Давно Волк так долго речами не толковал, не баял про наболевшее. Да чистота, аромат домашних харчей, внимание радушного привечальника душу оттаивали, как будто сосульки по марту-по березню с талых крыш слезинками капают, капают, пока в легкий парок от жаркого солнышка не растаивают. Так и душа Волка, матерого мужика парочком оттаивала, отходили ледышки брони с заиндевелого сердышка.

Только собрался продолжить, как рот и захлопнул: из-за пряденой занавесочки четыре глаза-гляделки слезинками капали, да два носика хлюпали. То Лютка да нянька, осторожность забыв, из-за занавесочки посунулись. Лютка, та более смелая, чай, хозяйская дочь, наполовину круглого тела бочоночком выставилась.

Гость то и обмер! Чистые-чистые девичьи очи, круглое белое личико (местные барышни быстро хватали местный загар, а тут личико белое, как на родимой сторонушке) да синь-синева мягких теплых очей, казавшихся больше из-за омытых слезами, как солнышка лучик в сердце вошли.

Этот столп солнечного проминя-лучика в душу по всем сосулькам да льдинкам ударил, аж застыл мужик, слова не вымолвит.

Шульга понял по-своему. Цыкнул на доченьку да няньку её: эка какие нравушки вольные! Боролся Шульга, как-никак христианин, с волью язычнической, особенно дома. Да толку мало было, наверно.

Вон, выставились дурищи на гостевы речи, оно и понятно, самому интересно, сам был готов до ноченьки слушать. А дочка – шалишь! Должна приучаться скромности да послушности, а не так вот, в домашнем, чуть не в исподнем. на гостя напрашиваться.

И то. Домотканая рубашонка (как назло, Лютка давеча, как впопыхах натянула рубаху, так в ней перед гостюшкой и выперлась) хозяйке славы не придавала: дескать, дочка родная в исподнем по дому шастает.

Тут и мать тихо ахнула: дошло.

А Лютке всё нипочем, только ланиты заалели, даже вымолвить гостю успела:

«Как там, далее, было? И что в Киеве-граде, сильно безлюдно?»

Искренность девичья, розовы щеки, синие очи растопили совсем лужицы ледяные в сердце волчином: Волк влюбился мгновенно, просто сразу так – бряк, как по темечку обухом топора или кувалдою саданули. Разве видел он старенькую рубашонку? Видел только серденько доброе, чистоту неподдельную девичью да характер отцовский, упрямый.

Если бы ночь на двор тихой сапой не наступала, не ушел со двора.

Наконец понял гость, что пора и честь знать.

Договорился с Шульгой на ранок (утро) походить-порасспрашивать про Елену-боярыню да про иноков про Печерских, с тем и ушел.

Долго в ту ночь Шульгу сон не брал, все ворочался: разбередил его гость, расшевелил мужика. Да и то, жил себе припеваючи, самой большой заботой было заплот (забор) починить да дочку-девку пристроить.

А тут ровесник мужик в его же лета где только не побывал, страстей натерпелся, досыта, вдоволь. Ни покоя, ни сытости, вот где настоящая жизнь! От мысли про Волка мысль перекинулась на доченьку милую, эвон, как Волк на Лютку глазел.

Аж вздрогнул, как супружница в ухо прошелестела, как дунула: «Знать, ничего не поделать, судьба!»

Отгукнулся: «Про что ты, а? Глядь, разбудила!»

«Да куда там тебя разбудила. Вон как ворочаешься, в полатях дырку скоро провернешь. Я про Лютку баю тебе. Судьба, ей, наверно, с Волком связаться». И запела в который уж раз:

«Девка на выданье, в самом соку. На игрища не пускаешь (передразнила муженька): «игрища те бесовские, гульбища язычненские». А куда ей ходить? А, куда? На рынок, так назад сама вся упаришься, пока девку-то доведешь. Да и глаза там несытые русов рыжих достанут: кинут себе на корабль, да и айда, по синему морю. Мало, чай, девок так пропадало? Увидят голову непокрытую да косыньки, лентой подвязанные, девичьи, и вперед, хуже поганых, несыти рыжие. Что ей, век теперь в гриднице куковать? Ведь не горбата, не кульбата (хромая) какая! Личиком ладненькая, а добрая то какая! Ну и что, что толста, как опара ржаная, не всем уж красными девками быть. А слова худого про дочку кто скажет? Вон, Еремевна да нянька, даром что только прибились, а уж Люткою не нахвалятся, за дочку считают…»

Шульга промолчал.

