Император, хоть и переезжал с места на место, осматривал крепости, производил смотры полкам, даже ел солдатскую кашу, но все видели, что он сумрачен, всегда сосредоточен и временами удручен. Никто не находил в государе прежнего любезного и остроумного джентльмена, и многие из свитских замечали в нем признаки какой-то тяжелой, мучившей его болезни.

Сам он, ещё в августе, твердо решил, что царем в Петербург он никогда уже не приедет, но как поступить ему, куда же ехать, если не в столицу, и в качестве кого ехать вообще, Норов не знал. Все чаще он вспоминал ту ночь в Бобруйске, вспоминал радость на лице Александра, который с такой легкостью, поспешностью и охотой передавал ему свой царственный венец.

«Да кому же мне-то передать его? — вскипали на глазах Норова слезы. Николаю? Просто взять да и отказаться от кандалов власти? Нет, я не сделаю этого лишь потому, что он увидит в одном поступке признаки слабости, неспособности управлять! Мой враг посмеется надо мною, ведь я так унизил его! Так что же делать, что же делать?»

Пришло слезное письмо от Аракчеева, который, не находя места от постигшего его горя, сообщал о смерти «любезной сердцу» Настасьи — зарезали дворовые. Норов пожалел преданного ему человека, ещё не зная, что Алексей Андреевич пролил реки крови, мстя за убийство доведенным до отчаянья людям, ненавидевшим лютую Настасью, жестокую и властную. «Ах, какое время страшное! — подумал как бы между прочим Норов. — Бьют в войсках, в школах, в городах, деревнях, бьют на торговых площадях и в конюшнях тоже, бьют в семьях. считая битье нужной деткам наукой. И вырастают битые не послушными и добрыми, а непокорными и злыми, ищущими повода, чтобы бить других самим, а иногда и убивать совсем. Так и с Настасьей…» Подумал об этом — и расстроился вконец.

В Таганроге как-то совершенно неожиданно для свиты попросил показать ему полковой лазарет. Не замечая, как адъютанты едва сдерживают гримасы отвращения и стараются не вдыхать смрадный тяжкий воздух большой палаты, Норов пошел вдоль ряда коек с больными, расспрашивал у сопровождавшего доктора о том, о сем, иногда обращался и к больным солдатам. Вдруг остановился как вкопанный — на одной из коек лежал рябой солдат, и Норова даже поразило то, насколько его лицо похоже на его собственную физиономию. Какая-то неясная, но тревожная мысль забегала в сознании Норова, он, сам пока не зная, зачем, искоса глянул на свитских — те поотстали да и вовсе не стремились вглядываться в небритые, заморенные лица больных. Рябой же солдат, видел Норов, находился и вовсе в плачевном состоянии — дышит часто, с хрипом, по лицу, бледному, почти серому, струится пот, глаза закатились и неподвижны.

— Что с ним? — спросил Норов у доктора, но баронет Виллие, желая, видно блеснуть своей ученостью, опередил лазаретного врача:

— Фебрис гастрика билиоза, а проще говоря — лихорадка.

— Безнадежен умрет? — зачем-то спросил Норов.

— Безо всякого сомнения, умрет, умрет, ваше величество! — с какой-то неуместной радостью подтвердил доктор, не беспокоясь о том, что умирающий может слышать его слова. И добавил: — Не советую, ваше величество, задерживаться подле этого больного. Болезнь страшно прилипчива, не ровен час…

Норов снова кинул незаметный взгляд на свитских. Сердце бешено заколотилось от давно не испытываемой радости, ощущения скорого счастья, свободы.

— Как звать солдата? — спросил у лазаретного врача.

— Если не ошибаюсь, Соколов Григорий, ваше величество! — был ответ.

«Что ж, Григорий Соколов, — в последний раз взглянув на серое лицо солдата, подумал Норов, — жизнь твоя была не сладкой, смерть — до обидного нелепой, зато погребен ты будешь так, как никогда прежде не хоронили простых солдат».

