Богатство отца тяготило, мешало, как им казалось, дышать. Матушка милая, доки была жива, где тайком, где, нарываясь на окрик супруга, кормила в сенях да при поварне убогих, несчастных. Особенно жалела детишек. Как увидит за воротами сирого, покличет, да что-нибудь даст. На окрики мужа только молчала. Поправит платок, да и в дом.

Тверда была только в одном: десятину на храм выпросила у супруга. Отец как-то сильно, но очень по-своему, любил мать. То принесет ей с торжища ожерелье червленое, а то преподнесет ей кулачищем под глаз. Мать всё терпела. Обновки носила, воли супруга перечить не вмочь, синяки под глазами тоже переносила с привычным терпением.

Вечерком, когда солнце садилось, присядет устало на лавочке у ворот: так хорошо! Изумрудная зелень травы большого подворья как ярким ковром покрывала дворище, фырканье отборных коней вперемешку с мычаньем подходивших ко двору бурых коров, кудахтанье запоздалое серенькой курочки да победный клекот рыжего петуха, и задорные крики дворовых мальчишек вкупе с дискантом её малыша, да далекие била церков (до применения колоколов в храмах устанавливали била, то есть чугунные изделия, издававшие мощный и протяжный звук), – что может быть слаще для женской судьбины?

Тятенька дома редко бывал: постучит вершник какой нагайкой по тёсаным воротам, и отец за порог. И, поди знай, когда он вернётся, и особенно знай, каким он приедет. Может с порога ножищей в сенях по кладям постукать, перевернется какая лохань, он к матери: «твой недогляд!?» А может и от ворот подкинуть мальца до неба, до светлого солнца, высыпать из кармана сласти мальцам: гуляем, робята!

Дом весь держался на матери: дворовые слуги, чистая горница в тереме (мать грязь не выносила совсем!), воспитание дитяти родного, поварня да живность, всё требовало неустанного нагляду да дозору.

В поварне стряпуха нет, нет и ворчала на мать: весь дом старается есть куском пожирнее да слаще, а хозяйка постится. Эвон, одни синевой глазищи и блещут на исхудалом лице!

Все едят, люди как люди, а ей на поварне наварят простеньких щец из капусты да проса (просо– пшено), а она ест да нахваливает. А по средам да пятницам в рот ничего не возьмет, взвар ей и тот отсцеживали!

А двор то богат: свое масло коровье едали. Неужли володарке– хозяйке не дали бы? Так нет, отвернется от мяса да молока, пустые ей щи, видите, подавай!

В светёлке (светелка– комната в доме богатого киевлянина, обычно располагалась на втором, светлом этаже, потому и «светелка», «светлица») у матери, как в келье монаха киот да иконы. Грозные темные лица христианских святых смотрели на суетный мир грешных людей: мальчик боялся.

Всё чаще мать сыну шептала: «окрестить бы его!». Сын понимал: мать об отце. Мать, поправляя на шейке у сына крестик из дуба, гладя по светленькой голове, начинала рассказ про быль недавней уже старины: про князя Владимира, как рос он буйным язычником, наложниц имел больше некуда (мальчик не уточнял, кто такие наложницы, стеснялся спросить, отвлечь мать от плавного нараспева), буянил по Киеву да Днепру, ходил с дружинами воевать земли заморские, на греческую землю дань понакладывал да степь усмирял…

А как ожениться на сестре базилевса (базилевс, басилевс– византийский император), так в Корсуни и крестился. С тех пор усмирел, эвон как ладно дела то пошли. Не иначе, как Красным то солнышком народ его величает. И Русь богатеет. Ты видел, как Киев хорош? Как строятся храмы? Лепота! В Киеве жить – превеликое счастье.

За Киевом, сын, не везде христианство бытует, да и в Киеве, погляди, через раз христиане живут. Даром что князь наш Владимир тогда, давно то и было, да и недавно, дедов уже нет, что при нем тогда жили, ведь лет больше ста-двести прошло, так князь, как вернулся с греческой земли, народ окрестил одним махом. Загнал в Днепровскую воду на Почайне-реке, там византийцы– попы народ и крестили.

Мальчик, как сказку, слушал про князя, видел в детских грёзах своих ладьи по Днепру, Корсунь-град, что мощно стоит на море, про то, как витязи князя штурмуют крепости башен, и сам князь на боевом коне (конь-это Лыска, дворовая толстая кляча, что часто возила его на хребте, и долго жевала губами, когда подадут ей хлеба шматочек с крупной сольцой…).

Очнулся от грёз, когда мать говорила:

«Сейчас, мой сыночек, есть уже иереи и из славян, а тогда приехали с князем строгие батюшки…

Окрестить бы его, окрестить…» Мальчик перебивал:

«А какое оно, море?»

Мать пожимала плечами:

«Даст тебе Боженька, и увидишь… Наверно, большое!!!»

Мать умолкала, вдаваясь в свои тяжёлые думы. Мальчик молчал. Свеча обгорала на тонком оконце, лампада с киота теплилась живым. Мальчик смотрел то на светлое личико матери, то на строгие образа Спасителя и Девы Благой. Сумрак прохладой втирался в горенку (горенка, светелка – комнаты в доме. Горенка– комната, что «на горе», то есть на верхнем этаже богатого дома) дома; мать, встав на колени, молилась. Долго молилась и истово. Мальчик боялся, но повторял, кое-где спотыкаясь на трудных словах: «Отче наш, иже еси на небеси…» Потом спрашивал:

«А Богородица тоже из греков?»

Мать улыбалась и вновь повторяла историю света, историю тьмы.

Иногда мать доставала величайшее из сокровищ – книгу. Коричневый кожаный переплет пах застоявшимся ладаном, красные буковки сплетались в славянскую вязь. Мать говорила:

«Учи, сынок, азбуку, учи, мой родной. Осилишь, сам книгу прочтешь. Видишь, сынок, буковки разные? Они наши, славянские. Учители из словен научили нас азбуке. Теперь читаем на нашем, родном языке. И все понимаем. А у латин там читают всё по-латыни, не разберешь! А у нас всё родное, знакомое: «Аз» значит я, «Веди» – поведать, узнать, «Глагол» мальчик радостно обрывал:

«Говорить?»

Мать ласково гладила по голове: «какой ты у меня умница, кровушка мой…».