Утренняя трапеза была короткой, от вчерашнего дня псы на заднем дворе дочавкивали рыбьи хребты, коты с задранными хвостами подгребали лапками остатки барабульки да кефали, а для людей Великий пост продолжался. Лютка с матерью давно пообвыкли: раз отец объявляет пост, значит, пост. Не особо вдаваясь в привычки отца, терпеливо хотя бы в еде соблюдали привычки Шульги.

Мать с отцом только переглянулись, увидев, как дочка выходит к утренней пище: что, значит, кончилась привычка спать до полудня?

Не успели и взвару испить, как Волк на пороге:

«Хлеб-соль Вашему дому…», – а сам на Лютку очами зырк да зырк. Лютка только светлела, да щеки пылали. Да Еремеевна от девки ну ни на шаг.

Старухи аж поругались, вернее, нянька бурчала на строгую Еремеевну: «Девка в самом соку. Пусть погутарит с хорошим-то человеком. Эка невидаль, девке со сторонним потолковать. Я в её-то лета на гульбищах-кострищах такое выделывала! Пока замуж не взяли – свобода. Эх, было что вспомнить!»

Еремеевна с досады даже толкнула товарку свою: «Не по-христиански-то было, бесов тешить. Умолкни, в христианском доме живем!»

Нянька вмиг успокоилась: «Ну как же, ну как же, я всё понимаю». И уползла за занавеску, тихо ворча про девичью красоту незайманную да нравы суровые: – «Видано дело, сами ночь да полночь по церквам выстаивают, чуть не к обеду домой ворочась, не едят ничего, вишь, постятся, так и чадо родное к тому приучать? Похудеет девка-то красная, хвори занапакостят, что тогда, а? Из века в век жили, Ладе да Лелю костры разжигали, Даждьбогу клялись, веночки плели, пояса распускали. Так нет, веру Христову им подавай..»

Хозяйка молчала. Что тут и думать: может, согласна с нянькой была или нет, только не прерывала нянькин скулеж, не перечила.

Еремеевна только вздохнула: «Ох, грех, искушение!» Да зашептала молитвы, часто кланяясь образам.

И только псы наслаждались, сыто играя с запорошенными пылью рыбьими головами, да коты на заплоте свесили лапы, дробненько постукивая ободранными хвостами по пыльному ракушняку, притворно зажмурив сытые глазки.

Шульга девке баловаться не дал: шапку на уши, да со двора с гостем отправился.

Волк и Шульга долго шли молча. Раннее солнце ещё не пекло, идти было легко, да вот разговор по-мужски так трудно было начать, и Волк неожиданно бухнул, как в колокол ухнул: «Отдашь за меня дочку Людмилу?»

Шульга аж споткнулся, потом и вовсе встал каменем:

«Как так отдать? Дочку? Так сразу? Ты же ледва-едва меня знаешь, а Лютку так раз вполглаза только и видел, да и то в полумраке да сумраке горенки нашей».

Хотел продолжать, да Волк снова: «Отдашь?»

Остановились. Молчали. Встречные да попутные с ними здоровались: одни по-гречески, иные по пояс (словяне), третьи шапки снимали, то русы да поляне, русины також. Но мужики едва здоровались, так, по привычке, всецело поглощённые своей странной беседой.

Волк уже стал набычивать шею, дескать, не отступлю, как Шульга тихо ответил: «А что мы, Лютку разве не спросим? А коли согласна, отдам, но изволь и сам покреститься, и дочку покрестим, мне внук некрещен, что супостат на пороге!»

Волк облегченно вздохнул: всего-то. Да легко засмеялся: «Хоть завтра крещусь!».