И, приложив руку к своему лбу, чуть качнувшись, Норов повернулся к свитским, очень желая, чтобы его жест был замечен.

— Поспешим отсюда, — сказал он, проходя мимо генерал — и флигель-адъютантов, которые и без того готовы были бежать прочь. — Мне что-то не по себе…

Таганрогский дворец, в котором остановился Норов, представлял собою одноэтажный каменный домик с тринадцатью окнами, выходящими наружу. Покрашенный охрой, с белыми украшениями по фасаду, он имел двенадцать маленьких комнат и домовую скромненькую по убранству церковь. В одну из этих комнат пришел Норов сразу после посещения им лазарета. Виллие, заметивший неладное в самочувствии государя, следовал за ним, и Норов против этого не возражал. Когда же они остались в комнате одни, Норов, какой-то взбудораженный, не способный придти в себя после пережитого волнения, сидя в кресле напротив Виллие, смотревшего на него пристальным взглядом лейб-медика, заговорил совсем негромко, но звенящим от возбуждения голосом:

— Вот и все, дорогой Виллие, вот и все! Два года назад я неждано-негаданно возложил на свою голову венец, но теперь я должен снять его и украсить им… мертвую голову одного совсем незнатного человека!

— Вы бредите? — почти непочтительно спросил Виллие.

Норов, обхватив себя руками, замотал головой:

— Не брежу, доктор, пока не брежу, но очень хочу бредить уже сегодня вечером! Когда-то вы заразили меня оспой, сегодня же вы заразите меня лихорадкой! Да! Два года назад вы сделали из меня рябого императора, но я не хочу больше являться тем, кем не могу быть по натуре своей. Вы возвратите мне капитанский мундир, и я снова буду счастлив!

— Но кто же будет императором и куда денетесь вы? — недоуменно развел руками Виллие с преглупым выражением лица.

— Охотников найдется немало! Всего вероятней, на троне окажется, мой милый братец Николя, который рвется к власти. Я же должен умереть в буквальном смысле этого слова, хотя похоронят того солдата. Помните, в лазарете? Сегодня я заболею — постарайтесь, однако, не уморить меня! Вы же снесетесь с тем врачом и заберете из лазарета тело Григория Соколова. Сохраните его где-нибудь в леднике, покуда я сам не отдам Богу душу! Норов широко улыбнулся. — Вы заметили, как похож на меня этот солдат? Пусть набальзамируют его тело, обрядят в мой мундир и отвезут в Петербург. Петропавловский собор станет его вечной усыпальницей. Уверен, что смерть и вовсе исказит черты его лица, так что никто не увидит подмены. Теперь вот что…

Норов поднялся, подошел к бюро и откинул крышку, взял в руки шкатулку и подал её Виллие:

— Здесь — сто тысяч рублей. Вероятно, новый император не захочет видеть вас в роли лейб-медика, а поэтому возьмите от меня за верную службу, за умение хранить тайну. Прошу вас об одном — потратьтесь лишь на мундир капитана егерского полка да на шинель. Одежду вы должны будете доставить мне как можно быстрее. Ну, так за дело! Вы, я знаю, мастер в своем ремесле. Я жду от вас легкой лихорадки. Она сделает из императора России армейского капитана, бывшего когда-то подполковником гвардии!

Виллие, похмурившись, взял шкатулку и сказал:

— Через пять минут я вернусь со всем необходимым для инъекции, однако, скажу вам по совести, что после вашей смерти моя карьера доктора будет завершена. Кто возьмет меня на службу? Лейб-медик не спас государя от какой-то фебрис гастрика билиоза!

— Ничего! Можете всем говорить, что государь-де по какой-то причине отказывался от всех ваших лекарств, пиявок и кровопусканий, говоря: «У меня свои причины так действовать!» Ну, ступайте же!

