой стуча по штакетникам. Псы разрывались, шавки помельче скулили за будками. Переполошил округу, страшно довольный своим поведением.

Доктора не было дома. Работа с детьми отнимала все зимние дни, а, зачастую, и ночи. Детей в Москве много, детишки болеют. Куда им деваться от корей да коклюшей, ветрянки или какой там другой детской напасти. Мотался старый доктор, ковыляя по лестницам, по подвалам, по этажам. К вечеру нога ныла, крутила, и характерная поступь, что в просторечии называлась «рупь двадцать» (рупь – тон голоса выше, двадцать – тон опускается) становилась отчётливее и заметнее.

Ногу поломали давно, ещё при царском режиме: отхайдакали молодца казаки плетями, да так, что-то там хрустнуло, перебилось. И стал молодец добрый калекой. С тех стало «рупь двадцать» натурой. Сам себе пошучивал, что «замуж меня кто же возьмет?» Так и ходил характерной походкой: так кто б его вылечил, бедолагу? На всю сибирскую глушь не то что хирурга, просто доктора не найдёшь. Коновала чаще в селе или деревне повстречаешь, чем врача по людскому составу. С тех пор вбил себе в голову: пойду в доктора. А тут революция. Вот и подался учиться в Москву. С отличием кончил он медицинский, получил в больнице работу: врачи нарасхват. Даже домик в Сокольниках главврач ему выбил: живи.

Со временем вытащил брата из сельской таёжной глубинки. А тот, эвона, как развернулся. В гору пошёл, академиком стал.

Почему пошел в педиатры? Так дети честнее, хотя с ними намного труднее: иной ребятёнок не может ни гукнуть, ни слова сказать, что там болит, где там проблема. С пол-Москвы вылечил ребятишек. Дети имеются у академиков, у кухарок, министров и даже у партийных работников. Сам ставил диагнозы, ставил уколы. И странно. Дети его совсем не боялись, больше боялись да охали мамки и няньки, да иные мамаши картинно так падали в обморок при виде шприца.

Время летело: вначале месяцы или дни, а потом и годочки со свистом летели, добавляя болячек, но никак не зарплаты. Сколько уж лет отработал, а всё врач рядовой, в обычной больнице, в обычном районе.

Даром, что пол-Москвы к нему ездило за советом, благодарили, конечно, но всё улетало то в детский дом подкормить ребятишек, то на ремонт старого дома, то на книги. До книг старый доктор был страстен, как брат. Оба мечтали о книгах, великие книгочеи.

Зарплата у интеллигента известно какая: не больно то разживёшься, но Глеб вознамерился вытянуть хоть парочку пятаков.

Нянька подслеповато, накинув шалёнку на сгнутые плечи, шаркала валенками до калитки: кто там озорничает по улочке тихой?

Свежий мороз не пьянил, наоборот, отрезвил, и Глебка добрался почти молодцом до заветной калитки. Старая бабка обрадовалась молодцу: «Глебушка, миленький, ты ли то будешь?». Захлопотала, стараясь поднять примерзавшее к крылечку ведёрко со свежей водицей: «чай, оголодал, добираючись. Сейчас, сейчас, внучек, чайку подогрею, сахарком поделюсь».

От подзабытого «внучек», от «сахарком поделюсь» ком в горле, и Глеб чуть не всплакнул от доброты старой няньки.

В ранних сумерках посидели, разговорились два одиночества за чайком да душевным ладком. Тихо снежок синел за окошком, заметав Глебкин след в маленький домик, тихо урчал старый кот, тихо ворчал старый чайник. Ах, как хорошо, как славненько посидели.

Старушка заохала: «что при темноте то сидим». Поднялась было зажечь лампу. Эта процедура давалась ей ежевечерне с великим трудом: лампу нужно было зажигать непосредственно, покрутив её по часовой. Выключателя в комнате не было, и старушке нужно было передвигать табуретку, двигать к столу, вскорячиваться на табуретку, чуть не на цыпочках тянуться к лампе треклятой, а потом умудриться сползти с табуретки, дотянувшись вначале одной ножкой до пола, а уж потом и второй. А посему часто и густо сидела в потёмках, а то и за свечкой. А что, не страшно при свете, и ладно.

Глеб перехватил инициативу старухи. Покрутил лампу, и стоваттовка залила комнатушку резким светом. Кот шарахнулся за порог, старушка за ним. Глеб решил скатёрку-клеёнку поправить. Поправил, и на столе забелел конверт треугольный. Чисто из любопытства посмотрел на конверт. Резкий свет осветил адресок на конверте, но главное, почерк! Ухнуло сердце, ударившись в пятки, опять подскочило на место: Варенькин почерк, жены. Схватанул тот конвертик, почти на бегу попрощался с старушкой, поцеловав на прощанье морщинки: «спасибо, нянька, спасибо!», – и побежал.

Ах, если бы знала старушка, чем обернется то чаепитие, оторвала бы руки себе, которые гостя кормили, сахарочком попотчевали.

А так растрогалась старушенция, рассопливелась: Глебку то вынянчила с младенцев, поди, как не растрогаться, как не поплакать, нашел всё же времечко проведать бабульку.

Доктор доплелся до дома чуть не с последним трамваем. Свет в доме озарял и черёмуху за окошком, и страдальца-кота, задрыгшего у порожка, и открытую настежь калитку (Глеб так старался бежать, что в голову не пришло калитку прикрыть), которая так и болталась на стылом ветру, скрипя и страдая от наглого поведения редкого гостя.

Старушка невинно сопела в своём закуточке. Доктор доел остатки пиршеств, завернул стоваттовку и задремал, убаюкивая свои ноги. Не до конверта, не до Варюхи. А утром, рано-ранёхо подался в больницу, на ранний приём, стараясь не разбудить чуткий старушечий сон.

Нянька, что нянька? Склероз, чёртов склероз, и нянька забыла про письмецо от Варюшки, что давеча почтальон принесла.

А в том коротеньком письмеце Варенька доложила, что Мишка здоров, что сама не хворает. Просила передать академику, что всё у них ладно, в гости звала. О Глебе или свекрови ни слова. Но, главное, был на письме адресок. Африкановский.

Глебка разжился деньгами немедля. Матери как раз дома не оказалось, где-то шныряла в поисках счастья. Сорвал золочёные кисти со шторок, схватил пару книг с золотым переплётом, что чудом дома остались после его татарских набегов, пошарил глазами, где что лежит, добрался до кабинета.

