Лже-Петр - царь московитов

Карпущенко Сергей Васильевич

 

1

ШВЕДСКАЯ КРЕПОСТЬ, ШВЕДСКАЯ ХИТРОСТЬ

Замок Халландгольм был поставлен на высоком берегу пролива Каттегат ещё до Кальмарской унии, и его высокие, мрачные с виду башни с многочисленными пушечными амбразурами уже издали предупреждали корабли датчан о том, что в этом месте к шведской земле лучше не приближаться. Сложенные из гранитных и базальтовых валунов стены Халландгольма высились прямо над бьющими в крутой берег кипящими воланми, и казалось, будто само море вынесло из глубины эту мрачную громаду, чтобы в который раз показать людям свое могущество и силу. Впрочем, к концу XVII века старинные башни обветшали, и их уже не ремонтировали, зато Халландгольм обзавелся другими башнями, построенными в новом вкусе, не с расчетом устрашить врагов, а чтобы служили удобным жилищем владельцу замка, графу Левенроту, главному советнику шведского короля, человеку преклонных лет, но не потерявшему ещё ума и сил, а главное, желания действовать во имя интересов короля и своих собственных.

Так вот именно граф Левенрот, облаченный в тот вечер в черный бархатный кафтан, с большим батистовым платком в руке, стоял перед огромным столом для пиров и время от времени наклонялся над ним, чтобы поднять крышку над тем или иным фарфоровым блюдом. Делал он это весьма изящно, двумя пальцами, которые потом тщательно обтирал платком. За столом же сидел всего один человек — мужчина лет двадцати пяти с длинными волосами, жидкие пряди которых ниспадали на плечи, обтянутые мундирным сукном. Судя по тому, как возвышался над столом его торс, можно было предположить, что мужчина этот обладает очень высоким ростом — едва ли не в семь футов. И когда Левенрот снимал крышку, великан, приподнимаясь, осторожно, точно боясь раздавить своими огромными руками хрупкий фарфор, брал посуду, ставил перед собой и, нагибаясь и раздувая ноздри короткого носа, вначале старался проникнуться ароматом пищи, и уж только потом пробовал её на вкус, но съедал при этом не более одной-двух ложек, после чего блюдо тут же уносилось из-зала неслышно подходившим к столу слугой.

— А теперь, сударь, вам придется отведать ботвинью. Прошу запомнить название этой холодной похлебки с сырыми овощами, приготовленной на квасе, столь любимой русским простонародьем.

Мужчина пробовал, причмокивая, чуть морщился и говорил:

— Признаться, довольно странный вкус, но что же делать, придется полюбить и бот-винь-ю, так вы сказали?

— Да, именно так. И не удивляйтесь тому, что я предлагаю вам эти нехитрые блюда. Русские цари в обычные дни чаще всего едят простую русскую пищу: щи, каши, пареную репу, кислую капусту, редьку, отварную и вяленую рыбу — особенно по постным дням. Понятно, что праздничный стол у них куда богаче обыденного. Давайте перейдем к знакомству с этими блюдами русских, но, надеюсь, вы не перепутаете студень и заливное из бараньих потрохов?

— Думаю, нет. Я также без труда различу пироги с вязигой, с сигами, с сомом и с сельдью, но это лишь в том случае, если там, в Московии, мне предложат их такими же, какие я пробовал у вас.

— О, не сомневайтесь, — утешительно взмахнул платком Левенрот, повар, готовивший все эти блюда, — русский, поэтому промашки быть не может. Итак, праздничная еда. Отведайте вначале блюдо, — и снял крышку.

— Чем же я полакомлюсь сейчас? — спросил молодой человек, ставя перед собой фарфоровую мисочку.

— Редькой по-царьградски. Ее тщательно протерли через решето, замочили в воде, смешали с патокой, перцем, другими приправами, а потом обжарили. Ну как, вкусно?

— Не очень, — снова поморщился мужчина, и ноздри его короткого носа хищно раздулись, когда он пережевывал редьку.

