Пройдет без малого шестнадцать лет, и в ворота женской обители постучится старуха, дряхлая-дряхлая, в выцветшей свитке (верхняя одежда из шерсти мехом вовнутрь с воротником выше головы), платке, носившем следы золочения, в длинной рубахе, грязной и рваной. Драные поршни, космы седые, выцветший взгляд. Кто бы узнал в древней бабусе гордую Лидию?
Игуменья, по обычаю, сама привечала гостей. Старуха, подслеповато смотря на рослую игуменью, жалиться стала на жизнь и проситься к ночлегу. Плакала, старческие слёзы катились горохом по морщинам, вдоль да поперек изрывших лицо.
Игуменья не торопила, всё пристальней вглядываясь в облик старухи. А та молотила своим языком, найдя благодарные уши. Рассказ был не долог, если убрать слезы и сопли, ворчанье на жизнь да попрёки судьбе.
«Был у меня сыночек единственный, ненаглядный. Знатный боярин! Холила, нежила родное дитятко, вырос мужалым, князю приветным слугой, верно и добросовестно служил Святополку. А что получили взамен? Хоромы, так ведь сгорели до тла! Разбойники, душегубы, и кто ведь, дворня своя подожгла старый терем, заполыхало с углов. Осталась сама, в чем вот выбежать и успела», – старуха при всём разговоре старалась не показать зажатые в левой ручонке каменья и жемчуга, – «сгорело! Скотина, и та погорела, как запалился огонь, да с углов и с кошарни, с конюшни, с птичника и овчарни, а ворота закрыты. Дубовые, тёсаные, плохо горят. Металась скотинка, металась и я. Дворня та вся кинулась за ворота. Успевал кто из них скотинку угнать, тот успевал, знамо дело, разбойники-душегубы, да не отдать мне, а самому поднажиться. Куры да петухи летали по двору, пытаясь через заплот перелететь, да куда, крылья им еще в цыплятках срезали, чтоб улетать не могли. Овечки кучкой блеяли среди двора, вроде кто и вывел за двор, я уж не помню. А как терем горел, ну, ровно лучина. Вспых! И крыша, отдав напоследок миллиардочки искр, завалила добро клетей и подклетей, погребов и хозяйских светлиц. Наживали добро много долгих бессонных годков, а сгорело за миг, будто не было»!
Старуха долго перечисляла убытки урона, наплакавшись вдосталь, перешла к основному.
Игуменья слушала молча, пытаясь жалеть старушонку, но сердце почему-то не отдавалось откликом милосердия.
Старушка тишала, уже горько, как факт, рассказала, как посторонняя, монотонно-уныло про материнскую боль.
«Сыночек, был ладным, из уных, что верно служили великому князю. Неблагодарная чернь, не чужая, своя дворня холопы и смерды, челядь и двор словили хозяина, что прискакал намётом от бунтующего киевского простолюдья. Бают, чернь взбунтовалась по смерти великого князя, ловили жидов, ловили и уных, палили добро, катовали (катовать – пытать) хозяев.
Дошло лихо до нас, не минуло, не миновало! Поймали коня за уздцы, сыну даже гаркнуть не дали на чернь, стащили с коня, да на воротах и повесили арканной петлей. А что я могу? Ни сыночка с ворот снять, ни чернь от него отогнать. Выла, присев на коленях у ног мёртвого сына, выла и что?»
Старуха ныла про то, как смотрела, сжав бессильные кулачки, как резвилась доселе покорная чернь: как плевали девки срамные в очи хозяину, что тешился ними, себя не жалея, мордуя нещадно рабьи тела; как плевались взрослые мужики, вспоминая не раз поротые спины по указке Словяты.
Так и не поняла, каково было людям. И, не важно, были грешны или нет, указание боярина бить исполнялось прилюдно. Каково мужику лежать на лавке посреди двора, когда окружают его ребятня и жена, а спину полосует удалой молодец, не жалея свинчатки? Зажмет страдалец в устах палку какую, так до порки конца изгрызет её, ровно пёс кость.