Вот как на грех, забыла Аглая дверь в кабинет запереть. В голове кружило давление, сердце пошатывало, вот и зашла в кабинет за порошками, которые когда то доктор оставил. Ну и забыла дверь запереть.

Глеб хватанул со стола драгоценный пюпитр малахита. Его подарили на академика юбилей какие-то люди. Затем открыл ящик стола – и, о счастье. Прям на виду – пистолет!

Академику по должности полагалось оружие. Он никогда им не пользовался, считал, что зачем? Пару раз было сдавал на хранение, куда надо, но серьёзные дядечки приносили обратно: положено. Так и валялся в столе с парой пачек патронов.

Пистолет и патроны засунул в карман: брюки широки, и не заметишь опасной игрушки. Сложил в скатерть поживки и за порог. Вахта у входа скучающе посмотрела на странно трезвого сына академика из *** квартиры: подниматься со стула да открывать ему двери? Чего это ради, не академик. И снова вздремнула.

Бегом – на вокзал. Прямо там, на вокзале спустил знакомой барыге пожитки, едва хватило на общий вагон – ну, и ладно. Жратву? Так в поезде разживемся. И покатил шумный поезд подаль от столицы в сибирскую глухомань.

Мишка бежал по сугробам к вокзалу. Мать сзади плелась, на ходу окрикая: «Мишаня, не беги же так, не беги». Да куда там. Что плестись рядом с мамой, которая уже месяца два тихо ходила, бережно неся в животе драгоценную ношу. Варька была почти на сносях. Свежий морозец, свежая стёжка к вокзалу, поезд, что уже ревел вдалеке, подавал сигналы о своём приближении.

Здоровый мальчишка, а значит, энергия требует выхода. Естественно, что егоза бежал к вокзалу быстрее мамаши.

Бежал, торопился: поезд примчит его папу.

Когда сел тогда с матушкой в поезд, даже не хныкал. Мать была такой измочаленной теми невзгодами, что навалились в Москве, что мальчонка своей детской чуйкой понял, как матери плохо. Сели в поезде, подремали.

Ну что. Двое-трое или четверо суток в поезде не посидишь, дремотой не обойдешься, хоть спи беспробудно: мальцу надо есть, да и матери в голоде долго не протянуть. Сидели, молчали: Вареньке стыдно попрошайкою становиться. Вон проводник косит взглядом на молодицу: чай ни себе, ни мальцу не берёт, от печенья и то отказалась. Бурчал, звеня подстаканниками, а Варенька отворачивалась к стылому пейзажу за тусклым окном.

Мишка, увидев капельки слёз на лице матери, тоже терпел, сопел молча.

Так длилось почти до обеда наступного дня. В вагон с шумом зашёл гражданин. Проводник показал ему место, нижнее, между прочим. Проводник попросил: «вы бы, мамаша, место бы уступили товарищу, он ведь с билетом на ваше местечко», но гражданин наладил быстро порядок: «товарищ, я лягу наверх, там быстренько укачаюсь, и так славненько будет, чего мальца трогать, пусть себе спит».

Варенька благодарно подняла очи на гражданина: высок и могуч, пол купе фигурой занял. Тот улыбнулся в ответ, побросал чемоданы на третью, верхнюю полку, сел на край места, хлопнул руками по коленям и приказал: «сооруди нам чаёк, а, товарищ? И неси, что там имеется у вагонного сервиса: чая стакана так три для начала, печенья, или что там ещё». Обрадованный проводник понёсся в каптерку, обернулся за три минуты. Стаканы звенели на весь плацкартный вагон.

Товарищ перехватил три стакана, забрал у проводника сахар да ломти галетного (небось, еще с ленд-лиза оставшегося заокеанского галетного печенья), поставил на стол. Из чемодана достал узел. В нём картинно соль белым белела на белом же сале, чёрный хлеб щекотал голодные ноздри. Товарищ смущенно: «товарищи в дорожку собрали». И добавил, глядя на проснувшегося проголодавшего малыша и Варюху: «ну что же, семья, давайте обедать».

Вот так враз и решил! С первого хлеба, что переломили в плацкартном вагоне.

Ехали долго, вдоволь наговорились. Варенька про себя рассказала, про Африкановку. Про свекровь да про мужа старалась не думать, обходила их в разговоре. Более баяла про Никитичну, про завод да Петровича. Товарищ в пути занимался и Мишкой: повторял упражнения, стихи вспоминали, рассуждали про зимний пейзаж, что летел мимо окон, про города и деревни, что оставались за дымком паровоза.

В Африкановке поезд стоял три минуты. Варя замешкалась, одевая Мишутку, а товарищ кому-то на вокзальном перроне помахал лопатой руки. В вагон забежали шустрые молодцы. Раз! И чемоданы товарища помчались к вокзалу на дюжих плечах. Два! Варькины тощие пожитки уносил другой гражданин. Три! Товарищ взял Мишку на руки, глазами показал Варьке – идём!

На перроне оркестр, свита мнётся на стылом морозе: Сибирь! Ранние звёзды шепчут в морозном тумане, синие сумерки ложатся на белые снеги степи. Варька успеть не успела и охнуть, как товарищ, взяв её под руку, подвел к группе встречавших, коротко отрекомендовал: «знакомьтесь, моя семья».

Вот так Варька и вышла впервые замуж за гражданина, за товарища, что являлся вновь назначенным директором её завода.

Как-то с лёту влюбилась она, как-то с ходу Мишка признал гражданина-директора за отца. Так же просто приняли за данность его такое уж в самом деле самостоятельное решение о семье.

Это потом уже выяснится, что погибли жена и ребёнок в минских пожарищах, что мать и отца замучили в лихие военные за него, раз служил в Красной Армии сын-герой. Остался один, прокрутился короткое послевоенное время по кабинетам, да напросился на фронт трудовой. С лёгкой душой отправился в Африкановку. Заводу как раз нужен стал руководитель, серьёзный мужик. Вот он и сгодился.

А Варьку он заприметил ещё на вокзале, в Москве. Как провожал её в плацкартный вагон какой-то дедуля хромой, как Мишка плакал по дедушке, как тощие Варькины пожитки проводник забросал в глубь вагона.

А потому с лёгкой душой променял «командирский» вагон с сытыми холуями на дребезжавший плацкарт с синими одеялами да суровым проводником.

Просто почти до обеда наступного дня не решался: робел. Это тебе не в атаку на танки ходить, это будет страшнее. Женщины, они (вздохнул про себя), они – женщины!

