Осенью 1824 года Василий Сергеевич Норов, давно уже осознавший, что он, даже будучи выделенным высшей властью, — ничто в сравнении с армией твердоустоявшихся мелочей, догм, традиций, норм, взглядов, правил, а поэтому нужно лишь стараться быть их заботливым охранителем, отправился в путешествие по России. Побывал в Москве, Рязани, Калуге, Туле, Тамбове, Пензе, Симбирске, Самаре, Оренбурге, на Златоустовских и Екатеринбургских заводах, в Перми, Вятке, Вологде. Везде государю показывали самое наилучшее и интересное — лучшие больницы и тюрьмы, школы и рынки, заводы и земледельческие хозяйства. Он догадывался, что показывают, чтобы успокоить, если не удалить его, но Василию Сергеичу отчего-то самому казалось это очень удобным — он сам хотел лишь по-хорошему удивляться и не беспокоить себя, а поэтому оправдывал такой показ мыслью: «А если бы я был губернатором или городским головой, стал бы я огорчать государя императора видом нечистоты физической и нравственной, картинами нищеты? Нет, каждый хозяин по вполне разумным причинам спешит показать лишь самое хорошее, ну а я, гость, не имею права требовать от него, чтобы он вел меня на задворки и помойки. Они — добрые люди, и я тоже, добрый благовоспитанный человек».

Но по мере того, как Норов приближался к Петербургу, возвращаясь из долгой поездки, в нем все основательнее свивала гнездо тревога. Доводами разума уже невозможно было заглушить упреки совести, твердившей ему: «Ты энергичный и честный человек, добившийся абсолютной власти! Но что ты сделал доброго России, её народу? Спишь с женой Александра, танцуешь на балах, жрешь изысканные кушанья, смотришь на марширующих солдат да разъезжаешь в карете туда-сюда. Да ты подлец, Василий Сергеич!»

По мере того, как приближались к Петербургу, порывы ветра становились все сильнее. Норов в окошко кареты видел, что вода Финского залива, кое-где видневшегося сквозь стволы деревьев, стало темно-синей, почти черной. Ехали по Петергофской дороге, миновали Ульяновку, Красный кабачок, а неподалеку от имения Дашковой Норов велел остановить карету, вышел из нее, чтобы поглядеть на залив, открывавшийся отсюда во всем своем зловещем бурном виде.

— К самому наводнению поспели, ваше величество! — чуть ли не с радостью сообщил кто-то из свитских.

Ветер рвал полы плаща государя, который все смотрел и смотрел на кипящую воду. Недалеко от воды дымили трубами здания какого-то завода. В ста саженях от заводских построек виднелись налепленные без толку жилые строения рабочих. Вдруг Норов с ужасом видел, как синяя кромка воды залива стала двигаться, пахнуть на глазах, точно волна пламени, двигаясь по сухому дереву, съедала его, так и вода съедала берег, подбираясь к домам фабричных. Из них вскоре выбежали женщины и дети, крича, бросились наверх, к дороге, на которой стоял царский поезд, но волна бежала быстрее, и скоро она настигла беззащитных людей и съела их, а рабочие, выскочившие из заводских зданий, находившихся на более высоком месте, падая на колени и простирая к небу руки со сжатыми кулаками, в бессильном негодовании то ли на Бога, то ли на природу, стояли и смотрели, как тонули их близкие. Лишь некоторые бросались вплавь, чтобы помочь несчастным, но по большей части сами тонули…

«Как, я ездил где-то, не зная, не желая знать, что в восьми верстах от Зимнего дворца есть лачуги бедняков, которые может смыть волна? Не я ли преступник? Не ко мне ли должна быть обращена ненависть этих бедняг?!»

Так лихорадочно думал Норов, хотя рядом с каретой и грызя в возбуждении ногти. Он то смотрел на боровшихся со стихией людей, то закрыл глаза и уши, чтобы не видеть их смерти, не слышать их криков о помощи. А потом вдруг сам закричал, прсиедя на корточки в нелепой позе:

— Боже! За мой грех караешь Ты их, невинных! Ну пощади же! Пощади!

А потом, быстро впрыгнув в карету, прокричал вознике:

— Гони! Гони! Бегу-у-у!

Было 7 ноября 1824 года.