— Ну так и не ешьте больше. Главное — запомнить. Скорее запейте медом. Это прекрасный боярский мед, сыченый. Не бойтесь выпить целый бокал. На русских пирах этот напиток льется буквально рекой, но они любят вливать в себя и водку самых различных видов: на кардамоне, мяте, имбире и других пряностях. О, русские повадливы на выпивку! Кстати, не забывайте на пирах потчевать наиболее приближенных каким-нибудь напитком из своих рук — у московитов считается великой честью, если сам царь передаст отличившемуся кубок. И не бойтесь напиться — хозяину сие не возбраняется, так же, впрочем, как и гостям. В ином случае хозяин может подумать, что гость не уважает его, если пьет мало.

— Поистине дикие нравы! — заметил молодой человек, утираясь салфеткой после того, как пригубил бокал с медом.

— Нет, нет, вам рано утирать губы, господин Шенберг. Вы ещё попробуете жаворонков, голубя, лебедя, а после, на десерт, русскую пастилу и пряники. Потом я дам вам отдохнуть до самого вечера. Вернее, мы займемся другими предметами. И прошу вас, не выказывайте неудовольствия. Миссия, на которую вы сами согласились, требует хорошего знания русского быта, иначе ваше инкогнито раскроют в два счета. Не помните разве, что в начале века Лже-Димитрий дал повод заподозрить в себе самозванца тем, что не спал после обеда, как это водится у всех русских?

— Что ж, и мне придется спать, когда я совсем не хочу этого? — насупив брови над выпуклыми, нервно бегающими глазами, спросил Шенберг.

— Нет, вы же будете царем, а за ним никто не имеет права подглядывать, — успокоил молодого человека Левенрот. — Я учу вас русскому этикету, умению узнавать те или иные блюда лишь затем, чтобы вы могли выглядеть настоящим русским кесарем, а не карикатурой на европейского монарха, каковым сейчас является Петр Алексеевич. Варварство так и прет из каждого его жеста, слова, точно зловоние, исходящее от давно не мытого тела нищего бродяги, облаченного по чьей-то прихоти в одежду вельможи. Ну, попробовали жаворонка?

— Попробовал. И, признаюсь, без особого удовольствия — в этой малой птахе совсем нечего есть, и она трещит на моих зубах, точно сухарь или лесной орех.

— Тогда возьмите ломтик лебяжьего крыла — вот оно. И ещё совет: если вы позволите себе обтереть жирные пальцы о волосы, этот жест не будет воспринят русскими как проявление неучтивства — так делают многие, я сам был тому свидетелем, хотя согласно этикету руки принято вытирать о край скатерти.

Шенберг, с трудом дожевав край лебединого крыла, отломил пастилы, с трудом расправился с этим лакомством, запил еду большим бокалом кваса и поднялся.

— Извините, сударь. Даже если бы вы посулили мне не Московию, а всю Европу, я бы все равно не смог съесть ни крошки.

— Понимаю вас, понимаю, — заулыбался Левенрот, и его крючковатый совиный нос навис над тонкими губами. — И все же вам нужно уметь хорошо поесть. На русских пирах бывает до трехсот блюд, и чтобы попробовать хотя бы пятую их часть, гости принимают рвотное, очистив же желудок, продолжают трапезу. Не хотите ли рвотного? У меня есть прекрасное лекарство, и мы сможем продолжить.

— О нет, благодарю, лучше уж продолжим завтра, — резко махнул рукой Шенберг.

— Хороший жест, поверьте мне, — серьезно сказал Левенрот, заметив порывистое движение молодого человека. — Конечно, вам не пришлось пережить того, что ещё ребенком пережил Петр, но… но ведь вы так похожи на него! Наш план потому и возник, что я случайно увидел вас на королевском смотре два года назад. Я был просто ошеломлен — сходство с царем Петром поразительное! То же плоское, широкое лицо, маленькие рот и нос, выпуклые глаза, цвет волос, но, что главное, — это рост и пропорции тела! Знаете, когда я впервые увидел вас, майор Шенберг, я просто задрожал от изумления нужно же было природе, Создателю поступить столь расточительно, создав двух совершенно одинаковых с виду людей? О, я не сразу обратился к вам! Вначале узнал, кто ваши предки. Оказалось, вы из древней, очень древней шведской фамилии. Родоначальники ваши были викингами, честно служили шведским королям, порой роднились с ними через заключение брака. Я выяснил, что в жилах нынешнего нашего монарха, Карла Двенадцатого, есть капля и крови Шенбергов. Но не в этом дело! Я доведался, какой вы в общении: порывистый, нервный, горячий, пытливый, как сам царь Петр. И я не слишком удивился этому, прекрасно зная, что рассудок и воля, живущие в двух разных, но очень похожих друг на друга телах, тоже должны быть похожими, если и не совсем одинаковыми.

