(Бытие; 41,51)

А Елена таки удрала из дома!

Ночью, когда муженёк в очередной раз был не дома, отлучившись по Святополковым нуждам, тихонько собрала нехитрые вещи, укуталась потеплее в мамину доху, поневоле удивившись, что доси она ей впору, хотя прошло долгих десяток годков. Вязаный плат покрыл голову, плечи, концы заткнула за пояс. Зима разгулялась не в пору, метелила и пуржила февральскою стужей.

Зима становилась лютей и лютей, недаром февраль назывался тогда «лютенем-лютым». Дворня из дома нос не казала: худые одёжи враз выстывал лютый мороз, тело недолго терпело адскую боль холодных морозных иголок, тело просило, молило тепла.

Дворня старалась при солнце, когда только казалось, что потеплее, кормить скотину и птицу, менять в яслях коням пахучее сено. Даже коней не выводили на воздух, так, только изредка по команде хозяина выводили его любимого жеребца. Конь фыркал, мгновенно покрываясь белой колючей попоной, пар застывал, превращаясь в сосульки. Конь торопил хозяина, ржал, стремясь двигаться, двигаться. Двигаться, чтобы не сдохнуть на противном колючем ветру.

От мороза в хозяйстве только убыток. Сдохли трое свиней, у кур с десятка почернели гребешки, тоже сдохли наутро.

Лидия замоталась, в хозяйстве урон ложился каменем на вдовье сердечко. От души отлупила и птичницу, и свинаря, пригрозив сыновьей расправой. Рабы молчали, терпели. Уж лучше старуха пройдется пару раз по спине несильной рукой, чем на конюшне по приказанию сына иссекут спину до мяса.

Топились жарко печи в дому, стелился дым низенько-низенько в ясные дни, не поднимаясь к морозному солнцу. В метельные, вьюжные дни трубы откашливали дым прямо в комнаты: дым от печей не мог подниматься, вьюга гоняла ветра над землей. В доме тогда становилось морозно и старуха слегала: старые кости хотели тепла. Лежала, стонала: в доме во всем недогляд, от невестушки слова не выжмешь, всё на коленях перед образами торчит, творит поклоны с утра до вечерни. Малость передохнёт и опять за молитвы, ужо до утра.

За домом она почти не следила, а дворне от ней только ласки да мелкие подарунки. Раздавала добро, то платочки и платы, то носочки да понёвы (особый род полуюбок, которые не сшивались, а двумя-тремя полотнами сшивались вверху под обязательный пояс или шнурок, называемый «гашник», прикрывая таким образом нижнюю одежду-рубаху. Сохранялись в быту до недавна у современных украинок), и всякую прочую женскую дребедень. Раздавала своё, старуха, хоть гневилась, да отнимать у дворни не могла, раз невестка отдавала только своё.

Молчание в доме становилось невыносимым.

Дворня, все как один человек, встали на сторону Олёны-Отрады, всемерно стараясь выразить благодарность боярыне. Старуха от злости исходила на нет: уходило добро из боярских хором, уходило тепло привечаний, этак, невестушка по миру пустит всё нажитое добро!

И вот, ноченькой темной, в февральскую стужу отворились ворота, выпустив за порог в стылый зимний пейзаж одинокую стать. Узелочек на спину; старуха не постеснялась порыться в убогом хламье, что собрала напоследок невестушка милая, и осталась довольна.

Невестка не забрала ни гривны, ни куны, ни колты, ни жемчуга. Всё горкой лежало на выскобленном добела дубовом столе, мерцая отблеском драгоценных камней. Кровавые камни, зелёные камни, жёлтые камни самоцветов прощались с хозяйкой. Отдавая стылому воздуху свою суть, камни тускнели прямо на глазах. Старуха собрала каменья да узорочья, унесла в свои потаенные закрома.