А потом, будет, что будет, решился. Чемоданы схватил и в вагон, где Варька сидела, старательно вглядываясь в толщу наледи на тощем окне.

Что ребятёнок голоден и сама Варька не сыта, чего объяснять, сам в детстве наголодался, голодные глаза детей с тех пор видеть не мог.

Женщина гордая, сразу видно, и такая красивая. И крепкий бутуз, помладше, конечно, чем стал бы сейчас его сын, но неуловимо похожий на сына крепеньким телом, спокойным норовом.

А раз мужчина, ты принимаешь решение? Так принимай! Он и принял.

В Африкановке, во избежание кривотолков, заехали, куда надо, подали заявления о вступлении в брак. Расписали мгновенно: директор завода, поди откажи.

Директору выделен был особняк. Оставался после Сёмкиных диких загулов, но Варенька перебралась к Никитичне: так привычней. А уж как та была рада, не передать. Над Мишкой боялась дышать. Варенька даже иногда и поварчивала: не балуйте Мишутку, вон как пестуете.

А та отмахнется, и ну давай потчевать своими шанежками да ватрушками мальца-удальца.

Работа Вареньке сразу сыскалась: стала создавать что-то вроде музея про завод, про Петровича.

Петровичу памятник выставлен при заводе. Ночами из сэкономленного железа мастерили макет, скульптор нашелся из практически местных. В голодных и вшивых бараках интеллигенции много, были не то что скульпторы и живописцы, была даже пара писателей и музыкант.

Макет есть, железа навалом (брали, конечно, бракованное), кузнецов-ковалей на заводе греблей греби. Каждый цех, каждый рабочий старался внести свою лепту, хоть чем-то помочь обустройству памятника первому Директору, лучшему человеку. Памятник так и получился: без натуги, без академщины, без помпеза. Поставлен памятник хорошему человеку. И если б не надпись на постаменте, не похожая схожесть лица с чертами Петровича, получился памятник бы человеку, Рабочему Человеку.

Без римской тоги, без френча иль пиджака стоял на постаменте Петрович в завуалированном, но все же читаемом ватнике. Правда, вместо валенок на ногах кирза. Но так стало и достоверней.

Приезжали из Москвы некоторые «доброхоты», придирались к словам постамента, к ватнику или кирзе – не солидно. Но постарался, на самом верху оказавшийся, бывший Первый секретарь обкома партии, заявивший на заседании Политбюро, что страна в неоплатном долгу перед простыми «ватными» мужиками, бабами в застарелых платках. Без них Победу не выкуешь, сидючи в кабинетах.

Первый трубкой пыхнул, усмехнулся в усы. Так памятник устоял.

Знал бы скульптор, что этот затерянный на просторах Сибири памятник человеку лучший из всех, что лепил на потеху и ставил в парижах. А, может, и знал, да помалкивал в тишине вонючих бараков, где нашёл свою смерть.

Так победила голая правда, мужицкая правда, рабочая правда, и не стыдно большому художнику за ваяния мастерство, за лепту в большую работу.

По ходу жизни семейной выяснилось, наконец, обстоятельство, почему Варвара при ребёнке осталась без мужа. Выяснилось и то, что замужем то, она, оказывается, и не была.

По-первости, когда увозил Глебка в Москву, оба и не подумали оформиться в столе записи актов гражданского состояния. А в Москве Аглая быстренько сообразила: зачем ей обуза? Квартиру делить? Ну, уж подвиньтесь. Жить пусть живёт, ребёночка родила? Ну и славненько, младенцу место найдётся в богатых хоромах. Ну и мамаше найдём уголок, куда ребёнку без матери?

А когда уж сильно интересовался домоуправ, кто ж такая за молодица да при ребёночке проживает, ему рот затыкался подарочком: коньячком, балычком. Сильно не баловали. Хватит с него дармового коньячного пойла, и с душком балычка.

Работать Варенька не работала, без прописки московской не взяли бы даже уборщицей, а потому Аглая терпела «нахлебницу», чтобы тайна сия не всплыла.

Академику невдомёк про юридические тонкости замужества Вареньки и проживания. Домоуправ к нему не осмелится подойти: академик! А другой кто заложит? Глеб, так ему всё равно, со штампом в паспорте или без жёнушка ненаглядная. Няньке? ну, не смешите меня.

А теперь бегство из стольного града не потребовало всяких ненужных формальностей. Нет штампа в паспорте о прописке, нет и москвички. Нет штампа о браке, ну и не надо, мать у ребёночка есть? Есть! Вот и славненько, на одну мать-одиночку в стране больше стало. Ну и славненько. После войны люди нужнее воздуха стали, а где их набрать, не в капусте ж искать? Вот пусть бабы рожают. Для зачатия или рождения штамп в паспорте вовсе не нужен.

Аглая сама ходила метрику справить, громко и явно жалела невестку: чего ей идти с младенцем на руках метрику выписать. Уж возьму на себя эту обузу, говорила Аглая, помогу семье молодой.

Так и оказалась Варвара не замужем, а в свидетельстве о рождении (метрике, как тогда говорили) у ребенка вместо отца зиял прочерк в графе. Это Варя узнала уже в Африкановке: как Мишку устраивать в садик, так метрику и потребовали. А в метрике вместо родителя прочерк позорный.

Хорошо ещё, что директриса, знавшая Варьку с военных времён, тактично молчала, но самой Вареньке как стало обидно. Дома кинулась чуть ли не в рёв, Никитична утешать, да умные мысли высказывать.

Когда муж в ночных полутёмках вернулся домой, Варенька и Никитична (обе ещё не ложились, ждали кормильца) доложили про Варькин огрех. Алексей решения принимал чётко и быстро, по-военному: «что забор городить? Завтра Мишку оформлю, запишу на себя. Сын подрастает? Растёт! Вырастет сын, и фамилия моя не закончится». Хлопнул ладонями по коленкам: «возражения есть? Нет возражений? Ну, тогда, бабоньки, слёзки утрите, и на боковую пора».

Ощущение счастья не оставляло семейства главу. Алексей как будто находился в состоянии полупокоя, полублаженства. Работы невпроворот, знай, поворачивайся, суток времени часа категорически не хватало: где это время, где его брать? Работал, ругался, хвалил, торопился. Завода дела захлёстывали, как при шторме кораблик. А ему всё за счастье, всё в радость. И толкотня в заводских проходных была в радость. И это при голоде на людей на сибирских просторах! У него народу валом, и он тактично отмалчивался на бесконечных совещаниях в министерстве, когда другие директора заводов жаловались на людскую нехватку. Радость была и девятом вале работы. Разве то лучше, когда работы то нет? Со скуки подохнешь, запьёшь. Крутится сутками на заводе, вырвется на пару минут (не часов) в Африкановку, и опять счастье накроет тёплой волной.