Все, кто сопровождал императора, с тревогой узнали, что уже в день посещения государем лазарета, вечером, у него обнаружились первые признаки лихорадки. Те, кто заглядывал в спальню царя, видели его мечущимся по постели, по лицу его струился пот, его бил озноб. Уже ночью государь бредил, и Виллие угрюмо отвечал на вопросы, задаваемые или Елизаветой, или генерал-адъютантом князем Волконским, или бароном Дибичем, спрашивавших коротко: «Ну, как?» — «Плохо, очень плохо! Отказывается от всех необходимых средств. Надеется лишь на одного Всевышнего!» Между тем Виллие уже позаботился о том, чтобы тело умершего к тому времени Соколова было передано ему, но тайно, потому как, объяснил баронет, ему бы хотелось произвести вскрытие. азаретный врач, конечно, не мог отказать лейб-медику, сопровожившему просьбу к тому же передачей небогатому доктору пятисот рублей. Загодя обряженный в одну и рубах государя, Соколов был положен в ледник, где обычно хранили летом пиво и квас. Но вот около одиннадцати часов утра девятнадцатого ноября баронет Виллие с заплаканными глазами вышел к тем, кто с нетерпением — а может быть, и тайным злорадством, ожидали от лейб-медика новостей. Потряс головой, утер слезы и сказал:

— Господу Богу нашему угодно было направить государя императора Александра Павловича по пути к лучшей жизни!

Заплакала Елизавета, сильно любившая страстного и нежного самозванца. Она знала, что теперь никто не заменит его. Сняли шляпы свитские, перекрестились и потянулись в спальню, где лежал тот, кто еще, может быть, четверть часа назад, повелевал огромной страной, а теперь являлся бездыханным телом. Не подходя к постели близко — опасались, что лихорадка может передаться и им, — взглянули на желтое лицо, повздыхали и вышли. И никто, кроме Виллие, не знал, что тот, кто называл себя императором России больше двух лет, этой ночью вышел из дворца в шинели и офицерской фуражке. В кармане его лежала подорожная на имя егерского капитана Василия Норова, подорожная до Москвы. Направлялся же этот человек в имение своих родителей, в Надеждино, что под Москвой, и уже ночью успел добрести до ближайшей станции, где поел холодных щей и жесткой курицы; с легким сердцем, считая себя счастливейшим из смертных, прилег отдохнуть до утра, не раздеваясь, в комнатушке для проезжих, а, когда рассвело, тройка понесла его на север.

Вечером же девятнадцатого ноября тело Григория Соколова, оголив вначале, положили на стол, и доктора Добберн и Рейнгольд с сигарами в зубах, имея в помощниках четырех гарнизонных фельдшеров, принялись потрошить его. Извлекли мозг, подивились его значительным размерам, вынули сердце и все внутренние органы. Все эти столь необходимые живому человеку и совсем ненужные мертвому предметы разложили в разные сосуды и залили спиртом. Потом, делая на мягких тканях тела глубокие разрезы, стали вкладывать нужные травы, лить бальзамические эссенции, чтобы в Петербурге всякий без ущерба для своих чувств мог взглянуть в последний раз на почившего Александра Благословенного. Раны и разрезанную грудину тщательно зашили вощеными суровыми нитками, аккуратно натянули и также подшили кожу лица, обрядили царские останки в белье, в мундир, надели сапоги, а на руки — перчатки, поместили тело в свинцовый гроб, а его поставили в деревянный ящик. И вскоре, установленный на телегу, гроб направился в долгий путь, к своему последнему пристанищу. Вез его Илья Байков, успевший за год службы новому барину так его полюбить, что Александр напрочь был забыт, а если и вспоминался иной раз, то с острым чувством недоброжелательства. Илья по причине неразвитости и природной грубости, конечно, не мог догадаться, что сильно возлюбил он «рябого» за то, что тот был царем, а он, Илья, продолжал оставаться лейб-кучером, что, согласно табели о рангах, равнялось полковничьему чину.

Во время долгой дороги, когда шел сильный дождь или валил снег, Илья забирался под телегу, на которой стоял гроб, где находил надежное убежище…