В убогом мешочке у беглянки из дома остались иконки да пара ломтей чёрного хлеба. Да ещё книга! Церковная книга была тяжела, закапаны свечкой страницы, потёршийся кожаный верх не отдавал уже блеском юфтевой кожи, так что старуха книгу себе не взяла, пожалевши беглянку.

Из оконца, из боярских покоев смотрела, как бредет по двору к дубовым воротам «ненаглядная», как мгновенно февральская стужа объяла фигурку, про себя даже пожалела бедняжку: замёрзнет! Однако, отмашки не отдала, и старый воротарь открыл беглянке двери свободы. Та, обернувшись, земной поклон сотворила, и старуха аж вздрогнула: дворня, вся, как один, и челядь, и даже холопья, поклоном молчания, как честь отдавали безумной беглянке нижайшее почтение и любовь.

Молчание дворни было тяжёлым. Молчание, как топором, зависало над всеми с того дня, как Отрада просила свободы и для себя, и для них, несвободных и полусвободных. Боялись дышать, боялись вспугнуть тогда это молчанье: а вдруг их хозяин, всесильный Словята, отпустит на волю. Ведь как жену-то любил!

Но промолчал боярин тогда, отодвинул ногой лежавшую у его ног свою жёнку, поняла тогда дворня, что не отпустит. Елена тож поняла, чем грозит ей этот пинок.

Молчание в доме становилось всё ощутимей, висело над каждым, как лезвие топора.

Словята старался из дома сбежать при ничтожнейшем поводе. При князевом дворе даже шутили, чего, мол, боярин из дома бежит, от молодицы жены или старой сварливой матуси? Боярин молчал, порождая новые сплетни.

Как добралась до монастырька, Елена не помнила ни стужу, ни голод, видно, Господь её вел. Не тронули ни собаки, ни люди лихие. Старый верный Серко пытался было, хромая, провожать свою добрую хозяйку, да та пожалела собаку, уговорила вернуться домой. Пес и побрёл к теплоте конуры, дикий холод студил даже собаку.

Старенькие поршни (мягкая меховая обувь с жесткой подошвой без каблуков типа позже вошедших в обиход сапог), что носила при родной матушке, были по-прежнему впору. Новенькие, расшитые бисером и узорочьем поршни оставались в хоромах. Свекровушка пересчитала глазами ряд нарядных поршней и осталась довольной.

Белена рубашонка, понёва, нарамник (длинный прямоугольный кусок ткани, иногда называемый «запона», «занавеска», с отверстием для ворота, был короче рубахи и надевался на неё под понёву), навершник (короткая рубаха до колена, род платья, так как имела широкие короткие рукава), под длинный плащ одета из овчинки тёплая душегрейка, узкая в талии и с узкими рукавами, крытая бархатом, – вот и вся одежонка. На голову плат, покрывавший лицо, оставляя свободными только глаза, бездонные синие-синие очи, пленявшие чистотой. Такой чистотой, что бывает только у детушек малых да безгрешных созданий.

В чём пришла, в том и ушла от богатого мужа!

Игуменья сразу отметила новенькую послушанку: инокинь мало, работы в монастыре, наоборот. Новенькая еще и грамоту знала, умела читать, умела писать, умела прядить (прясть), скоблить пол и известкой белить стены из глины. На послушании исполняла любую работу. На то послушанье и есть, раз у монахинь высшее благо есть послушание.

Игуменья исподволь вводила Елену в курс политики монастыря, умением руководить немногим стадом божьих овечек, умением руководить: замену себе враз присмотрела. Беглянка умела работать, умела молчать, умела читать, была вроде мягкой, как воск, однако тверже алмаза в божьих делах. И монастырь поглотил Елену всю, без остатка. Ночами она, да и то все реже и реже, вспоминала побег, полон и Евстратия. Мужа, свекровь старалась забыть, отринуть от жизни, как нечто суетное, скользкое и ненужное, ровно как жабу.