Заскочит в избу, а там за столом Мишка ногами болтает, успевая одновременно и ногами в толстых носках (Никитична постаралась) болтать, и шанежку лопать, и молоко из большой деревянной жёлтой кружки отхлебывать, и Никитичну поправлять: «не серый колчедан, а серный! Так дедушка говорил!».

Никитична в таких же толстых носках, шалёнка накинута на старые плечи (Варькин московский подарок грел и душу, и плечи), пережёвывая мягкую шанежку, ворчит на Варюху: «хватит полы то отдраивать, садись-ка за стол, шанежки стынут».

А Варя поёт!

Как вернулась домой, в Африкановку, так будто не говорила. Все время поёт-напевает чистым голосом горнего хрусталя.

Вот и сейчас напевая «Помню я еще молодушкой была», Варька елозит на деревянном полу, оттирая скребком жёлтые половицы. Чистое дерево источает свой аромат, парком наполняя избушку: «сейчас я, сейчас, я быстренько управляюся». Шанежки на большом деревянном блюде тоже источают свой аромат, вторит дымок тёплых шанежек тёплому чистому аромату чистых досок. Благодать!

И накатит волна ощущения счастья, что впору взрослому мужику слёзы ронять. Вместо слёз, утаив в горле комок, подскочит к мальчишке, вытрет белые усики над розовым ртом, и айда к потолку сынишку подбрасывать.

Бабы суетятся: «он же только поел, не подбрасывай. Сам лучше сядь, перекуси, пока тёплые шанежки». А Мишка визжит от полной шенячьей своей радости: «ещё, папка, ещё!».

Посмотрит на часы-то – пора. Варька сунет ему узелок с тёплыми шанежками, молока нальёт в деревянную флягу (в Сибири керамика не приживалась. То ли глины подходящей, как на Украине, не оказалось, то ли от переизбытка леса – тайга! и потому посуда чаще была деревянной, а то и металлической. Побогаче держали из серебра, победнее из олова мастерили, лудильщики-мастера зачастую в почёте), и айда директор в машину. По дороге на завод наедятся с шофёром шанежек, пока не остыли, молоко разопьют, и опять хорошо.

В другой раз заскочит: полна хата народу. Пацаны на полу устраивают танковые бои. Мишка за заводилу. Предмет гордости – танк. Как настоящий, выточен из дерева танк. На одном светло-жёлтом боку надпись чернеется «На Берлин!» и «Смерть фашистам», на другом ярко-красная звезда алеет, уже захватанная пацаньими пальцами. Выточены трак и гусеницы, даже дуло смастерено умелыми чуткими пальцами. Это Никитична постаралась. Когда навещала друга старого, что так и мыкался отшельником на заимке, взяла с собой Мишку. А тот старика вовсе умучил своими глубочайшими познаниями в танковых делах. Зря, что ли, всю дорогу до Африкановки они с папкой про танки беседы беседовали. Мишка выучил и про часть ходовую, и про угол поворота орудия, про пулемёт. Всё знал о танках сопливый мальчишка. Отшельник и расстарался. Вместе со свежей порцией посуды, что наточил для хозяйства Никитичне (и туеса, и блюда для шанежек, и кружки, от самой большой для хозяина, до самой маленькой. Нет, не для Мишки, а для будущего поколения, что народится вскоре в семье Алексея) передал для ребёнка модель танка Т-34.

Мишка, как только танк получил, рванул к дружбанам. И наполнилась хата мальчишек оравой. Орали, визжали, танковый бой был в самом разгаре. За танки фашистов сошли старые рваные башмаки, за танки Мишкиного полка (Мишка заважничал, став целым танкистским полковником, прямо как батя) шли машинки-полуторки. Это пацаны натащили богатство своё. За пехоту, куда на войне без пехоты! сошли щепки, что приготовили на растопку печи. Война, брат, серьёзное дело, и пацаны на вошедшего взрослого не обращали внимания. Танк в этом время как раз преодолевал водяную преграду, и старый таз, что изображал то ли Одер то ли Вислу, сочился водой, и это становилось громадной проблемой для воевавших сторон.

У стола, за которым сидела Никитична с вышиваньем коклюшками тихо. Как мышки, столпились девчушки, сопят потихоньку, глядят как Никитична ловко стучит потемневшими от старости коклюшками. И как будто само по себе рождается кружево. То ли покрывало на подушки рождается, то ли скатерть ещё одна, то ли беленький треугольник к покрывальцу младенца. Стол в доме, по обыкновению, покрывался ажурною скатертью. Но сейчас эта скатерть аккуратненько сложена, лежит на подоконнике. Голое дерево стола покрыто коклюшками, белеют нитки боббинами. Девочкам страшно некогда: едва успевают следить за ловкими тонкими старушечьими пальцами, что не путаются ни в коклюшках, ни в нитках. Никитична за разговором сетует: научить бы вас и вышивке, да где ж мулине то найдешь? И объясняет девчушечкам про ниточки мулине, про пяльцы, основу, крестик да гладь.

Варя у печки, что-то стряпает на скорую руку такой то ораве. И тихонько мурлыкает про бродягу, про баргузин (байкальский ветер).

Муж на цыпочках подойдет, она смущённо пожалится: еда не готова. Руки в муке, носик тоже в белой пудре муки. Смешно. И вновь хочется плакать. Проводит жена за порог, в тёплых сенях поцелует жену в губы (на людях стеснялись и он, и она проявлять свои чувства), шутливым жестом смахнет с носа жены белую пудру муки, и айда за порог. Голодный, а всё же счастливый до верхушечки до маковой головы.

В третий раз заскочит в тихую избу. Старушка и сын сопят в сладкой сне младенческой чистоты своих сонных грёз. Мишка свернулся клубком, голова на коленях старушки. Та носом клюёт да тихонько посвистывает носом, вторя сапу ребёнка. Варюха сидит за столом, разбирает экспонаты для будущего музея. Кто фотографии передал из старых рабочих из заводских, кто старый плакат, ещё довоенный, кто вещицу какую. Старается Варенька, занося экспонаты в тетрадь. Язычок прикусила, скрипит старым пёрышком, окуная в чернила, и фиолетовая вязь ровных строк ложится на серые листы старой тетрадки.