А боярыня старая из оконца светлицы, попивая взварок, строго следит, не балует ли кат, усерден ли или так, для острастки кнутом на голой спине рубцы оставляет?
Бабы из дворни те тож, ни одна не заступилась за Словяту. Поминали обиды: кому косы вырвал от злости, кому ребенка прижил, не глядючи на родного мужа, от кого отнял родное дитятко, загнав в кабалу.
Бабка продолжила вечную песнь:
«А вот мне, погорелице, дали уйти, не били, не мордовали. Выгнали со двора, будто и не боярыня я, а так, простолюдинка. Кто сыночка моего хоронил, и не знаю. Может, и не лежит в землице сырой, мог сгореть в огне горящих дубовых ворот, нашел себе смертушку горькую, огненную! Чернь разбежалась гонять по Киеву уных, жечь в синагоге жидов, а я, вот, побрела на упокоение, до вас приплелась, пожалейте сиротку».
Киев апрельский одна тысяча сто тринадцатого года бушевал не на шутку: умер князь Святополк, значит, хватит, отмучился Киев.
Чем больше старуха повесть вела, тем тверже Елена осознавала: свекровь. Те же постные губы, те же слова, тот же выцветший глаз, недобро смотрящий на небо. Свекровушка, Лидия!
Больше для приличия, переспросила: «Крещеная?»
Лидия закивала, обрадованно понимая, что без хлеба кусочка и без ночлега ей не остаться на поругание толпе.
Отслужили молебен за упокой грешной Словяты души, отвели старушку в дальний уголок, где жили в кельях по трое и четверо послушниц. Старушка смиренно терпела нужду, понимая, что монастырская пища едва ли заменит боярскую снедь. Что монастырю было взять-то с убогой старухи, последний плат или старый носок? Жила милостью божией, зато не на улице, прося подаяние у многочисленных папертей, а в тишине благодатной молитвы в женском монастырке покоила свою старость.
Схиму она принимать не хотела, да и игуменья б не дала: отмаливать старухе грехов да отмаливать, ан не усердна была старая в молитвенных то поклонах. Больше ближе к кухне держалась: там ломоточек, там кусочек, там глоточек нехитрой стряпни жевала беззубеньким ртом, давясь жадным куском, вспоминая хоромы, устоявшееся прежнее бытие. Монашки терпели нытьё: смиренность, иноди старушонка норовила стащить кусочек послаще, терпели опять – смиренность!
Ни разу она не помянула про невестку, как той вроде и не было в её жизни. То ли память стиралась старушечьим обыванием, то ли злоба на сердце вырваться не дала добрым словцом помянуть покорность снохи, то нам неведомо, но ни игуменья, ни старуха темы больной не касались. Игуменье милосердие не разрешало, старухе – застарелая лють.
Игуменья давно поняла: монастырский лад мало похож на кладбищенскую тишину. Хлопоты по хозяйству, уход за больными, немощными и сиротами отнимал времени много, много усилий, и денег. Перед смертью старая игуменья, передавая ей власть, просила и требовала: себе не бери. Соблазнов хватает и народ ходит разный. Разбойник какой принесет горсть деньжат, купчинка от сытости отвалит полтину, боярыни, особенно из старух, приносят пожертвы, так не бери себе ничего. Хватает на свете сирых, убогих, так ты им отдавай, а сестриц держи в строгости, но милосердствуй.
В бозе почила старая власть, игуменьей стала она, уже не Елена, а, принявши постриг, стала матушкой Досифеей.
Чёрный платок, чёрная ряса, строгие синие очи: матушка Досифея держала монастырёк твёрдой рукой!
Доходы росли, вести о матушке, что, как и старая игуменья, богатства не наживала на горе людском, на лихе да скудости, молва разносила благодатной волной.
Единственной слабостью матушка всё ж страдала: книги, где могла, как могла, заполучала она драгоценность письмен.