Вспоминала, брезгливо поморщившись, как вовсе недавно Словята пытался вырвать её из монастыря, как валялся пред неё, пресмыкался, прощенья просил.

Тихо кротко ответила, что зла на него вовсе не держит. Просила покаяться и у Бога Всевышнего отмолить себе и матери милости Божией за все грехи, что сотворил. Церквей в городе много, есть где и кому на исповеди рассказать про беды свои и напасти, в грехах тяжких покаяться. Словята молчал, только крупно желваки ходили, затем внезапно подскочил, схватил за запястье. Долго потом рука ныла, стонала от боли. Синяки не прошли, пока сестрицы примочками не отходили болезнь.

Схватил мощно за руку, пытался увлечь вон, из монастырька вытащить, возвернуть в хоромы свои. Еле-еле сестрицы вырвали бедную от лап мужа. Тот кричал в своё оправдание, что «пока постриг жёнка не приняла, власть я имею над нею, не князь! И не вы, овцы божии, нищенки!» (нищий, то есть «ни с чем», не имеющий никакого имущества. Словята вкладывает уничижительный смысл в обиходное тогда понятие).

Отбились, как от половца-ворога, с треском захлопнулись двери монастыря. И погрузилась Елена в жизнь несуетную, тихую жизнь.

Пытался Словята нажать через князя, оттуда присылали гонцов уточнять, по собственной воле жёнка ушла в тишь монастырскую, или по приказанию, по принуждению монастырских сестёр. Тихо ответила, что сама так решила, с младости лет мечтала уйти в тишь покоя тихого жизненного бытия.

С тем и отъехали гонцы князевы, с тем князь, притворно вздохнувши, пожалел верного уного, Словяту-боярина. Поскрипел тот зубами да дёрнул в загул.

А монастырь жил своей жизнью, неспешной и тихой, в моленном своём обывании.

Раз только в сумерках, в морозную стужу, надо же, март в окончании, вот-вот и апрель, а стужа гуляла по Киеву, по Подолу, по Славутича берегам, как будто февраль не кончался, вдруг сердце бухнуло, чуть не вырвавшись из груди. Елена как раз читала Псалтырь, читала в голос на полураспев, и дыхание прервалось, не хватало воздуха, лёгкие не забирали его. Пальцы вдруг онемели, ноги ватными стали.

В полумраке утлого храма на вечерней молитве и такая беда! Игуменья сама подхватила Елену, которая ещё не успела постриг принять, подскочили монахини, отнесли в убогую келью, где чисто и тихо, лампадка горит перед Святыми Образами Спасителя и Его Матери. Иконы, что принесла из дома, хотела дарить монастырю, но игуменья приказала хранить их в келье до пострига.

Перекрестились пред образами, уложили Елену на скамью из корявых досок (в мужских монастырях монахи выдалбливали в кельях-пещерах лежище из глины иль камня, такой материал был всегда под рукой. В женских обителях было послабление, и разрешалось по уставу монастыря, хоть и по Судитскому уставу, но все с послаблением, делать деревянные лавки для отдыха инокинь). Подали водицы попить, игуменья посмотрела: приступ уже проходил, и монахини тихонько вышли из кельи, оставив послушницу отдыхать.

Какой уж там отдых! В глазах пелена, сердце стучит, барабанит в ушах, перед очами чёрные мушки летают, бьёт по виску барабанная дробь. Но это всё – семечки. Даже не ужас, не предвкушение смерти, а что-то тугое, мощное забирало дыхание. Не за себя боялась Елена, это грозное, неотвратимое «что-то» отнимало его, Евстратия. Понимала, что не достать, не помочь, не добежать, не ухватить. Что она может в Киеве стылом от его пребывания где-то вдали? Жив или мертв? Или в преддверии смерти? Да, да, да! Пришло понимание: он перед смертью прощается с жизнью. И в сердце его, в мощное доброе сердце острою болью вонзается кол. Потому и дышать не могла, потому пелена перед очами такая, что солнца не видно. Но как-то она понимала, что там, где Евстратий, солнышко светит, и что там тепло, и благоухание жизни. Даже мерещились пчёлки и осы, жужжащие над травой. Мрак полузабытья грезил картины и пчёлок, и ос, и взгорок с крестом.