— И тогда вы решили… — проговорил Шенберг, глядя на низенького хозяина замка сверху внизу: глаза у него горели от волнения и ноздри широко раздувались.

— В моей голове созрел сумасшедший план! — кивнул Левенрот. — Но вначале я отправился к королю, тогда ещё Карлу Одиннадцатому, рассказал ему о вас. Он, уже больной, позвал сына, нынешнего короля, и я сказал им обоим так: «Взгляните на положение дел в России. Молодой царь Петр построил в Воронеже сносный флот, устраивает армию по европейскому образцу, созывает на службу инженеров, мастеров, знатоков военного дела. Он очень честолюбив, этот царь, и совсем не похож на своих предков, забывших о возможностях торговли на Черном море и на Балтике. Петр завоевал Азов и теперь обязательно пойдет на Константинополь, чтобы сделать проливы свободными для своих торговых судов. Скорее всего, ему это удастся осуществить, потому что упорства и горячности в этом молодом человеке хоть отбавляй. А уж после Черного моря он непременно обратит взор на балтийские берега, на занятую Швецией Ингерманландию». Тут нынешний король схватился за рукоять шпаги, наполовину выхватил её из ножен — о, Карл Двенадцатый не уступит Петру и вам, Шенберг, в горячности! — и закричал: «Пусть этот варвар только попытается ступить на ингерманландскую или финскую землю — я выпущу из него потроха в самой Москве! Нет, на цепях приведу его в Стокгольм на потеху шведам!» Старый король был сдержаннее его. Он сказал: «Сын мой, если ты попытаешься пройти к Москве со своим войском, то должен будешь вспомнить участь Ганнибала. Еще мой отец, Карл Десятый, воевавший с Россией, говорил, что Россия может проглотить Швецию, как щука пескаря, уже хотя бы потому, что она велика, а народ её, живущий в нужде и крепостной зависимости, не видит разницы между несчастной мирной жизнью и жестокостями войны. Давай послушаем советов господина Левенрота — он мудрый человек и не посмеет предложить нам бессмыслицы».

— Что же вы сказали королю и наследнику престола? — жадно слушал рассказ королевского советника Шенберг.

— Я рассказал им о том, как похожи вы на русского царя, которого я видел не раз, когда был в Московии с посольством. Я сказал им, что нужно найти способ заменить Петра вами, хотя, простите меня за это, тогда я ещё не получил от вас согласия стать русским царем. Но я представил Карлу Одиннадцатому и его сыну все выгоды такой замены: мы бы получили не только послушного нашей воле монаршего соседа, но и агента. Все, что бы ни замышлялось в Грановитой палате Кремля, нам было бы известно. Мало того, мы получили бы доступ к царской сокровищнице, наивыгоднейшие условия торговли с Россией, возможность вывоза из неё всех богатств по самой дешевой цене. В конце концов Русь разорилась бы вчистую, никогда не помышляя вернуть свои земли в Ингерманландии. Я видел, что его величество и его высочество приняли этот план не просто с одобрением, но чуть ли не с восторгом. Тогда-то я и обратился к вам, майор Шенберг, но, как вы помните, говорил с вами экивоками, пытаясь узнать, что вы за человек и можно ли возложить на вас столь ответственную миссию. Сами понимаете, неспособность достоверно сыграть роль царя погубила бы не только вас, но и нас. Московиты подвергли бы вас ужасным пыткам, на которые они большие мастера, а вы, не выдержав их, выдали бы им наши планы. Представляю, что могло бы случиться, узнай русские, что их царя подменили и Петр находится в заключении где-то в Швеции.

Молодой человек нетерпеливо двинул усами, скривил на сторону рот.