Напевает в полголоса, ещё больше убаюкивая сына с Никитичной, про чёрные очи да Дон казаков, да напевные украинские песни про кари очи чёрны брови. И где только понабирала старинных мелодий?

Поднимет на мужа глаза, заалеет. Брызжет счастье из громадных глазищ, волной накрывает. Бесшумно (ножки в теплых носках, что связала старушка) подойдёт, прижмётся к супругу. Век бы стоял, век бы держал тёплое тело в объятьях. Накормит прямо из чугунка (некогда стол накрывать, некогда обихаживать) тёплой картошкой в «мундире», он серого хлеба шматок проглотит, – пора. Опять пора за работу.

Уж как умудрились и смастерить себе пополнение, а таки успели.

Бежит Мишка к перрону, утопая в снегу. Варенька сзади (ну как ей успеть за своим сорванцом!) в старых валенках (бурки сняла, от беременности ноги так отекали, какие уж бурки) семенит по нахоженной тропке к вокзалу.

Пёс по кличке Буран мечется между Мишкой и Варей. Саблей хвост, крепкие лапы скользят по накату натоптанной тропки.

Пса подобрал ещё малым щенком всё тот же отшельник. Верней, отобрал у мальчишек, что бежали со Выселок топить замученного чуть не до смерти щенка. Выселки так и остались выселками. Люд там худой, ребятня подрастала, готовилась на отсидку по тюрьмам, колониям, истинные дети своих горе-родителей.

Отобрал щенка, выходил. Вырос пёс ровно что волком. Стал сер и громаден. Но верен, как пёс. От старика ни на шаг. А как преставился Богу старый отшельник месяца три как назад, Буран (кличку кто-то на Выселках дал Гураном, но отшельник почти не стал переучивать пса на новую кличку, просто слегка видоизменил с гурана (гуран – созвучное индейскому «гурон», так в Сибири называют метисов, т. е. людей от смешанных браков русских с местным населением) на Буран. Пёс сам пришёл ко двору, уложил своё тулово калитки вблизи, голову на лапы и ждал, пока Никитична не вышла по надобностям, по хозяйству. А как Никитичну то увидел, потащил до заимки. Так и узнали, что умер старик. Положили в могилу. Алексей вырыл её не на кладбище, а там же, в тайге, как и было приказано старым анахоретом. Пёс молчал, не выл, не скулил по хозяину. Никитична отпела старинного друга по христианскому обряду. Пёс и тут не завыл. Поставили крест над могилкой. Никитична настояла, и Алексей не посмел перечить старухе. Конечно, если на кладбище крест, тогда жди беды. Хотя на переломе войны отношение к церкви переменилось, и народу позволили в церковь ходить, но редко-редко кто бы осмелился водрузить крест над могилкой, разве что над самой над древней из местных старух. Может, Никитична и батюшку приводила, нам то не весть, а сама она тайны сберечь могла до могилы.

И сколько к ней народу подкатывалось разведать да разузнать, кто он, откуда странный пришелец, что на заимке жил одиноко, зачем поселился в безлюдной тайге? То урядник, ещё при той, при царской эпохе, как возвернётся с тайги, вызовет на допрос: что знаешь, рассказывай? Отмолчится, с тем и отпустит. Потом при новой власти комиссары допытывались: кто там в тайге гнездовище свил, не царский лазутчик? И тут отмолчится. В тридцатые НКВД прицепится к ней: кто да откуда на старой заимке избушку срубил, проживает безо всякого разрешения. Молчит и теперь.

Отставали все власти, приобвыкли в молчанию старой.

А что ей рассказывать старые тайны? Не свои тайны, чужие. Хотел бы дружище старинный сам рассказать, рассказал бы опричникам, что от старой да новой властей шатались без делу, крамолу искали, свой грязный хлеб отработав на нужды державы. Сколько раз хотелось ей крикнуть, что, мол, не там ищите, не ищи среди праведников волка в шкуре овечьей, среди своих массу найдёте. Да разве ляпнешь этим подонкам правду да истину: захомутают, да в каторгу. А Алёшку – куда? Ну и терпела ради приёмыша. И ради отшельника тоже.

Мало-помалу стал прозываться в народе как старец. Так и прилипло. С тем прозвищем и отошел мирно к Царским Чертогам на Небе, земля ему пухом. Никогда никого не обидел, к каждому с миром. А как ребятишек любил. Бывало, и разбойникам помогал. Увидит, кто в тайге замерзает, не в силах добраться до пожитья человеческого, кряхтит, а тащит на закорках исхудалого человека. Ну и что, чтоу того на руках иль ногах кандалы звоном звенят на морозе? Человек он и есть человек. Пусть там власти себе разбираются, за что заковали они человека в кандалы да оковы. А ему, раз человек погибает на стуже-морозе, выручать надобно. И выручал. Притащит в избёнку полумертвого беглеца, руки-ноги его в тазу с холодной водой отмочит. В тёплую или горячую воду нельзя: слезут и кожа и мясо, только косточки забелеют. Отваром горячим отпоит болящего, за пару недель откормит таёжной едой.

Бывало, что и слова в ответ доброго не услышит. Добредёт к вечеру на заимку, добывая в тайге пропитанье, а гостя след уж простыл. Иной гость не брезговал и пожитками старика: то миску прихватит, то старые унты. А старый только покрутит седой головой, усмехнется в бородку: что миска? Новую сточим. Что унты? Эва, валенки есть.

Ружья не имел. Ножи, да, ножи были. Как в тайге без ножей. Но таскал их с собой всегда обязательно: и себе в тайге надобно, и гостям с кандалами ножи ни к чему.

Это потом уже, когда избушка его на заимке разрушилась без хозяина от старости да от ветхости, обнаружился и тайник. Вырыт в полу, в вечной мерзлоте аккуратный квадрат, обложенный мохом и камнем. А там в старом знамени, в стяге, что от сырости да от годов весь поцвёл да истлел, стопка бумаг, да награды царизма, да погоны поручика царской гвардии. И фото, на котором едва что едва угадывалось лицо очень статной дамы, сидящей перед камерой аппарата, да лицо бравого офицера, стоявшего чуть позади её. Кто они, что они? А Бог его весть. Нашедшие клад не стали в музей относить: в советский музей да царские шмотки? Стяг на портянки, бумаги в растопку, медали детям в игрушки, а фото теперь и не помню, куда подевались. Был тот поручик отшельником старым, не знаю, не ведаю. Может, и был. А, может, и схоронил в погребке тайну чужую в годину лихую. Не знаю, а врать не научена.

