Жёлтое солнце блуждало по чистому полу, оставляя квадратики ярко-желточного тона. Чисто вымытый пол источал ёлочный аромат, парком поднимавшийся с белых досок. Выскобленный дворовыми девками добела, он отдыхал, отдавая чистым парком свой аромат.

Котенок тихо резвился, то бегая за солнечными бликами на белом полу, то приближаясь и вновь отдаляясь от матери, незаметно стараясь раскатать клубочек тонких нитей красной шерсти. Мать незлобно ногой отодвигала котенка, мило сердясь: новомодное трудное дело тонкой вышивки на белом полотне давалось так трудно! Мать, совсем как девчонка, закусила губу, высунув язычок: как трудно давалась эта женская работа. Над ней тоже беззлобно подтрунивала подружка Мотя, тиуна дочка, принесшая в дом боярскую моду – вышивки творить. Мать старалась сделать стежки быстрее, да никак не получалось. Тихо смеялась Мотя, тихо резвился котенок, тихо сердилась мать, тихое солнце вливалось жёлтым потоком в белую горницу.

Всё это было, всё это звалось одним тихим словом – счастье!

Детское счастье трехлетки дитяти полоном времени покрылось пологом, а вот мороком памяти поднялось из полога времени, поднялась завеса времён, и мать примарилась осколочком счастья…

Матушка, матушка, к горлу комком подкатило, не проглотилось матушки имя, обпекшийся от засухи рот прошамкал «матушка, мама!». Туман времени клубочком свивался, скатывался, как шерсти красной клубок, в темные уголки скальной склепа-пещеры.

Лица матери он не увидел, а так хотелось вглядеться в матери очи.

Светлые теплые очи родной матуси, как в них нуждался дряхлый монах, но светлое лицо матери удалялось, расплывалось в клубах тумана, а ощущение счастья длилось мгновением вечности.

Так удержать хотелось это наполнение счастья, которое бывает только в детинстве, когда сыт, когда солнце вливается в горницу мамы, когда тёплый пушистик-котенок трется об ноги босые. Когда матушка рядом, просто находится рядом: мать не смотрит на чадо родное, занята новой забавой, вышивкой красным по белому полотну отцовской рубахи, изредка отодвигая белого котенка. А все равно матушка рядом, да даже не рядом. Матушка – в нём, наполняя его волнами счастья. Знал, никто не обидит, не обзовет, ведь матусенька рядом. Полное ощущение беззаботности жития и казалось, так будет всегда.

Ушло, укатилось времени детство, ушло, как растаяло, мамы видение. И опять тишина, но не та тишина, что переполняла до краюшки счастьем, а темная тишина мрачного склепа пещеры.

Очнулся почти, поднял седую голову, звякнул оковами, но глаз открывать не хотелось: хоть на миг, хотя бы минутку продлить детства глоток.

Всё!

Мрак полусферы пещеры полностью пропитал его тело. Он давно уже видел во мраке, ориентировался в каждом миллиметре пола, щербинах камня на стенах. Влага на стенках слизывалась, утоляя жажду. Корни деревьев, что пробили камень пещеры, давали четкий ориентир, ящерки, что шустро сновали по шершавым камням пещеры, давали полное ощущение жизни. Крыс или иной нечисти в пещере давно не было, одни только ящерки оживляли мертвый пейзаж.

Мрачная, хотя всё же и жизнь.

То ли почудилось, то ли послышалось: вдалеке били било церков. Упавшее духом сердце с каждым ударом далёкого било наполнялось, в унисон с ритмами било билось, сильнее, хотя и глухо, его сердце, давая понять – я ещё жив! Пусть в тишине темной пещеры, пусть с ящерками да корнями деревьев, а всё я еще в жизни. Я могу понимать, я могу сознавать, я могу ощущать, я всё еще жив!

А за ради чего я всё еще жив? Ради вот этого мрака пещеры, ящерок в роли друзей, да стука корней о камни пещеры? Ради редких визитов дьявольски умного иудея, питавшего мозг ядом сладких слов, стекавших с его языка?

Ради чего прошел я полоном в окружении диких поганых половецких созданий по бездорожью Дикого поля, спотыкаясь босыми ногами о камни да о колючки репья? Терял верных товарищей, потерял в уже далекой прошлой поре свою ладу – Елену, оставил, как с корнями вырвали старый дуб из земли, любимый многолюднейший златоглавый Киев-град?

Ради чего постничал с раннего отрочества своего, не прикасаясь к мясу, яйцу, да и рыбу вкушая только по прямому указанию игумена?

Ради чего думать не смел и подумывать о женской власти, их красоте и бездонных очах? Отгонял мысли о тихой Елене, чья красота, больше души, чем телесная, лилась из синих очей, напоминая матушки благость.

Ради чего я оставил Печеры?

Сам когда-то же рыл в толще грунта уголок тихой кельи, ежедневно борясь с потоками влаги, струившейся по сырым стенкам жилья, сочившейся изо всех щелей и дырок. Такая милая, тихая и спокойная эта келья его, нарушаема тишина её только милыми звуками монастырского било, зовущего к утрене или вечерне, или к всенощному бдению церковных молений братии общей.

Ради чего я оставил Печеры?

Чтобы дрожать истощенному телу во мраке старого склепа далекого Херсонеса?