— Неужели вы думаете, что я способен подвести своего короля? Я не раз бывал в сражениях, несколько раз мне наносили ужасные раны, но я перенес боль даже без стона!

Левенрот снисходительно улыбнулся, слушая запальчивую речь Шенберга.

— Я верю в ваше мужество, иначе бы не обратился к вам. Но вы, сударь, не видели пытошных изб русских, не видели их палачей. Когда по открытым ранам начинают водить раскаленным железом, немногие остаются верны долгу. Но не будем об этом. Вы хотели взглянуть на ту самую комнату, ну помните? Так пойдемте же, а дорогой я буду продолжать беседовать с вами. Вы такой благодарный слушатель — поискать надо! Идемте же!

Сутуловатый, с несоразмерно маленькой головой Шенберг, облаченный в форменный кафтан синего сукна с широким золотым галуном, пущенным по обшлагам, лацканам и полам, позвякивая шпорами на огромных ботфортах, страшно скрипевших при ходьбе, широким, решительным шагом двинулся вслед за семенящим Левенротом, парик которого подпрыгивал на плечах, делая всю его тщедушную фигуру какой-то беспокойной и взволнованной.

Они шли долго. Проходили мимо караульных с ружьями и алебардами, на стальных касках которых плясами блики от воткнутых в кольца стен горящих факелов, мимо рыцарских доспехов времен средневековых войн датчан и шведов, шли по мрачным галереям, поднимались по винтовым лестницам замка, затейливые переходы которого напоминали кишечник великана, выбраться откуда невозможно до скончания дней. Наконец Левенрот остановился возле двери, освещенной вечерним светом, пробившимся сюда через стрельчатую амбразуру снаружи. Повернул в скважине извлеченный из камзола ключ и с видом сладострастника, зазывающего в спальню красотку, кивнул на приотворенную дверь:

— Это здесь, сюда заходите, сюда, — и плавным жестом руки сопроводил свое приглашение.

В этой комнате горели свечи, и Шенберг, войдя, увидел, что она убрана довольно богато, даже с роскошью — дорогая мебель, книжный шкаф, пестревший сафьяновыми корешками собранных здесь фолиантов, кровать под пышным балдахином. Только зарешеченное окно с круглыми стекляшками в свинцовом переплете, уже розовыми от заката, сообщило Шенбергу, что эта комната предназначена для того, кто выйти отсюда по своей воле не сумеет.

— Ну, сядем здесь, поговорим, — указал Левенрот на два мягких стула, и когда Шенберг, заставив стул громко скрипнуть, опустился на него, хозяин замка сказал, ласково потрепав молодого человека по колену: — Признайтесь, когда вы дали согласие стать царем московитов, наверное, не думали, на что обрекаете себя?

— Я и сейчас не в полной мере представляю, что меня ждет, — сурово сжав маленький рот, проговорил сквозь зубы Шенберг. — Благо, что у меня нет семьи, даже родители мои в могиле. Вам, сударь, поверзло со мной — у меня есть лишь родина и мой король. Ради процветания Швеции я и отправлюсь в Московию. Признаться, быть царем этих варваров мне ничуть не льстит. Но я уже дал королю и вам свое согласие…

Левенрот молча улыбался. Казалось, красноречие графа иссякло за долгие беседы с тем, кто должен был заменить собою венценосного правителя Руси. Но вот Левенрот заговорил, вкладывая в каждое свое слово значительность и важность:

— Мой юный друг, оставьте печальные мысли и не думайте, что будущее сулит вам лишь невзгоды и опасности. Да, в какой-то мере вы жертвуете собой, но неужели ничего не приобретаете?

— Что же, кроме опасности быть разоблаченным и поднятым на русскую дыбу? — дернул щекой Шенберг.