Так вот, Варька бежит-семенит к перрону, где скорый поезд стал уже выгружать приезжий народ. Мишка уже почти на перроне, звонко кричит на свежем морозце: «папка, папуля», Буран в двух метрах, сзади за Мишкой.

И тут, как в кадрах немого кино перрон. К перрону несётся мальчишка, кричит узнаваемое «папа». Сзади собака, здоровенная псина. Дальше, метрах так в ста, женщина на сносях, семенит туда же, к перрону. На перроне народ. Немного. Толстые тётки с вечными семечками в вечных кульках. Толстые не от природы, а от одёжи, что надевалось на тело в защиту от сибирских метель. Постовой, что окидывал цепким намётанным взглядом всех приезжающих, приезжий народ, что суетился близ своей ноши, чемоданов, узлов. Кое-кто отличался от пришлого люда: вон, тощий какой почти оборванец, одетый явно не как для Сибири. Пальтецо «на рыбьем меху», ботиночки, и ни валенок, ни шарфа вовсе нет. Ни клади, ни багажа. И явно со следами недавнего пития на несытом лице. Вот этот оборванец, что выполз из самого из дальнего из общего из вагона, так рванул, с такой прытью на это детское «папа, папуля!», что постовой не успел среагировать. А должен был, должен был среагировать!

Мужчинка схватил под мышку мальчишку. Мишка опешил от нападения мужика, но через доли секунды стал вырываться из цепких объятий пьяного дяди. Немытое тело незнакомца воняло спиртным, общим вагоном, ещё гадостью неизвестной, что въелась в кровь похитителя.

Варька? А Варька остолбенела, узнав в полупьяном том мужике бывшего мужа.

А Глеб, почти всхлипывая от радости, что сынишка папку узнал, тащил сына в чрево вокзала. Сам себе умиляясь своим поведеньем, что вот, он, сынишку в вокзал принесёт, накормит, сам рюмочку выпьет за счастье такое, расспросит про мамку. И уже с сыном придёт к Варе в дом. Поди, тогда она его и не выгонит, поймёт, наконец, какого мужа утратила, потеряла. Мысли такие и в полсекунды вместились в его голове, а в следующие пол-мгновенья он обернулся на женский вопль: отдай сына, отдай! То Варька очнулась, рванула к перрону.

Глеб обернулся, как и все на перроне, на крик какой-то беременной тётки в валенках старых, что бежала к перрону, орала во всю глотку: «сына отдай». И только тут, и только сейчас опознал в этой грузной, сильно беременной женщине свою бывшую жёнушку.

Мальчишку из под правой руки перекинул под левую, зажав как клещами детское тельце, а в правой руке оказался пистолет. В пьяном угаре вагона нашлись ему собутыльники, кормившие и поившие его до самой Африкановки за слезливые его рассказы про сынишку, про Вареньку, да про обиды людей. Мужики охали, горевали ему на сочувствие, да поили-кормили страдальца, так невинно терпевшего муки людские. Навеселе Глебка был классным рассказчиком.

И теперь из окна отъезжавшего от перрона вагона наблюдали его собутыльнички, как Глеб хватает ребёнка, как из-под полы достаёт пистолет, и как целится на добегавшую к белому от снега перрону женщину на сносях. И что удивительно. Не пропил Глеб находку свою пистолет, будто знал, что вот так пригодится. Спал в одежонке? Но так спали все в общем вагоне: и холодно, и чужой кто не сможет позариться на барахлишко. И когда только смог зарядить пистолет?

И уже не смогли увидать враз прилипшие к окнам вагона скучавшие до того отправляющиеся, как медленно-медленно (так Варьке казалось) поднимается тощая рука. В голых руках без варежек-рукавичек чёрное дуло чёрного пистолета. Как из круглого дула летит к ней медленно-медленно жёлтая пуля, как ровно на середине пути маленькой жёлтой смерти рывком распласталось в воздухе серое тело громадного пса. Как первая пуля багрянцем кропит тело Бурана, вторая направлена в голову ей.

Но то ли Бог отвел руку стрелявшего, то ли руки его дрожали от вечных пьянок (тремор пальцев рук – явный признак алкоголизма), но попала пуля вторая опять в верного пса. Медленно-медленно тело собаки вздрогнуло, а потом стало мелко-мелко трястись сколько мгновений. Опускается медленно туша собаки на белый снег, окропляя его алой кровью.

И тут пёс не скулил и не ныл. Посмотрел большущими почти человеческими глазами, нет, не глазами, очами, полными боли, на Варьку. Прошла последняя судорога по всему туловищу, и пёс сдох. Только что тёплое, мощное тело собаки неподвижным комком плавно ложится на белым-белым снег, припорошивший наледь тропинки.

Это последнее, что видится Вареньке. Беззвучно она опускается на тёплый от крови снежок, валится так не картинно, так некрасиво. Как народ называет, ложится кулём.

И не видит Варвара, как набрасывается на того мужика её муж, запоздавший к перрону. Это его, в окнах первого вагона, увидели зоркие глазёнки сынишки, это ему предназначалось звонкое «папа, папуля!».

Выбивается пистолет из рук проходимца, вырывается из когтей тело сынишки, с размаху подножка дана, и валится тело на перронный бетон. А Глеб всё орёт, аж пеной рот покрывается: «паскуда, паскуда! Бл…кая тварь, чья ты подстилка? убью и тебя, и паскудного выродка!!!».

От дикой ревности, только как осознал, что та беременная, что смешно ковыляла к перрону, являлась любимейшей Варенькой, что та, которую он так обожал, так лелеял и холил почти в царских московских хоромах, носила в брюхе своём чье-то чужое потомство, только как осознал, так рука, будто сама по себе, выхватила отцовский пистолет, сама навела на цель – на изменницу.

Собаку сперва не заметил. Видел лишь Варьку, с большим округлым таким животом, с некрасивой походкой, видел только эту паскуду, которая заслужила его пистолета!

Первая пуля пришлась по собаке. Какая досада! – мелькнуло в его голове. Вторую точно прицелил по животу бывшей супруги: пусть сдохнет она и та тварь, что вот-вот должна народиться. А что будет дальше? Да зачем ему знать? Главное, сдохнут она и младенец. Не можно жить этой стерве, нельзя!