Понемногу дух уныния, дьявола исхищрение, из мрака тумана влезало, вползало в уши, очи, ноздри его, отравляя сознание унынием нынешнего бытия, не похожего даже на скотскую жизнь шелудивого пса.

Отрава дьявольской козни, как незаметная ржа, точила светлую душу в исхудавших мощах.

Травить тело надобности не было: тело давно не вкушало пищи земной, шел четырнадцатый день полного голодания, влаги со стен не вкушал дня три или четыре подряд.

Голодное, тощее тело, с выпиравшими костями черепа и скелета, седые космы немытых волос, такое тело даже не вызывало никакого сочувствия или жалости, только брезгливость, хотя тело его не воняло, не источало смрада или аромата смерти, присущего старым телам.

Сатанинские твари, клопы, блохи и гнус не беспокоили его почти обескровленное тело: живиться-то нечем.

Встретишь на улице чудо такое да отворотишь взор, как от поганого. Разве что, если не взглянешь в очи такого создания, а из очей его брызнет воля силущая, твердость алмаза. Да кто в его очи взглянет в пещере? Кто силу духа разбудит?

И опустились очи додолу, опустились плечи, опустилась головушка вниз.

Боролась тихая правда со лжи наветом, боролась душа, тело требовало жить, пусть в смраде пещеры, пусть в тишине обычного одиночества, с ящерками да сухими корнями деревьев. Надежда, она умирает последней. Надежда на что?

Надежда на милость его победителя, пусть изверга, пусть иудея неверного, но всё же надежда?

Если только не ценой его веры, не этой страшной ценой родится надежда на жизнь, на надежду молиться Богу Единому и Богородицы покрову.

Но сильно крепки они в вере: иудей, полный жизни и он, тленный монах, верящий во Христа, Спасителя Человечества.

Каждый верил в свое, каждый считал, что верит в верное, правилен в сущности веры, блага для всех.

И чем больше спорили о сущности веры, убеждая противника в правильности веры своей, тем более укреплялись в своей правоте, и только в своей правоте.

Иногда монах даже скучал по своему мучителю, хотелось оттачивать знания Завета Ветхого и Нового тож.

Но понимал: в книжничестве тот был сильнее, цитировал Ветхий Завет наизусть, особенно Книгу Левит да и Тору. Новый Завет знал так, что иноди клал его «на лопатки». Взять хотя бы недавний их спор о времени Пасхи. Как ловко он обыграл разночтения Библии!

Три евангелиста: Матфей, Марк и Лука почти в голос утверждали одно: что Иисус вкушал законную пасху по над вечер 14-го Нисана. А отсюда вывод: распят был Христос 15-го, и воскрес 17-го Нисана.

Но вот любимый Христом Иоанн определенно твердил о вечере 13-го Нисана, и о смерти Спасителя в канун Пасхи еврейской 14-го Нисана и воскресении 16-го Нисана.

Не мог он тогда возразить иудею, не мог. И торжествующий иудей, посрамив православного инока, удалился домой, счастливый и гордый своими познаниями в богословии и истории давних времен.

И во время споров их острых вовсе не важно было, кто из них кто. Что один, отощавший монах в рваных лохмотьях из рясы, а второй, полный писаной красоты, благоухавший ароматами пряностей сытый красавец.

Во время споров мысли летали от уха к уху противника, наполняя собой тишину подземелья. Мысли, они материальны, и материя их бытия зримо воплощалась во мраке.

Флавий Иосиф, Платон и Сенека, Дионисий Малый и Мартин Исповедник, все, как живые, толпились, череды своей ожидая в споре двоих.

Разбирался книжник-иудей и в разнотолках богословских Запада и Руси.

Честно говоря, монах и не думал, как глубоко знает сторонник иудаизма те толкования и разночтения, что раскалывали веру надвое. Он прекрасно толковал полувековой раскол (1054 года) церквей. Точно, как сваи вбивал, издевательски рассуждал:

«А вот почему у вас на Руси, Византии и Херсонесе можно службы служить хоть на болгарском, хоть и на руському языке, не говоря про чеканный греческий, а латиняне везде только на старой латыни службу ведут, а?»

И поднимая палец, брызгал алмазом перстней.

Не дождавшись ответа, продолжил: «И, главное, почему только полвека назад папа Лев согласился включить в символ веры слова «и от Сына»? И что же, почти тысячу лет вы все спорили о вашем Христе, не включая его в Символ Веры? Ответь, христианин, разве вера у вас не одна? В Бога Единого верите или в Троицу?»

Тут было проще, и монах постарался, как мог, объяснять понятное чужому сознанию, старался, как мог, но речи его горохом отлетали от мощной брони крепкого иудея.

Также просто было ему объяснить, почему запад ввел целибат (безбрачие): погрязло духовенство в грехах, пришлось поднимать мораль столь жестоким путем.

Разрыв двух церквей, что прошел почти полвека назад, ещё кровоточил, но инок не избегал больных тем. Трудно было, но надо, надо было ему объяснять, почему папа Григорий Седьмой был не прав, издавая лет двадцать назад догмат о святости папы только в силу избрания папой.

И отвлекались мысли, отгоняя тоску, хотя уныния грех ещё точил свой позорный удел.