— Ах, милый! Не забывайте, что вам предстоит изведать, возможно, самую сладкую радость, самое сильное наслаждение, сравнимое лишь с наслаждением, доставляемым любовными утехами. Вы будете властвовать, властвовать всецело! Теперь в Европе не осталось ни одного монаршего двора, где царят такие деспотические нравы, как при дворе Российском. Что там абсолютизм Людовика или наш, шведский, ещё недавно провозглашенный не подлежащим никакой критике! В России монарх — полубог, он — помазанник, весьма неограниченный в правах своих и тем похожий на языческих царей. Русь ведет традицию обожествления своих царей от Византии. Помните, как были обожествлены после смерти императоры Константин, Юлиан, Валентин и многие другие? Русские цари считают, что победная хоругвь и крест честной, — запомните это выражение, были вручены византийским императорам самим Христом. Потом же Русь стала восприемницей Византии, а поэтому, как считается там, только русские цари монархи праведные, а все другие правители — лишь узурпаторы.

— Так вы хотите, чтобы я сделался восточным деспотом, этаким Навуходоносором вавилонским? — с сомнением спросил Шенберг.

— Конечно! Вам поневоле придется быть деспотом, тем более, что мы собрались вернуть Руси их настоящего, природного моанрха, а не скопированного с европейских образцов короля. Ну, представьте, какое поле деятельности открывается для вашего честолюбия. Если бы вы по воле Всевышнего заняли шведский или французский престол, то почувствовать полное всесилие и абсолютную безнаказанность вам никогда бы не удалось — риксдаг, генеральные штаты тотчас указали бы вам место, а сильное дворянство или свергло бы вас, или же нашло другие способы принудить вас отказаться от деспотизма как метода правления. В Московии все иначе. Родовитые люди государства будут молиться на вас хотя бы только потому, что вы вернулись к старым порядкам, на которые покусился настоящий Петр. Боже, если бы я был помоложе, я стал бы вашим советником! Мы бы вместе разделили с вами власть, упились бы ею! Нет ничего более сладкого, чем неограниченная власть! Она снилась мне ночами, я грезил ею, но как бы я мог осуществить свои мечты? В Швеции я сделал все, чтобы добиться самого видного положения после короля. Скажу честно, я был головой нашего правителя, фактически им самим, но что стоит это в сравнении с неограниченной властью коронованных московских властителей? И вы печалуетесь о том, что оставляете родину? О, пусть ваше сердце будет спокойным! Вы приобретете полмира!

Левенрот был так увлечен своей речью, что не видел, как лицо его молодого собеседника пошло пунцовыми пятнами, как горят его глаза и сжимается рот. Шенберг был невероятно взволнован речью советника короля, и вдруг, как бы уже почувствовав в себе полновластного правителя, вскричал, вскакивая со стула:

— Давайте-ка перейдем к конкретным деталям плана и не будем заниматься бесплодными фантазиями. Зачем вы привели меня в эту комнату?

Левенрот не обиделся на вспыльчивость Шенберга, наоборот, посмотрел на него с нескрываемым восхищением и мягко сказал:

— В этой комнате, мой друг, будет содержаться тот, кого вы замените на русском престоле. Я нарочно привел вас сюда, чтобы вы вечно помнили эти стены, готовые стать темницей для одного из могущественнейших монархов Европы, — позлащенные палаты Кремля в сравнении с этим узилищем куда великолепней. Что касается воплощения нашего плана в жизнь, то сообщу вам следующее: царь Петр живет в Саардаме, работает на верфи под фамилией Михайлов. Через неделю мы на корабле отправимся в Голландию. Язык вы знаете отлично — год общения со мной и с моими русскими слугами не мог не дать результатов. Вы изучили также русский быт, чин русской службы, манеры, принятые в тамошнем дворцовом и уличном обиходе. Признаться честно, я завидую вам. Не бойтесь ничего. Вы — царь, и с вас никто не вправе спросить, почему вы поступили так или иначе. Быть русским властелином куда легче и приятнее, нежели шведским.

Шенберг, чтобы скрыть волнение, заставлявшее его огромные руки мелко вздрагивать, подошел к окну, оперся на толстую решетку и стал смотреть на волны, неистово бьющие в гранит высокого берега. В эту минуту он сам себе казался могучей, необоримой скалой, готовой неколебимо противостоять стихии, а стихией представлялась ему далекая страна, в которой он ни разу не был, и её народ, которым ему предстояло управлять

 