4 апреля 1825 года Норов выехал в Варшаву, чтобы присутствовать на третьем сейме. К этому времени он заметно пополнел, был или чрезвычайно весел, или, наоборот, резок, раздражителен, в лучшем случае рассеян. В Варшаве, появившись перед делегатами сейма, он произнес фразу, поразившую и его самого своей смелостью: «Я сочувствую упрочению вашей конституции». Поляки рукоплескали. Норов был собой доволен, но не доволен поляками, когда узнал о наличии в Царстве тайных обществ. Выговорил на эту тему Константину, побрюзжал и отправился в обратный путь. Заехал в Ковно, в Ригу, в Ревель, был в Грузино у Аракчеева, в Новгороде, и в Юрьевском монастыре, где имел беседу с Фотием наедине. 13 июля возвратился в Царское…

В тот же день получил из Грузино нагнавшее его письмо. Писал Алексей Андреевич, что-де некто Шервуд, унтер-офицер 3-го Украинского уланского полка, находящийся у генерал-майора Клейнмихеля, настойчиво добивается аудиенции. Аракчеев писал, что у Шервуда есть наисекретнейшие сведения о заговоре, направленном против императорской фамилии, но открыть их он сможет лишь в личном разговоре с государем.

Норов мог бы и не принять этого Шервуда, потому как о заговоре ему было известно давно, но он не стал этого делать — заговор, рассудил он, спустя почти два года со дня «Бобруйской ночи» может относиться и к нему лично, а не к какому-то Александру Павловичу. А поэтому, попросту опасаясь за свою жизнь, которой последнее время он особенно дорожил, Норов отдал приказ Клейнмихелю прислать к нему унтер-офицера. В своем кабинете на Каменном острове Василий Сергеевич и принял Ивана Шервуда.

Перед ним стоял белокурый молодой человек с благородными чертами лица, совсем не смущающийся, но сдержанный, правда, державший себя с достоинством, которое, видно, полнилось обладанием тайной, важной государю, что придавало Шервуду уверенности. Сам Шервуд давно уж посмеялся над тем порывом, заставившим его некогда броситься к ногам проезжего капитана, так похожего на государя императора. Теперь же он смотрел на пораженное оспой лицо стоявшего напротив человека и был уверен, что настоящий император и не мог выглядеть иначе, тем более после болезни, о которой говорили все.

— Ну так что же, сударь, вы хотели мне сообщить? — по-французски спросил Норов, вдоволь насмотревшись на чистенького, умненького уланского унтера.

— Ваше величество, только мои верноподданические чувства и заставили меня искать высочайшей аудиенции. Спешу вам сообщить, что в армии против вас заговор. Двенадцатого марта двадцать шестого года, как вам хорошо известно — начало празднований в честь вашего четверть-векового юбилея правления. Так вот, мне доподлинно известно, что когда вы, ваше величество, приедете на смотр третьего корпуса, вас убьют в день смотра. Этот план детище Пестеля, человека страшного, в руках которого весь корпус! Я знаю, что Пестель уже заготовил прокламации к войску и народу, и едва вас убьют, как полки корпуса пойдут на Киев и на Москву, где восставшие потребуют решительных преобразований России в духе планов Пестеля! Он уже наметил и физическое истребление всей царской фамилии! Ожидается, что к восставшим сразу же примкнут и гвардия, и флот! А вот и проект Пестеля. Мне удалось сделать копию с копии. Ознакомьтесь, ваше величество! Вы сами убедитесь, что я нисколько не преувеличил опасности! Молю вас, поверьте мне!

— И Шервуд с поклоном протянул Норову тетрадь, Василий Сергеевич молча взял её, повертел в руках. Он хорошо знал Пестеля, представлял, что тот мог придумать ради того, чтобы увлечь офицеров идеями преобразования России и с помощью войск достичь высшей власти под видом диктатора, а поэтому читать проект бунтовщика ему не хотелось. Но вдруг Норов внезапно осознал, что ему грозит смертельная опасность, именно ему, не выполнившему обещаний, почившему на удобном царском троне.