И он на кресте!!!

Мрак ужаса не проходил, всё сильнее вонзая острый кол в сердце.

И дольше века длится мгновение смерти, и умирала она вместе с ним, но ниспослал Господь смерть только праведнику!

А ей? Отпустило! Виденья исчезли, остался сумрак почивальни, лампады и Образа.

Только Бог даёт нам жизнь или смерть, только ему, Одному, ведомы тайны любови и смерти, любови, как жизни, и смерти, как перехода от одного состояния жизни к другому.

Земная жизнь краткотечна, в ней мало блаженства, в ней много страданий, и, как это часто бывает, мы проживаем жизнь на бегу, «на потом», не видя страданий чужих, считаем, что только сами страдаем, а иные вроде живут, припеваючи.

И редки, ох, как редки в нашей жизни мгновения, когда понимаем сущность земного пребывания своего здесь, в этом миру.

И уходят от мира мужчины и женщины, становясь истинно рабами Господа, дающего жизнь, дающего смерть. И между рождением и смертью нужно успеть, много успеть. Кому летопись написать, оставив навечно след в русской истории: «Повесть временных лет» монаха Нестора из Ближних пещер Лавры Киевской, тому подтверждение. Кому подвигом ратным, и не одним, прославить навечно дух славянизма, почив скромным монахом Киевской Лавры. Илья Муромец, я про него говорю. Кому просто Бога молить за людей, простых и не очень, тупых и разумных, богатых и нищих, просить за людишек у Бога прощения, за их грехи, вольные и невольные. Таких тысячи иноков, в кажущейся тишине больших и маленьких монастырей, просящих у Бога прощения не за себя. Точнее, не только за себя, за свои грехи отпущения, а за мирской народ, влачащий в грехах земной свой короткий отрезок.

И пусть непонятно мирскому народу удел монашеского бытия, не все понять можно человеку, да и не нужно. Кого призовет Господь Всемогущий, тот и поймет свой удел, свою участь, понимая даже и то обстоятельство, что не каждому будет дано блаженство вечного рая.

Там, наверху, решается наша участь. Там, наверху, решат простую задачу, и ответишь за грехи по всей полной.

Дает Господь тебе выбор грешить или нет, раскаяться или коснуть (ударение на первом слоге) в грехах, наворачивая на стержень души все больший и больший моток своих грешных дел, зависти и обид, злодейства и эгоизма.

Простых десять заповедей, очень простых дал нам Господь, а как трудно нам их исполнять!

И выбираем сами свой путь идти трудным путем, но стремиться наверх, или легко, беззаботно грешить, горя вечно потом в вечном аду. Как легко обмануть, а потом и предать, как легко оболгать или завистью вечной гореть, обвиняя кого-то будь в чём, не разумея, не хотев разуметь, что проблема, не в нём, а только таится в тебе, горемычном. Завидовать очень легко, труднее себя обломать, понять, в чём причина, и тащить свой крест, не кивая на ближних.

Легко не любить невестку иль зятя, легко находить в них бездну пороков, в себе находя только прекрасное, считая себя суть справедливость, чуть не верховныя судия. Во всех смертных грехах виновата соседка или начальник попался пустой, дети подводят, обидели в очереди? А сам ты каков? Никого никогда не обидел, не плюнул в душу ближнему, в душу дальнему? О! Не пнул никого, походя, просто так на дороге-пути жизни своей ни дворнягу, ни кошку, ни дитятко малое или старуху?

То то же! То то же! Хорошо, если совесть не спит у кого, мучает угрызениями. А, бывает, и совесть спит сном непробудным до той до поры, пока громы не грянут и на Суд призовут. Божий суд, разумею.