2

СААРДАМСКИЙ ТРАКТИР

В этот час саардамская верфь жила своей привычной рабочей жизнью. Корабельные плотники в коротких парусиновых бострогах, в широких штанах до колен, в полосатых чулках и в козловых башмаках на толстенной подошве, копошились меж ребер-шпангоутов стоявших на стапелях пяти двухмачтовых кораблей — выбивали долотами пазы, сводили друг с другом разные детали корпуса, шаркали вверх-вниз продольными пилами, полосуя на доски дубовые бревна, вгоняли в древесину здоровенные гвозди. Казалось, не они сами определили для себя особенный рабочий урок, а эти скелеты кораблей владеют их волей, определив для каждого рабочего вид труда. Не позднее, чем через месяц корабли, уже обшитые по бортам, вооруженные мачтами и такелажем, с громким плеском должны были соскользнуть в воду и закачаться на волнах величаво и гордо.

О том, что под именем Петра Михайлова на верфи работает сам русский царь, здесь все знали, но говорить об этом вслух, а тем паче показывать на московита пальцем, приглядываться к его работе было не принято — то ли боялись великана, то ли и впрямь не находили в приемах московитского царя, решившей какой-то забавы или дури ради поработать на верфи, ничего для себя примечательного. Сам же Петр трудился яро, но совсем не потому, что спешил снискать похвалу неулыбчивого мастера-голландца, не выпускавшего изо рта своей глиняной трубки. Точно губка, впитывал Петр в себя все, что видел, и не только конструкция кораблей интересовала его, но и то, как трудятся голландцы, как держат инструмент, как приноравливаются к удару молотком или стамеской, как действуют рубанком, как много съедают пищи и выпивают пива, когда уходят обедать, куда ходят по нужде и много ль на работе курят табаку, как относятся друг к другу. Видел Петр, что голландцы в работе неторопливы, не суетятся, не гомонят, не делают движений лишних, каждый жест у них размерен, будто выверен аршином и часами — не больше и не меньше. Если уж ударил по гвоздю, то до половины враз его вогнал, второй ударил раз — по шляпку вбил. Полотнищем пилы водят по бревну толково, не мельчат, двигая от ручки и до ручки. Обрубков, щепы стараются оставить немного, а потому и чисто под ногами, почти что нечего убирать, когда день закончился рабочий. Выводила из терпения лишь холодная неразговорчивость голландцев, бедто работают они над кораблями без охоты, как заведенные машины, без страсти и азарта.

А сегодня нес Петр бревно с одним голландцем, да видно, не рассчитал силы напарник московского царя, не выдюжил, на землю уронил свой конец, но и Петр не удержал, и шмякнулось бревно ему чуть не на пальцы ног. Забыв, что не в своем дому, что не начальствует он здесь, в два шага приблизился к голландцу, костистым кулаком своим ударил, свирепея, голландца в зубы, заорал:

— Ну ты, черт косорукий! Али мало каши утром ел?! Гляди, едва-едва ногу себе не отдавил!

Кричал он по-русски, забыв, что голландец ни слова не поймет, но мужчина, утирая кровь с разбитых губ и испуганно косясь на огромного Петра Михайлова, все понял, проворчал под нос угрюмо по-голландски:

— Прости, герр Питер, но у нас за это по лицу не бьют.

Петр, тотчас остыв, примирительно потрепал голландца по плечу, нагнулся, чтобы вновь схватить огромными руками конец бревна, и не видел, что из-за занавески на окне кареты, что стояла на дороге саженях в пятнадцати от того места, где трудился монарх России, за каждым его движением пристально наблюдают двое сидящих в карете мужчин. Один из них, пожилой, крючконосый, глядя, как обошелся Петр с голландцем, негромко произнес:

— Ну, теперь вы поняли, мой юный друг, в каких манерах проявляется самовластие русского царя? Чем же провинился голландец? Такой-то малостью бревно не удержал, однако удар жестокий, неумолимый обрушился на него мгновенно. О, русские жестоки, потому что привыкли терпеть унижение, удары не доставляют им больших страданий. Впрочем, продолжайте следить за каждым движением царя Петра, дорогой Шенберг, за мимикой его лица, за тем, как он говорит. Жаль, что на работе Петр немногословен, да и отсюда почти не слышно его слов. Ничего, найдем случай послушать голос этого медведя на более близком расстоянии.