«Бежать! Бежать! — со страхом, который, возможно, впервые в жизни настиг его, подумал Норов, тиская в руке тетрадку. — Пестель сдержит свое слово, и если я даже и не приеду на смотр третьего корпуса, клинок его кинжала или пуля все равно отыщут меня когда-нибудь! А ведь я совсем не виноват перед заговорщиками! Ах, знали бы они…»

— Благодарю вас, Шервуд, — самым искренним тоном сказал Норов, испытывая к молоду человеку настоящую приязнь и глубокую благодарность. Верьте, я не забуду вашего геройского поступка, ведь вы рисковали жизнью…

Шервуд был тронут ласковым тоном человека, совсем не похожего на прежнего государя, но все-таки являвшегося им:

— Ах, ваше величество! Да если бы у меня было три жизни, я бы все их отдал бы вам! Я, вступая в службу, давал присягу, клялся, обещал не щадить живота ради царя и отечества. Я и не мог поступить иначе!

«Вот истинный друг, — с грустью подумал Норов, — возможно, мой единственный друг. Ну, не считая, конечно, преданного Аракчеева. И все же в нем есть что-то отталкивающее. Наверное, сидел вместе с заговорщиками, пил с ними чай, выведывал, а потом пошел да и донес на своих товарищей. Что же делать! Придется дружить с подлецами, если друзья грозят смертью. Ну до чего же гадко на душе!»

И Норов поспешил распрощаться с Шервудом, хоть и сделал это крайне вежливым и любезным образом.

— Милый мой, тебе нужно развлечься. — Сказала как-то раз Елизавета перед сном. — Скука и ипохондрия запечатлелись на твоем лице и без того мало привлекательном.

— Я только и делаю, что развлекаюсь, — раздраженно отозвался Норов, снимавший в это время панталоны. — Я соскучился по делу, настоящему делу, вот в чем причина моего дурного настроения!

Он сказал неправду, и Елизавета уловила фальш:

— Ах, оставь, пожалуйста! Развейся, проветрись — и скуку как рукой снимет. Не начинать же тебе вновь играть во всякие реформы? Слушай, давай устроим при дворе маскарадный бал, пригласим городскую знать, даже небогатых дворян. Развлечемся, а заодно дадим людям повод считать тебя либералом. Знаешь, я уже придумала костюм — являюсь на маскарад в наряде баядерки!

— А я в суконной куртке каторжника, с кандалами на руках и ногах! мрачно пошутил Норов.

— Что ж, тебе пойдет! — весело отозвалась императрица. — Только не забудь клеймо на лоб поставить. Ну, так устраиваем маскарад?

Предъявляя загодя распространенные билеты, публика в маскарадных костюмах входила в Зимний дворец с Иорданского подъезда, и к восьми часам вечерам Георгиевский зал и прилегающий к нему залы гудели разодетой толпой гостей, на хорах гремел оркестр, но танцы ещё не начались — бал должны были открыть государь и государыня, а поэтому гости забавляли себя беседой, шампанским и лимонадами, разносимыми ливрейными лакеями. Но вот распахнулись двери, и в зале появились державные хозяева. Он — в домино, она — как и приличествует баядерке, в шароварах и в короткой курточке, открывавшей живот. Поклонились гостям, те поклонились императору и императрице, оркестр грянул польский, и бал-маскарад начался. Протанцевав с Елизаветой полонез, Норов быстро удалился в свои покои, чтобы переодеваться. Он уже был рад случаю, вручавшему ему возможность под прикрытием маски походить среди веселящихся людей, послушать их разговоры. Он, мнительный и боязливый, дрожал от предвкушения, когда, напоенный чужими тайнами, он станет властелином душ своих подданных. Вскоре Норов уже вернулся в зал, но теперь на нем был костюм Скарамуша, и никто не мог увидеть его рябое лицо под достигшей подбородка маской.

Он стал прохаживаться в толпе гостей, пивших вино, поедавших пирожные, над его головой летели ленты серпантина, падали на плечи, откуда-то сверху сыпалось конфетти, несколько раз Норова сильно толкнули пробегавшие гости в костюмах чертей, многие маски развязно, надрывно смеялись, полагая, видно, что под маской в царском дворце можно делать все, что угодно, и Норов, понимая, что такое поведение льстит тщеславию ничтожеств, проходил мимо них поскорее. Но вот он научился выделять из шума обрывки разговоров. Беседовали, к примеру, две дамы — «королева» и «фея».

