Разбредались по Киеву погорельцы, искали пристанищ…
Вот таких-то людей мать и жалела: хлеба с солью завсегда погорельцу подаст. А уж если увидит дитёнка голодного, так и одежонку какую подкинет, да ещё с собой узелочек подаст.
Как-то прямо почти у ворот свалилась с ног брюхатая баба: была на сносях, еле-еле до Киева добрела. Добрых соседей, что до Киева довели, родня приютила, а беременную куда им девать? Побрела баба по граду большому, да без сил и свалилась, как сноп, у дубовых ворот.
Мать мигом послала за повитухой, да той помощь почти и не была в надобность: баба та уже разродилась, но, как положено, в бане, под присмотром старух.
Красный младенец пищал богатырски. Роженица запекшимися устами едва молвила: «прямо в отца», и сомлела. К вечеру бабки её разбудили ребенка кормить.
Мать, умиляясь видом ребенка, сказала рожавшей: «Будем крестить! Ты хоть хрещена? (хрещена – крещенная).»
Та отрицательно покачала льняной головой.
Мать только вздохнула: «Грехи наши тяжкие! Значит, будешь креститься и ты».
Молодице с сыном отвели коморку (комнатушка) в подклети (подклеть – помещение в нежилой части дома, чаще – подсобное помещение) – живи! Вскорости молодица ожила, посвежела на хорошей еде да добрых словах миловидной хозяйки.
Шептухи матери стали нашептывать: дескать, и так муженек по бабам да молодицам ходок, так то, со двора. А тут во дворе молодица, что твоя кобылица похаживает, мужик-то сдуреет.
Мать отмахнулась, дескать, пустое торочите!
Отец прибыл в это раз довольно не скоро: запылённый с дороги, усталый, но добрый. Видно, гривны да куны добре карман тяготили.
Поутру, увидав на дворе молодицу, заиграл блудовато глазами, плечи свои распрямил – красавец! Пошептухи затявкали да завздыхали: пригрели, дескать, беду на порог. Ан нет!
Как узнал, откуда прибрела в дом роженица, враз озверел: «Выгоняй, жёнка, приблуду из дома, гони! А то сам и её, и последок её, и тебя за ворота да и в пыль.»
А мать как встала да выпрямилась, ровно лесина: «Не дам загубить христианские души!»
Отец и осел. Осёкся. Прохрипел только: «Я тебе это припомню!»
И, вправду, куда ему было их выгонять? Князь да церковные вмиг бы его самого в кандалы заковали: нехристей князь не любил, а уж гонение на христиан пресекал на самом корню да на донышке.
Но так невзлюбил молодицу с приплодом, что аж зубами скрипел, как мимо него проходили. Та уж старалась на глаз хозяину не попадаться, а перед матерью преданно расстилалась. Любую работу, что поручали, делала за двоих, а когда за троих, и всё крест целовала, что спас жизнь ей и дитяти. Любила с коровами долго возиться, так те молоко вдвойне приносили. Сынишка, как на дрожжах, рос-подрастал, матери в радость, людям забавой.
Раз, как стадо домой в хлев повернулось, мать пришла к молодице за парным молочком для Юрочка.
А та в слезах да соплях, подолом слезу утирает, да крупный горох недевичьих слёз катился, катился по загорелому личику.
Мать к ней: «Говори, кто обидел?»
Та кинулась в ноги: «Прости, за грех гнева, прости!»
Мать удивилась, закрыла дверь в хлев и приступила к расспросу: «Пытаю (спрашиваю) тебя, что случилось?»
«Нет, матушка, нет!» И снова слезы горохом в солому настила.
Потом кое-как успокоилась, и повела: «Пошла нонче на пастбище коров подоить. А там в пастухи поднанялся Тхорь, дед колченогий, что в соседях у нас проживал. Их всех мужиков, как после пожара забрали до Киева, мы и не видели. Увели тогда и моего Ворона. Мы ведь год как живём… Поправилась: «жили».
И снова слезы горохом. Хлюпая носом, продолжила: «Так я на пастбище деда и встретила. Их, как в Киев забрали, ночью на боярский двор привели. На правёж. Оно бы и ладно, может, князь да боярин отходчивы будут, разберутся, поймут, что нечего смердам (крестьяне, простолюдины) свои дома жечь-поджигать. Поймут, что чужие село подожгли, да отпустят на новые земли. Да куда там, куда? Их и слушать не стали. Вышел Тычина-боярин, выстроили мужиков, он всех обошел, заставил силу свою показать. Даже зубы оглядывал.
А потом всех, кроме колченогого, со двора увели. А дед слышал, как боярин говорил кому-то в ночи за ворота: «Слышь-ка, продай их жидам подороже! А то я знаю тебя: спустишь половцам товар побыстрее, абы домой скорей возвертаться. Так я тебе дам! Вишь, каких я тебе полонян подогнал, один краше другого, все на подбор мужики. Смотри у меня!»
И тут молодица слезой подавилась. Сквозь кашель и хрип простонала: «Дед говорит, что боярин имя хозяина нашего называл. Я думала, может, ошибся, а он знай талдычит одно: «Я хоть и колченог на одну ногу, но уха два слышат исправно. И все жалел меня, даже заплакал».
Помолчала. Потом, как в снег головой: «Уйдем мы от вас в добрые люди. В край случай, при монастыре на печерах пристроюсь шить-вышивать. Отпусти!»
Мать как-то сразу сгорбилась, пожухлела, как лет сто на плечи повесила. Молча встала, ушла.
В горнице напоила заболевшего Юрка молочком, сладкий пар поднимался над корчажкой, белела теплая пенка в темном сосуде.
Погладила сына по теплой головке и прошептала одно:
«Богатство – великая тягота, страшно мне, страшно!»
И потом долго молилась чуть не полночи, отбивая поклоны ликам суровым образов чистых и светлых Спасителя и Пресвятой.
Молчали иконы, свеча догорала, трещало в лампадке деревянное (конопляное масло, подсолнечного масла тогда еще не существовало на Руси) масло, коптило, чадило.
И в полусне, забытьи ей чудилось, как муженёк гонит рабов, сечет их нагайкой. И боярин Тычина смеётся деньгам, нимало ему не печально, что собственную деревеньку пожёг. А что ему деревенька, земля-то осталась. А людишки придут, куда им деваться от княжеской власти да его произвола!