Шенберг неотрывно смотрел на царя Петра. Майор и не ожидал, что русский властелин окажется столь похожим на него самого. Шенберг был верующим человеком, и сейчас его сердце было преисполнено страхом: неужто Создатель решил подшутить над ним, дав жизнь человеку, являвшемуся его двойником? Шенберг с мистическим трепетом думал: «Какая же душа у него? Может быть, она у нас одна на двоих?» Наблюдая из кареты за человеком, работавшим топором, пилой, рубанком, он невольно повторял каждое его движение. В сознании Шенберга с каждой минутой крепла уверенность, что он уже не офицер военно-морского флота Швеции, а всесильный самодержец Московии.

— Ну вот, через час они закончат работу, и мы с вами, любезный Шенберг, поедем в трактир, куда после трудового дня приходит Петр Михайлов, чтобы осушить с полдюжины кружек пива со своим приятелем Александром Меншиковым. Меншиков — низкородный выскочка, хотя, насколько я сумел убедиться, человек острого и довольно проницательного ума. Он имеет на царя какое-то особенное влияние, любит европейские порядки, поэтому, когда вы займете царское место, вам придется избавиться от этого настырного молодого человека. Надвиньте-ка пониже на лоб вашу шляпу. Боюсь, как бы трактирщик, хорошо знающий царя, не сумел разглядеть в вас его двойника.

Карета подъехала к трактиру, стоявшему на самом дерегу канала в ста саженях от верфи и куда доносился стук топоров и визг пил, Левенрот и Шенберг вышли из кареты, закутанные в плащи, с глубоко надвинутыми шляпами. На крыльцо им навстречу в белом фартуке и теплых вязаных чулках вышел трактирщик, низко поклонился, признавая в стремившихся к его заведению важных господ.

— Эй, приятель, две комнаты в твоем трактире для нас найдется? Мы хорошо заплатим! — обратился к толстому, добродушному с виду трактирщику Левенрот.

— Только одна свободная, сударь. Но если не побрезгуете моей, то могу уступить. Надолго ли?

— Нет, всего дня на три.

— Тогда милости прошу, — все кланялся трактирщик, уже подсчитывая, сколько денег он сумеет запросить за комнаты с таких господ.

Левенрот и Шенберг прошли в зал и увидели дубовые столы, на беленых стенах гравюры, изображающие корабли различных типов, бушующее море. Трактирщик, суетясь, провел гостей в одну из комнат, что предназначалась для постояльцев. Левенроту комната приглянулась — рядом с залом, и если дверь немного приоткрыть, можно не только слышать, о чем толкуют посетители трактира, но даже видеть их.

— Не шумно будет? А то ведь можно постояльца сверху попросить сюда спуститься, а вы бы там…

— Ничего не нужно, — строго возразил Левенрот. — Вот тебе плата вперед, — и протянул трактирщику увесистый, туго набитый кошелек из телячьей кожи. Видя, как расползлась по лицу трактирщика удивленно-восхищенная улыбка, сказал, наклонясь у самому уху толстяка: Если подашь на стол одного гостя моего пива, получишь ещё такой же. Согласен?

Опасение и нерешительность изобразились на рыхлом лице трактирщика, глаза забегали и наконец остановились на строгом лице странного гостя.

— Согласен?

— Кому же это? Какому гостю я должен ваше пиво поднести? — промолвил трактирщик тихо, очень боясь подвоха, но в то же время желая сделаться обладателем второго кошелька.

— Московиту Петру Михайлову, который каждый вечер приходит сюда пить пиво. Тому, что на верфи работает, — прошептал в покрытое рыжими волосами ухо трактирщика Левенрот.

Теперь уже не просто опасение, а неподдельный ужас читался в маленьких глазках хозяина заведения. Он замахал руками, в одной из которых был крепко зажат кошелек.

— И не просите, не просите! Русскому царю поднести Бог весть какого пива! А кто пообещает мне, что оно не отравлено? Возьмите свой кошелек и уходите поскорее, покуда я не вызвал полицейских.