Когда дарили ей книги, что везли из самой Византии, она в тишине монастырской кельи ночами скрипела пером, переводя на славянский трудный греческий звонкий язык.
Кирилл и Мефодий, как славно они помогали в трудении этом! Славянская азбука проста, буквочек, что звуки родные воспроизводят, хватает, и ложились на желтый пергамент (харатья – по-русски) чеканные строки церковных учений, переводился Студитский устав. Славно будет читаться на утренях и вечернях, на требах славянский язык, давая людям отраду и счастье наслаждаться библейским письмом.
Ни скучать, ни ленивиться в монастыре было некогда, трудились божии пчёлки, трудилась Елена… простите, матушка Досифея. В трудах да молитвах текла монастырская жизнь, за молитвой Господней застала ее смерть, что не мукой была, не страданием, но простым переходом в вечную жизнь. Тленное тело похоронили близ церкви, душа отлетела в положенный час к вечному ожидать Божьего приговора.
Об одном сожалела душа внезапно усопшей: не успела, не захотела себя перемочь и простить старую бабку, что испаскудила ей прежнюю жизнь, простить ту, что однажды переела сладенького аж до смерти.
Как то раз монахини по заказу готовили к греческой свадьбе печенье под названием «хрустики» (хворост). Перед свадьбой обычай старинный требовал на девичнике хворост собравшимся подавать, а кто лучше чистых душою монахинь изготовит чистую снедь для чистой невесты? Потому и готовили часто в монастыре то одно, то иное яство на свадьбу, на другое какое торжество для греков, славян, для других киевлян.
Так вот, Лидия, не удержавшись, съела кусочек, вначале один, за первым последовал и другой, за другим иные кусочки летели в бездонную пасть. Жирная пища (хворост тогда готовили на масле, на
привезенном, ромейском, на оливковом первого сбора в богатых греческих домах, в домах победнее – на конопляном масле, в самых бедных семьях – на льняном, иначе называемом «деревянном». Подолнечник тогда ещё не был известен Руси), к тому же горячая, к тому же во множестве, тут и здоровому нужно поостеречься, а тут старуха, слаба да стара, но жадна без меры, без удержу.
И корчилась старая в судорогах заворота кишок, выла и плакала. И кляла! И кляла! И кляла! Бога и церковь, сына и челядь, Киев и князя. Всем досталось от жадной старухи. С чёрным словом в устах и закончила жизнь, жизнь свою, чёрно-белую. Что осталось от бабки? Отвечу: каменья. Зажаты в лапчонках, камни горели, отдавая все ярче и ярче свою суть служить монастырскому бытию.
Волнение толпы киевлян устоялось явлением Мономаха, тот твердой рукой наводил в хаосе порядок, в хлопотах смутных дней никто и не вспомнил про старую Лидию, что в свои почти восемьдесят едва двигала ноги по келье.
Однажды наутро старуха не встала. Открытая пасть показала, что отдала Богу душу боярыня.
Умерла как-то не по-христиански без исповеди, без покаяния, с чёрными словами на чёрных устах. И это в монастыре, где должно царствовать святости.
В сжатых скрюченных лапках старухи, что держала у сердца, нашли самоцветы. Отдавали тепло кровавые камни, отдавали теплом зелёные камни, серебристо блестели рядки жемчугов, камни, как будто освободились из плена, мерцали, привечая новых хозяек, служительниц храма, христовых невест.
Наконец-то каменья послужат добру: будет хлеб в закромах, будет украшен узорно киот, иконы Спасителя и Матери Божьей украсят окладом. Камни окружат светлые лики, мерцая в ночи, сверкая при свете лампад и свечей. Омоются слезами людскими, и хорошо, пусть тянутся люди к Божьему Лику, пусть просят милости у Матери. И не важно людскому потоку, что за камни, откуда они, красно украшены дивно оклады, слава Всевышнему!
Миру– мирово, свету – добро!