И, когда тащил его по перрону подбежавший, замешкавшийся было доселе, постовой, он всё кричал, оборачиваясь непрестанно на валявшееся на белом снегу женщины тело: «сдохла, паскуда, сдохла, бл…ая тварь! «Сдохла!!!», вопил крик его торжества.

Постовой насилу втащил его в глубь вокзала, запер в холодной камере, которая и предназначалась для таких вот, в основном, пересыльных преступников. И побежал к телефону докладывать по начальству скандал. А уж потом на перрон, фиксировать тело до приезда следственной группы.

«Эмка» уже увозила Варюху. Подбежавшие муж да ребёнок засуетились близ Варьки. Парнишка, мешая сопли со слёзами, звонко кричал: «маменька, мама, очнись!», дёргал мать за руку, за ногу, не замечая, как слёзы сосульками стынут на морозце.

Алексей первым понял, что Варенька в обмороке, крикнул парнишке: «Жива мамка, жива!». А тут уже набежали и тётки, побросавшие семечки, и детвора, что невесть как ниоткуда взялась на вокзале. Даже буфетчица бросила своё вечное место с застывшими пирожками. Вокзал наполнился слухами, что убили директора. Вокзал опустел так мгновенно, что выбегавший постовой одиноко стучал каблуками кирзовых сапог по бетону вокзала, и эхо гулко разнесло этот стук, как одиночными выстрелами по тишине.

«Эмка» мчалась к больнице. Вареньку нужно спасти, а, может, отчаянная мысль и у Алексея и у Мишаньки, удастся спасти околевавшее тело Бурана?

Из окон больницы весь персонал наблюдал, как мчится «эмка» директора: что-то случилось, что-то стряслось! Выбежали люди в белых халатах, на носилки погрузили грузное тело роженицы (муж рвался отнести Вареньку сам, да санитары не дали, оттолкнули директора), уважительно так отказали: «мы сами, мы сами».

В суете, второпях забыли про Мишку, а про Никитичну вовсе никто и не вспомнил.

А Никитична уже бежала на стариковских ногах к больничке. Скорострельная молва донесла до села, что на вокзале бандиты, человек этак шесть или семь, все с револьверами, убили директора, убили и жёнку его, а мальчишку в больничку свезли, может, спасут.

Обгоняли Никитичну машины начальников, машина НКВД. Слух про теракт обгонял и Никитичну, и бежавших к больнице людей. Нквдисты только тогда вздохнули свободно, как в коридоре пред дверью родзала (громко как сказано: родильный зал, на самом деле маленькая комнатушка, в которой кроме стола для родильницы и умывальника для доктора, ничего то и не было) метался директор, живой, здоровёхонький. А тот только рукой махнул на вошедших: тихо вы, тихо. Мишка птенчиком приютился на табуретке, замер: как там мамуля? Ни вздоха, ни плача. Сидел, как старик, с больными глазами.

И уже нквдисты не дали прорваться толпе, оттеснили наружу самых охочих до сплетен. Вышли на белое крылечко старой больнички, крикнули в народ: все нормально, товарищи, директор живой, ожидает, так как жена рожает ребёнка.

Эти слова услышала и Никитична, добежавшая к тому времени. Её пропустили. Села рядом с Мишуткой, обняла застылое тельце мальчишки. Только сердечко ребёнка билось так часто-частенько, ну ровно как птичка.

Села, обняла пацана, потом встала на колени, и вслух, не таясь, стала Богу молиться, отбивая поклоны. И только тогда Варя очнулась. И родила здорового пацанёнка, славного бутуза. Крепкого, почти в четыре кило. Богатырь! Богатырь заорал паровозным гудком, да так громко, так звонко, что рассмеялись даже чекисты: эка, какой молодец! А директор заплакал.

Глеб бился в истерике, понемногу приходя к осознанию происходящего. Был бы сейчас пистолет, застрелился. Но пистолет выбили на перроне…

Кстати, пистолет нашёлся не сразу. Еле-еле нашли у какого-то сорванца. Мальчишки с Выселок мотались по вокзалу, ища добычу, и наткнулись после нападения какого-то дядьки на брюхатую тётку, на черневшее на белом перроне оружие. Подняли оружие, подрались, кому присвоить такую бесценность, поклялись схоронить в тайне глубокой от взрослых находку. И молчали, как партизаны, только в тесном кругу обсуждая всё то, что тогда происходило на белом вокзале. Но НКВД умело работать, и пистолет был изъят, и приложен к вещдокам.

Но пистолета у Глеба не было. Не было ни ножа, ни даже ручки. А то бы острым пером процарапал бы вены, и дело с концом. Голые стены мрачного кабинета, намертво к полу привинченный табурет, намертво к полу привинчен такой же железный, как табурет, маленький стол. Окна в решётку. За высоким оконцем снег белеет в синеньком сумраке. Глушь. Тишина. И впереди только мрачная перспектива. Завоешь. И Глебка завыл! Полудикий взвой постояльца тюремной каморки пронял до дрожи буфетчицу, что задремала привычно, ожидая окончания смены на вахте питанья, да пару-тройку засидевшихся мужиков, что разложили на скамейке вокзала нехитрую снедь. Буфетчица уже устала их прогонять из вокзала: от её снеди казённой их, вишь, воротит. Но рабочим после смены ударной так хотелось хоть чуть-чуть посидеть, отдохнуть от работы, пусть даже на стылом вокзале. Разложили съестное, распили «по маленькой», очень живенько обсуждая всё то, что днем было на старом вокзале.

Вот их-то первыми, как свидетелей, и допросили. Нквдисты тщательно, под протокол, расспросили и мужиков, враз протрезвевших, и буфетчицу: что да как, да почему. Что знали, сказали. Да и расписались под тем, что им подсказали. А НКВД, пока ехало от больницы к вокзалу, решение приняло: оформить теракт. Раз население эту мыслишку муссировало, так, значит, тому и быть. Страсть как хотелось погончики увеличить, а кому и в столицу не грех перебраться за раскрытие террористического акта врага народа на красного на директора оборонного предприятия.

И обыкновеннейшая «бытовуха» раскрутилась по полной.

