Белая, белая скатерть. Тихо колышутся кисти её под свежим утренним ветерком. На столе самовар блестит и сияет, ровно невеста. А на столе, на столе то! И шанежки, и печенья, и пирожки, и варенья. Ломится утренний стол, как перед начальством. Чистые кружки, чистые блюдца. Чистенькая нянька сидит на краю белой скатерти, теребит бахрому. Варенька суетится, все носит и носит из кухни блинцы, блинчики и блины. Белые розы в белой вазе кичатся своей белизной.

И маменька в беленьком пеньюаре, скучает, сидит, его дожидаясь, да крутит в белых руках кофейную белую кружечку.

Маменька не чаевничает никогда. Утром в спаленку Варенька ей приносит первую чашечку кофе. Тогда мама встаёт, приводит в порядок себя, и выходит к столу. Варенька ей подает вторую чашечку чёрного кофе, иногда с молочком или сливками, но чаще всего просто чашечку чёрного и густого, будто дёгтя в кружку накапали. Маменька кофе выпьет до донышка, и сидит, и скучает, его ожидая, его, то есть меня, сыночка единственного.

Сколько мне лет? Четыре, пять или шесть, но не больше. Я врываюсь в столовую, с размаху кидаюсь к матери на колени. Матушка так приятно пахнет утренним кофейком. Или конфеткой, что поедает вместе с горьким кофе. Оба только что не визжим от тихой радости, что мы вместе, что нам обоим так хорошо! Я полупричёсан: вырвался из Вареньких рук, да помчался в столовую, иногда и с расческой в тугих волосах. Матушка волосы мне поправит, поцелует. И как мне становится хорошо. Свистит самовар, розы белеют, блины тёплым парком манят к себе.

Я, как всегда, слегка покапризничаю: мне хочется вкусной конфетки, такой же, что только что съела моя мать. Блинов хочется и варенья. А матушка на капризы мои ноль внимания, пока я не съем положенный мне на тарелку творог, яйцо и не выпью тёплую кружку свежего молока. А уж тогда я могу власть наесться варенья, блинков и ватрушек. Но уже не хочу, наедаясь творогу до отвала. Но конфетка мне полагается завсегда. Такая же, как у мамочки, шоколадная. И пока я лопаю творог, о чём только с матушкой не переговорю: и о проказах, и о печалях (опять у машины отвалились два колеса), и об утреннем пении красненьких птичек, что разбудили меня своей неумолчностью.

Бывало, редко, но все же бывало, за столом утренним чаем балуется мой отец. Тогда Варенька подавала котлеты. Отец чаю нальёт, обязательно с молоком, кинет три куска рафинада, и так ловко подкинет мне на тарелку котлет, что мать не успеет и ойкнуть. Ещё и подмигнёт мне, дескать, не выдавай. Я лопаю ту котлетку, а матушка отцу выговаривает: котлета ему за обедом будет положена. Это вам, милый друг, наедаться с утра, чтоб аж пузо трещало (при этих словах я смеюсь: как это пузо может трещать, смешно слушать), вы ведь за весь день крошки в рот не берёте, вечно без обеда пропадаете на работе своей. Мне опять смешно до упада: как это пропадать на работе? Как будто в прятки играть, что ли: появляться и исчезать? Но за смехом своим не успеваю спросить ни мать, ни отца, отец уже спешит на работу – ездил в город. А маменька, встав, ненадолго уходит к себе: переодеться.

За столом остаётся сидеть дядя мой, то ли отца брат, то ли маменькин. Сидит вечною серою тенью, молчит и сопит, и вкушает чай стакан за стаканом, да ватрушки летят в его рот, как в топку дрова.

А мы с маменькой идём на прогулки. Долго гуляем, так долго, что я успеваю так есть захотеть, так есть захотеть, что чуть не бегом мы мчимся домой. Матушка на каблучках, и я, иногда босоногий. Дождик застанет нас на пути, тут и матушка скидывает каблучки, и наперегонки мы несёмся домой, визжим. И никто не остановит ни бега, ни визга, ни радости бытия.

Пока мы гуляем, Варенька, нянька и кто-то, скорей всего, все тот же дядя, слопает шанежки и ватрушки, блины и блинцы.

Но матушка никогда не сердилась, говорила всегда: хуже голода нет напасти.

Ещё помню, как один день поутру не задался. С разбега, с размаху, я прыг матери на колени, да так резво вскочил, что не успела она чашку прозрачную на стол поставить.

Чашечка та блямс, да и вдребезги. Варенька как заорёт: китайский фарфор, китайский фарфор! А матушка мне на ушко: не порезался ты, мой голубчик? И я плачу и плачу, так жалко той чашечки, так жалко. Прозрачная чашка звенела так тоненько, так звонко, когда осторожненько стукнешь по ней серебряной ложечкой. А сейчас брызги беленькой чашечки некрасиво качаются на полу, такие же некрасивые брызги гущи кофейной сползают по маминой юбке. И я плачу, так жалко мне красивенькой чашечки.