— Ну, милочка, — говорила негромко «королева», — с голым животом императрице на люди выходить — моветон, страшный моветон!

— Я бы с тобой согласилась, дорогая, — язвительно отвечала «фея», если бы не знала наверняка, что её величество беременна и живот своей показывает нарочно, чтобы все видели и завидовали ей! А то что бы старым, дряблым пузом похваляться?

К разговору присоединился мужчина в костюме испанского гранда:

— Истинная правда, что Елизавета чревата! Царь же только и ждет появления на свет наследника, хоть он и не от него, да-с! Родится мальчик, и Александр Павлович уйдет в монастырь. Мне сам принц Оранский недавно передавал, что царь-де ещё весной в разговоре с ним сказал: «Уйду с престола, в частную жизнь уйду, только вот Елизавета разродится!» Такие вот, барыни, дела-с!

— Но весной, — заметила «королева», — государыня ещё не могла быть беременной!

— С чего бы это не могла? — удивился «гранд». — Вполне могла! Взгляните на её брюхо — выпирает!

Норову стало до того гадостно на душе, что он поспешил отойти от говорящих, но вдруг он услышал, как кто-то говорил с восточным акцентом:

— Я зарэжу рябого, кинжялом зарэжу вот этим! Слово своего держать не умеет — коварный!

Норов резко обернулся, с испугом взглянул на говорившего — черкес в чекмене с серебряными газырями и в папахе, с лицом, закрытым черной бархатной маской, вынимал и снова впихивал в ножны громадный кинжал, а его собеседник, «тореадор», согласно кивал и говорил:

— Кинжалом мало, дорогой! Я бы его здесь же на балу протнул своей шпагой! Будет знать, как обманывать честных людей! Давай, пойдем искать его. Заколем под шумок — никто и не разберется, в чем дело, отчего человек упал!

Норов, уверенный в том, что речь ведут о нем, в ужасе отпрянул. натолкнулся спиной на кого-то старичка с фальшивой бородой колдуна, тот упал, завизжал от страха и боли. Норов увидел, что многие повернулись к нему, даже те, с кинжалом и шпагой. Сквозь вырезы в масках, он видел, на него смотрели негодующие, ненавидящие глаза. «Черкес» пошел к нему, «тореадор» — за ним следом! Возможно, они шли и не к нему, а чтобы только помочь старику-колдуну подняться, но Василий Сергеич был уверен, что они набросятся на него с оружием, пронзят его тело. Он, успевший позабыть, что когда-то словно воевал с французами, имеет золотую наградную шпагу, издал дикий вопль, вопль ужаса и, расталкивая гостей, бросился прочь, лишь бы поскорее спасти себя, затеряться в толпе, укрыться в своих покоях.

— Караул! — бежал и кричал он. — Лейб-гренадеры! На помощь!

— Гости, думая, что кто-то из их числа или внезапно сошел с ума, или залил за ворот лишку, старались освободить дорогу человеку с петушиным пером на берете и с деревянной кривой шпагой у бедра. А Василий Сергеевич, добежав до своих покоев, весь дрожащий, со стучащими зубами, трясущимися пальцами запер дверь на ключ и, забывая снять маску, бросился к постели, забрался под одеяло и накрылся им с головой. Он долго не мог успокоиться, ему слышались долетающие из-за двери чьи-то злые голоса, угрожавшие ему, но постепенно дрожь унялась, Норов перестал скрипеть зубами, сердце забилось ровно, и только горечь на душе, нестерпимая, тлетворная, жгла его долго, а губы выговаривали сами собой:

— Не по твоей голове Мономахова шапка, Вася! Эх, не по твоей!

30 августа царь посетил Александро-Невскую лавру. Долго молился у раки с мощами святого благоверного князя, Александра, во время молебна, замечали многие, плакал. Потом зашел в келью почитаемого в монастыре схимника, немного поговорил с ним, постоял рядом с гробом, что служил ему постелью. 1 сентября он выехал из Петербурга на юг России, что предпринималось якобы ради здоровья Елизаветы, а когда князь Голицын, осведомленный насчет духовной Александра, намекнул ему о том, что при продолжительном отсутствии царя нельзя акты о престолонаследии держать необнародованным, Норов лишь тихо сказал:

— Положимся в этом на Бога!