Забыли про Варьку, забыли про Мишку. Но не про Бурана. Тулово собаки торжественно-тщательно было обследовано, пулечки извлечены и приобщены в толстом жёлтом конвертике к делу. Жалко, пальчики на пистолете не сохранились. Пацаньё захватало рукоятку и ствол до самой до невозможности, заодно расстреляв ещё два патрона. Попали в собаку и в старого злого козла, который немало их мучил летними долгими днями. Мог неожиданно подкрасться к щуплому тельцу, да как навернуть рогами по попке. Ненависть была обоюдна. Козёл ненавидел мальчишечье племя, пацаны отвечали полной взаимностью. Наконец победил человек. С первого выстрела козёл поперхнулся жёлтенькой пулей, и сдох. Пацанва не успела нарадоваться недолгому счастью, как история получила огласку. Так и вышли чекисты на след пистолета.

Козла съели, пулечку извлекли, но приобщать к вещдокам не стали: начальство, поди, засмеёт.

Но и без пальчиков на пистолете вина Глебки доказана. Пухлый том содержал кучу свидетельств. Да и Глеб не стал отпираться. А как узнал, что Варька жива, да ещё родила здорового пацанёнка, сильно духом упал. И подписал, не читая, про предательство Родины, что он учинил, про теракт, что готовил заранее. Подробненько описал, как украл у отца-академика пистолет, как ехал в общем вагоне, оружие сторожил, как заряжал пистолет не полной обоймой (помните, что всего два выстрела произвел?). И на последний вопрос садиста-чекиста: мол, раскаиваетесь или нет в нападении (чекист скромненько умолчал, о каком именно нападении идет речь: нападении на директора или случайную жертву всех обстоятельств по делу), Глебка честно ответил: «я снова убил бы тварь, не задумаясь». Собственноручно написал на бумаге коряво это признание. И что ещё надо в те времена, когда признание было царицей всех доказательств (выражение тогдашнего Генерального прокурора Вышинского).

И что интересно. Глебку даже не били, что страшная редкость в те страшные времена. Редко редкое дело обошлось без доносов, без пыток, нелепиц в делах.

Тем и закончили короткое следствие. Толстых три тома накропали ретивые. Присвоен порядковый номер, как было положено, и докладывать по начальству скорей. Начальство тоже обрадовано до невозможности. Раскрыт, да так быстро, оперативно, да с такой доказательственной базой, террористический акт. И ничуть никого не смутило, что в деле отсутствовал допрос потерпевшего: ну, а как директор честно расскажет, как происходило? Зачем нам такое? Правильно, незачем. Естественно, Варьку тоже не было сильной охоты в ЧК вызывать. Кормящая мать о ребёнке лишь думает, стараясь забыть про ужас прошедшего. Пожалели бедняжку. Не стали ворошить свежие раны. За что им спасибо.

В деле есть террорист? Есть. Признание без раскаяния тоже присутствует? На полтома хватило. В Москве дело получило огласку, нужные люди развернули как надо. Вышестоящим доложено. Доложено Берии, доложено Сталину.

Берия правду узнал, посмеялся над дураком, спросил: «что, девка красавица»? Чекисты ответили честно. Беременная, на сносях, женщина особого вожделения не вызывала. Ещё раз посмеялся всесильный министр: «ну и дурак этот сын академика».

Кстати, об академике. Семья врага народа в те времена подлежала физическому уничтожению, и академика вырвали из таёжных глубин, присвоили приговором «десять лет без права переписки», и вышел старик стариком из застенка в 1956-ом, получив полную реабилитацию. Вскоре и умер.

С Аглаей поступили по-честному. По закону.

Поскольку квартира числилась за врагами народа, то есть за академиком и сыном его, террористом, жена академика подлежала немедленному выселению. И уважительных обстоятельств у неё не было, не нашлось. Побегала по юристам, поотносила последнее золотишко да панбархат невестки. А ей почти хором ответили, что, мол, был бы ребёнок какой никакой прописан в квартире, тогда бы у вас квартиру то отобрали, а взамен выделили бы где-то в Сокольниках, Марьиной роще, или на какой другой окраине комнату в коммуналке: живи. А так нет, не положено. Покусала бы локти Аглая, да невозможно сие. Повинила опять, в какой раз, невестушку бывшую, покляла непутёвую, пожалела себя, муженька, да сыночка. Но что, она, бессильная поделает с государственным гнётом?

Выбросили её барахлишко (в один узелочек поместилось былое богатство) на мрамор подъезда. Подняла академша пожитки и восвояси поплелась со двора.

Пока силы-силёнки совсем не оставили, искала сыночка. И не нашла. Про мужа получила известочку. Сухое казённое письмецо извещало, что такой-то тогда-то осужден советским судом по статье такой-то с формулировочкой приговора «за измену Родине».

И последняя степень надежды рухнула в пропасть: амба, конец.

Часто потом видели люди старую побирушку. Вокзалов в Москве не один, места хватало убогим и нищим, хватило и ей.

Кстати, на квартиру сильно претендовали Сонечка с мамой и папочкой-гинекологом, но отдали народной артистке. Той пригодилась и мебель, и хрустали, и кое-где сохранившаяся желтизна дорогого паркета.

А что с Глебкой? Да расстреляли сатрапы. Буднично-хладнокровно приставили пистолет к лысой проплешине, пулю всадили и нет молодца, несчастливого удальца, неудачливого ревнивца.

Я бы могла вам наврать, как окончание сказки со счастливым концом, что нашел-таки директор с помощью подраставшего Мишки деда его, академика, да как скончался старик на руках у горевавшей семьи. Но врать вам не буду, а правды не знаю.

Знаю одно. Труды академика издаются поныне. Внук стал на дедовый путь, на научную стезю жизни, и сегодня известен на пол-России, как хороший, добротный учёный. Правда, по медицине. Пошёл по стопам, значит, не в деда, а в старого доброго педиатра. Был бы жив старый добряк, порадовался бы за внука, за Варьку, да покоятся кости на кладбище старом в самой обычной могилке. Но изредка появляются там цветы. Незнамо-неведомо, что за добрые люди вспомнили старика. И то хорошо. Пока помнится о человеке, добром вспоминается, душа покойна его отдыхает на небе, в Божием Царствии.

И ещё. На семейном совете решили. Так захотел подросший сын Михаил, чтобы вернуть ему фамилию деда. И гордо носит фамилию деда внук, а теперь и дети его, и их дети честно служат России под скромной простой чисто русской фамилией, не уроняя ни чести, ни дедовой славы.

И фамилия та вовсе не Иванов-Петров или Сидоров. Нет, чистая русская, или, если изволите, славянская фамилия у него. Не спутаешь, не перевернешь на аглицкий образец: что-то вроде Смердяев или Крестьянкин, или вроде того. Может, просто Навозов? Или Холопов? Или Челядин он?