А тут ещё дождь припустил. Вначале несмелый, он потом развернулся, и заливал всё подворье весь день. Какая уж тут прогулка.

Маменька села у окошка дождливого, я приладился рядышком, Варенька с нянькой сели поодаль, и маменька стала рассказывать мне почти шёпотом, и оттого намного было интересней слушать рассказы её про Китай и Пекин, про бумагу и шёлк, и как фарфор делается. А мы, то есть я, шестилетка, старая нянька и всегда бодрая Варенька уши развесим, и слушаем, слушаем, слушаем. И кажется нам, что там, в далёком Китае, там хорошо. Там яблоки крепки и сладки, там шёлк прямо с дерева гусеницы нам подают, извиваются в тонких изгибах, и там много-много китайцев. Маменька говорила, что китайцев в Китае, как звёздочек на небесах. И все те китайцы заняты делом: месят белую глину, что называется «каолин». Мы все втроем, то есть я, Варенька да и нянька шепчем, заучиваем странно красивое слово то «каолин». Белая глина звучит так некрасиво, обыденно, что ли, не то каолин. И месят китайцы белую глину, и все поголовно делают чашечки, прозрачные до голубизны.

А потом маменька переходит к Африке, к пока незнакомым словам: Мадагаскар и Белый Нил, Нил голубой, Килиманджаро. Мы еле-еле втроем, смеясь и понарошку сердясь, заучиваем волшебное слово Килиманджаро. А означало оно, просто гора.

Моя детская цепкая память врезала в мозг и снега, что шапкой лежали на той горе посреди знойной Африки, и Нил голубой, и, естественно, Нил белый с Египтом и пирамидами.

Я вообще на память не жалуюсь: всё помню. Вот вы обратили внимание, как я следака (следователя) поправлял? Он мне читает своё обвинение, извините, моё обвинение, а я его поправляю: и там слово не то, и там было не так. Так что на память свою я не жалуюсь, не отбили пока (и ухмыльнулся).

Как кончилось детство? А сразу: бряк по башке, и нету его, как не бывало.

В белой гостиной на белой скатерке или покрывале, не суть, стоит гроб, тоже белый. Маменька с белым лицом в белом гробу. И нянька мне шепчет: спит мамочка, спит, бедолошная, вечным сном.

С белым гробом ушли белая скатерть и белые розы (с тех пор я ненавижу и эти цветы, и белый цвет), и ватрушки исчезли, и даже блинки. И творожок мой исчез, и свежие яйца. Но утреннее чаепитие вошло в обиход, как в обычай. Варенька суетится, отцу подаёт котлетки и чай. Всё так же отец бросает свой рафинад в крутой кипяток, всё так же мне на тарелку котлеты подбрасывает: ешь, сын, наедайся, пока молодой. Всё так же дядя серою тенью молчком сидит за столом, поедает, как саранча, и хлеб и белые булки. После завтраков отец – на работу. Дядя – не знаю, наверно, в кухне сидит, где Варенька с нянькой барское доедают.

Я? А я сам по себе. Когда волос расчёсан, но чаще патлы вихрятся, как им задумалось. Да ничего, ветер причешет. Одежонка моя нараспашку, вместо шапки вихры. Мотаюсь, как ботало на шее коровьей: без дела, без толку.

Кончилось лето, кончилась дача. А в городе, где у нас квартира была, отец стал пить. Сильно пить, прям запиваться. Потихоньку исчезли котлетки и белые булки, пропала белая скатерть, и чашки-кружки грязью-мохом покрылись. Потом исчезла и Варенька с маминым (все-таки мамин то был брательник-бездельник) братцем. Нянька мне разболтала, что братец, как близкий родственник, отхватил большой куш. Получил по суду с того негодяя, что маменьку сбил насмерть машиной, да и укатил с Варенькой то ли в Париж, то ли в Ригу, нянька точно не знала. Отец от тех денег паршивых тогда отказался, сказал, что жену не воротишь никакими деньжищами, а братец от не побрезговал, струсил с лихача огроменные деньги.

И вот как оно получилось, однако: маменька под цветами на кладбище упокоилась, папенька пьёт беспробудно, Варька с хахалем чужие деньжищи проматывают по незнамым местам, я боталом по жизни болтаюсь, а виновник аварии колесит по дорогам, радёхонький, что откупился.

