Тёрк-шорк! Тёрк-шорк! Противный монотонный звук разбудил сладко дремавшую Лютку. Теплое солнце полудня жёлтенькими квадратиками да полосками мягко теплило дерево пола. Пахло чисто отмытой доской. Мать, что ль, старается? Поворочалась-поворочалась на длинных полатях, да ногами-то бух! И прямо в лохань. Брызги по полу, мать в стоны да «ох». И тихий смешок незнакомый… Тут Лютка совсем уж раскрыла заспанные глаза: кто в хате их?
Две незнаёмые бабуси, только что тёршие пол, легонько смеялись, смеялись так, необидно.
Мать, тон виноватый да тихий, начала с оправданий:
«Ой, утром иду по базару, там шуму то шуму!». Говорила скорее не дочке, а мужу. Шульга сидел молча, молча хлебал нехитрое варево, молча да искоса глянул на дочь, а жёнушка, радуясь такому молчанию мужа, говорила быстрее (вдруг остановит, да рявкнет на дочь):
«Иду по базару, а сего дня рыбы-то, рыбы! Не утерпела я, как барабульки не взять? Хамсы тоже вдосталь, а уж пеленгаса то пеленгаса набрала две корзины, а как мне нести? Хорошо вот, бабулечки помогли, донесли тяжесть такую».
От жеста хозяйки бабульки поднялись, покланялись низко хозяину дома, в полупоклон женке хозяина да дочке хозяина, что спит за полудень.
Хозяйка всё говорила да говорила, скорая речь выдавала полянку, «Так вот, народу сегодня, что снега на поле. Гостей много, богатых, из греков, наверное. И русичи есть, сама трех из стражи видала: по базару-то ходят, всё больше к мехам да рухляди лезут».
Хозяин, наевшись, махнул ей рукой. Жена замолчала.
Жёлтая муха летала по хате, теплые половицы богатого дома пахли домом, где дерева много, варево приживалось в утробе, и хозяин добрел.
Хозяин добрел… Повернулся к старушкам:
«Откуда вы, бабы?»
Первой откликнулась та, что одёжей похуже:
«Из-под Киева буду, хозяин! Как в лето пригнал нас поганец, так здесь и осталась. Хозяйка моя, Елена, потерялась ещё по дороге. Отбили её печенеги, на конь да и гикнули в поле. Меня никто не купил, кому я нужна, стара да тоща? Назад побрести, на то силушки нету. Так вот и перебиваюсь…»
«Зовут тебя как?»
«Боярыня звала мамкой, нянюшей, а матушка в детстве кликала Людмилой».
Хозяин присвистнул:
«Ты, глядь, тёзка дочурке! А делать что можешь?»
«Так все по хозяйству, хозяин! По бабской по части. Могу травушкой люд пользовать и лечить, что мятой, что чистотелом, за детками, вот, ухаживать со младенчества, да мало ли што? Что баба в дому делать могёт, то и могу, даром, что старая та тощая очень. Я шустрая баба!»
Хозяйка вступилась: «И впрямь, корзину самую большую несла. Не я накладала, сама захотела».
Хозяин кивнул: «Лады, оставайся! Много наешь, отработаешь. Я нахлебников не терплю».
И уже подобрее спросил у другой: «Как кличут тебя?
Та тихо, спокойно, немногоголосно: «Зовут Параскевой. Отец – Еремей».
Хозяин привстал: «Ты что ли крещёна?» В ответ только кивок.
И уже вовсе по-доброму Шульга уточнил: «Крещена давно, Еремевна? А можешь ты что?»
«Давно. Я – стряпуха».
Шульга встал, хлопнул по столу: «Ну, ладно. Живите. За Люткой втроём смотреть да глядеть, что с неё, дуры ленивой возьмешь?», – и ушел, хлопнув дверями.
Хозяйка, только моргнув на мужнину «ласку», захлопотала: «Дочка, вставай! Трошки поешь, посиди с нами, бабами».
Пока ели-жевали, новые приживалки оглядали хозяйку, но всё больше дочурку: толста была девка. Толста! В свои четырнадцать Лютка только что не катилась горошком по полу, так была пышна. А уж ленива была, на весь русский квартал ленью прослыла. И то!
«Ровесницы ей кто уже замужем, кто на сносях, про игрища уже и забыть позабыли, с колыскою (колыбелью, от старорусского колыхать=колебать) возясь-вошкаясь, а Лютка сидит себе да сидит. На гульбища ни ногой, не хочу идти, и весь сказ. Ведь насильно не поведешь, толстуху ленивую. На базар не идёт, а куда ей прикуп нести, она к вечеру только домой добредёт, спотыкаясь», – хозяйка, донельзя обрадовавшись новым ушам, все причитала да пела про дочку.
Лютка молчала. Мамина песня её не задела, мать не со зла, а с беспокойства страдала: «Вдруг дочка в девках останется, одна-одинешенька. В старости что будет с ней? Край-то чужой! Не милый же дом, хоть красивый тот край, а всё же чужой. Да, русичей много и словянов хватает, вон, целая слобода из нас прижилась в Корсуне-граде. А времена? Опасно за огорожу-то выйти, так половец лют! Что тебе печенег, что эти новые, половцы, всё в неволе не сладко, поди?»
Приживалки вдвоем, как по команде, закивали, заохали…
Так за разговорами про милую Русь перепевами провели дня остаток.
Еремеевна к печке пристала, и к вечеру ароматный дух свежих пирогов смешался с не менее свежим духом чистейших полов, желтые доски его источали то ли здешней хвои запах, то ли дух милой далекой берёзы.
Ввечеру, когда от работы ноги дрожали, на завалинку сели. Так, безо всякого уговора, называли все трое крылечко, От милого слова «завалинка» сердце теплело. Тихое солнце садилось за горы, морской аромат нес запахи йода, куры квохтали про близкий ночлег, даже Кулька и Пустобрёх, две дворские собаки, и те приутихли, наевшись.
Лютка, только что рот не открыв, слушала новые песни да сказы старух. И как то сразу стряпуху иначе как Еремевна и звать не звала, а тёзку Людмилу нянею называла.
Обе старухи мгновенно влюбились в Людмилку, по-домашнему, Лютку. Милая доброта необъятной толстушки как теплой подушкой согрела старые кости, и те сначала, слегка оробев, называть стали дочкой, потом осмелели и не иначе, как милою дочкой, и звать то не звали.
Да и то, где их детки теперь? Где их онуки? А милая Лютка, вот она, рядом, и внучка и дочка, одна на троих. Хозяйка перечить не стала – зачем? Люди с добром в дом к ней зашли, так зачем же перечить? Дочка так дочка, и быть посему.
На зоречке ранней Шульга с Еремевной подались до церкви; хозяин никак не мог склонить жену к христианству, и дочка туда же вслед за мамашей. Батюшка в храме советовал: времени, прийдет время, Бог их допустит до чаши Христовой, окунет в купель крещения чаши. Вот и терпел, а куда ж не терпеть?
Жену, а особенно, дочку любил до беспамяти: одна родилась. Бог сына не дал, дочерей других тоже. Лютка, что в тереме свет. Толста, да, не в меру, зато и добра, и певуча, птаху малую не обидит, кошку не пнёт, да псу кость всегда кинет. Да и его не иначе как тятенькой любым, не кличет, грубо не обзовёт никогда.