Ну и где справедливость? Да просто-напросто вместо неё люди придумали кучу законов, откупились от этой от самой справедливости, что ли? И всё у нас по закону. По закону убийца раскатывает по дорогам живой и счастливый, невинная жертва в гробу червями поедена, да сынок её давно уж не ищет той «справедливости».

Потом и нянька, как нас из квартиры то выселили за долги, подалась мыть полы по людям, да и пропала. Стал я скитаться с отцом по подвалам, по чердакам. Жалко было его, очень жалко. Пока не избил меня ни за что. Тогда жалость ушла. Обида осталась. И я ударил в бега. Быстро снюхался с такими же бедолагами, как и я. И как нас много то оказалось! За место под солнцем драться мне приходилось чуть ли не каждый день. И дрался. А было мне уже лет двенадцать.

Крепко я скорешился с двумя: хлопцем постарше, и посильнее намного. Он в команде моей, шайке, если хотите, был силой. Я – мозг нашего «триумиварата». Младшенький, ему около семи-десяти, его мы держали из жалости. Да и ловкий был очень: в любую форточку мог влезть безо всякого шума. И нюх имел на деньги и драгоценности: враз знал, где золотишко хозяевами прячется.

Как промышляли? Сильно по-разному: уж очень мы голодали.

Я вот что скажу: если убьёте живую собаку, то человека хлопнуть потом – нечего делать. Первую суку, что вот-вот ощенилась, мы убили не сразу: так страшно было смотреть в её человечьи глаза. Она плакала, истинно, плакала, и мы понимали: не за себя, за щенят она плакала. Большие глаза изливались слезами, и слёзы капали на первый снежок, образуя маленькие такие вороночки на земле. Её новорожденные четыре щенка скулили, ещё света не видя, дрожали от холода, как и мы.

Заодно мы убили и их: пожалели. Как убили? Да просто: камнями. Каждый из трёх взял по камушку: всё должно было быть по-честному. Каждый наелся соплями своими и слезами горохом, молча глотал рыдания, и бил камнем по тёплому телу собаки и четырех малышей. Тех щенят и жалеть было нечего: они так ведь ничего и не поняли, успев народиться, тут же от камня и сдохнуть, не пискнув. А вот мать их я помню. Иногда я жалею, что такая память досталась мне: всё помнить.

Ну, да ладно, наелись мы собачатины не скажу до отвала, маловато тогда показалось, так мы тогда голодали. На худом костерце сварганили «шашлычки», нажрались полусырого мясца, и так нам пить захотелось. И подались к ближним домам, что серели там, за лесочком. Около дома бабулька вертелась, кур своих загоняла. Мы тихо-спокойно попросили попить. Всего-навсего попросили воды. Ей что, жалко было воды? Наверное, жалко, раз разоралась на нас, стала чехвостить нас матами, как последних бродяг. А что, бродяги, разве не люди? Стоят на дворе три пацана, худые, оборванные, пить просят. Так дай им воды, авось, и отстанут. А она, как начала нас материть, и отцов наших задела, и матерей. Ни за что, ни прочто обвинила нас во всех смертных грехах.

Мы поначалу с бабкой связываться не хотели, и уже подались со двора, как она сама нам идейку то подала: заорала, что нас, вот таких, вшивых, оборванных, мало что удушить, камнями по бошкам, чтоб небо не гадили.

Короче, бабку мы затолкали в её же избенку. В коридорчике стояло ведро, не с водой: капуста там квасилась. На капусте круг деревянный, на круге камень большой. Потом я узнал, камень тот «гнётом» зовётся. Вот тем камнем большой наш бабку и ахнул по голове. Она и не дрыгнула. Мы её затащили в единственную комнатёнку, затащили на кровать, укрыли гобеленовым покрывалом. Со стороны чисто бабушка спит. И то интересно: от удара такого на её голове ни дыры, ни кровинки. Короче, бабка как вроде заснула. Мы аккуратненько дверь закрыли на крючок изнутри. Свет не зажигали: мы сторожились. Наелись зато до отвала картошки, что бабка сварила, хлеба нажрались, и взяли с собой. До одури напились чистой водицы. И выбрались. Как? А через чердак. Ночевать в доме не стали: кто его знает, хватятся бабки, нас и накроют в ночной тишине.

Отошли от домов тех по раннему по снежку да по изморози на полкилометра и разошлись. Так я решил: боялся, что если нас схватят, младший нас выдаст: мал он еще. Ему ничего, он малолетка, а старшому за «подвиг» срок мог светить. Наплакались вдоволь: и себя было жалко, и нашу дружбу, и ту собаку, что убили зазря. Да кто знал, что у бабки и картошка была и капуста, и вода пей не хочу. Нам бы хватило… Да кто знал? Разделили по-честному деньги, что малышок отыскал под подушкой у бабки. Для нас то были деньжищи огромные. Поровну разделили, чтобы хватило каждому на Китай.

Бабку? Бабку не жалко. Пожалела воды…

Так кончилось детство второе, не младенческое, с белой скатертью с бахромой и кистями, а настоящее детство, не сказочное.

Мотался я по детдомам и приютам, скитался по громадной стране. Всё в Китай дорожку искал. Да где тот Китай? За Сибирью с морозами? Я и Сибирь повидал. На Крайний Север и то заносило. Вот вы знаете такое село Мейныпильгино? То то же! А я знаю. В тундре, под сопками, между двух или трёх речек лежит село маленькое-маленькое, прямо смех. Там наших, русских, раз, два и обчёлся. Там олени и тундра, ягоды да грибы. Для кого и романтика, а для меня холод, холод и холод опять. А напротив его Америка. А через пролив, не сильно и далеко. Но я в Америку не подался. Очень странное дело, сам себе удивляюсь, но я – патриот.

Вот смеху то, сколько я статистики перепортил. Как поймают, я назовусь то Романовым Романом Романовичем, то Петровым Петром, то, естественно, Сидоровым. Пока в четырнадцать не попался, да пальчики мне не откатали, я и был то Петром, то Романом, то Иваном мог слыть.

Зато «погоняло» моё не меняется: как назвали когда-то меня живодёром, так и живу живодёром. И сдохну я опять живодёром. Знаю, плохо я кончу, знать бы когда.

Грамоту постигал после первых уроков моей маменьки на ходу. Про падежи мне неведомо, а вот вокзалы, расписание поездов, статьи уголовного кодекса надобно знать? Вот оно то! Кино люблю посмотреть. Любое. Лишь бы кино. Там завсегда всё понарошку, всё сказки и враки. За то и люблю. А вот жизни я навидался, никому не хочу такое «кино».

Я знаете, что удивляюсь, что вы не спросили ни разу, сколько раз и кого я убил. Или хитрый очень, или всё нипочем? Ну да ладно, не спросили, и ладно. И хорошо. Всё равно правду вам знать не положено, и мне годочки за свою откровенность наматывать смысла нет. На чём сейчас я попался – отвечу. Если докажут. Ничего, в тепле отсижусь, и опять на свободу. На свободе всё-таки лучше: и воздух и ветер, и кормёжка сытней. И бабы встречаются, я ж не «голубой». «Петушков» не люблю, и сам не петушуся. Сидеть не хочу. Защищайте, старайтесь. Я свободу люблю!

Жалею о чём? Что так не узнал я имени того гада, что мать мою задавил. Живёт, небось, гад, жирует на свете. А ведь зря он живёт, согласитесь? Жалко ли бабку, отца? Да бросьте, какая тут жалость? Бабка зря небо коптила с чёрной душонкой. И отец мой, слабак, сломался после смерти маменьки, пить стал, нимало не думая о сынке. Слабак, так чего его мне жалеть? Был бы сильней, мы оба бы выжили, как человеки. Я со своей памятью академиком мог бы стать, кто его знает? А то проводником на дорогу устроился бы, Китай повидать. А вместо Китая – пересыльные тюрьмы да колонии-лагеря. Романтика, мать её! Так за что мне папашку жалеть?

Что вы, какая такая воля божия на все? На убийство матери моей воля божия? Вот это расклад! Ну, вы даете, однако! Прямо, тьфу, как в душу мне плюнули.

Чего вы там мне бормочете? Стихи Лермонтова? Это как? А ну, повторите: «Выхожу один я на дорогу, сквозь туман кремнистый путь блестит, ночь тиха, пустыня внемлет Богу, и звезда с звездою говорит…» Надо же, как красиво. И – правда.

А кто такой этот Лермонтов? Убит в двадцать семь? Кем и за что? Ну, ты посмотри, какая судьба у этого Лермонтова, какая судьба? А как его звали? Михаилом Юрьевичем? Ну, ты посмотри, надо же, надо же…

А что, после смерти его детки остались? Только бабка его престарелая? А мать умерла, когда ему только четыре исполнилось? Вот невезуха у паренька! А отец? Ну, понятно, снова женился…

Нет, а мне всё ж интересно, за что это Боженька ваш нас, Михаилов Юрьевичей так не любит?

Постскриптум, послесловие, то есть по-нашему. Самое странное то, что его отпустили. За недоказанностью улик, ибо следов на месте своего очередного, уж и не знаю, какого по счету, преступления он никаких не оставил. Умён был и осторожен. Но мне, как анекдот, передавали, что в небольшом книжном магазинчике взлом был, и кража. А что украли? Посмейтесь и вы. Томик Лермонтова. С биографией и портретом поэта. Дело, кстати, открывать и не стали: смешить судей за томик поэта? Пусть даже и гениального?