Трактирщик, будто держа в руках не золото, а комок грязи, с отвращением на лице сунул кошелек Левенроту и хотел было скрыться за дверью, но, пойманный за шиворот сильной рукой Шенберга, был возвращен в комнату, и вот уже ствол карманного пистолета Левенрота упирался в его толстый живот, что заставило бедного малого не только задрожать от страха за свою жизнь, но и намочить выходные штаны, надеваемые по будням только ради именитого гостя, русского царя, ежедневно посещавшего его заведение.

— Пожалуй, вам стоит поразмыслить, что лучше: немедленная смерть или три моих кошелька? — прошипел Левенрот, вдавливая ствол пистолета все глубже в мягкий живот трактирщика. — К тому же, могу вас успокоить русский царь останется жив. Я не собираюсь посягать ни на его жизнь, ни даже на его здоровье. Просто мне хочется проверить, как отнесется такой могущественный монарх, как Петр Московский, к напитку моего собственного производства. Уверен, оно очень ему понравится, и тогда я появлюсь перед ним, и мы заключим выгодную сделку на поставку в Москву большого количества моего пива. Иначе с чего бы я стал так щедро вам платить? — И уже переходя с вкрадчивого тона на угрожающий, добавил: — Право, тебе лучше согласиться. В противном случае рыба в саардамском канале станет гораздо упитанней, наевшись твоего мяса.

Трактирщик, успокоенный обещанием, что пиво не повредит русскому царю, быстро закивал:

— Какой разговор, какой разговор. Три кошелька с гульденами — это куда интереснее, чем лежать на дне канала… Пожалуй, я бы взял задаток в два кошелька, иначе…

— Я даю тебе сразу три, — отчего-то с брезгливостью посмотрел на трактирщика Левенрот и извлек из складок широкого плаща шкатулку черного дерева. Поставив на стол, отворил её и вынул оттуда ещё два тугих кошелька, а также бутылку темного стекла.

— Вот деньги, а вот мое пиво. Когда Петр Михайлов выпьет из кружки, наполни новый бокал содержимым этой бутылки, да смотри не перепутай, не подай мое пиво тому, кто будет сидеть с ним рядом. Еще раз заверяю тебя, Петр останется жив и здоров. Ты увидишь, какой восторг выразит он, отведав моего чудесного пива. И помни: если каким-нибудь знаком, например, кивком головы или подмигиванием ты предупредишь московского царя о моем пиве, пуля пробьет твою голову раньше, чем Петр догадается о чем-то. Я буду за тобой следить. Ступай же. Скоро пожалует твой высокий гость!

Трактирщик, пятясь, с озабоченной миной вышел в зал, а Левенрот, снимая с плеч плащ, бросил его на спинку стула и сказал угрюмо:

— Ну вот и все. Я не сомневался, что этот жадный боров исполнит все, что ему прикажут. Готовьтесь, друг, занять царский трон и ничего не бойтесь, ведь вашей защитой станет поразительное сходство, хорошее знание русского языка, а главное, робость русских перед царским величием, которая не позволит уличить самозванца даже в случае возникших подозрений. Отдохните, сейчас я закажу ужин, вам нужно подкрепиться.

Шенберг, странно улыбаясь и стаскивая с плеч плащ, сказал:

— Уверяю вас, я стану даже лучшим царем, чем Петр. Я уже ощущаю в себе властелина русских.

— Вот и прекрасно. Но пока старайтесь не показывать трактирщику свое лицо и снимите кафтан и камзол, чтобы не тратить на это время потом. Когда царь Петр очутится на этой кровати, у нас будет не больше трех-пяти минут, чтобы переодеть вас в его платье. Ну же, смотрите веселее, дружище! Ведь вы — шведский дворянин, отважный воин. Скоро Швеция станет в два раза сильнее, и все это случится благодаря вам, Мартину Шенбергу!

Ближе к вечеру зал трактира стал заполняться рабочими с верфи, купцами, шкиперами. Левенрот следил за входившими, чуть приоткрыв дверь комнаты, и видел, что голландцы, датчане, шведы занимали места у столов с шумом, с радостными лицами, предвкушая удовольствие от обильной еды и выпивки, заслуженно получаемых в конце трудового дня, от балагурства с друзьями, от возможности незаметно шлепнуть по заду пухлую дочку трактирщика, прислуживающую гостям и не отвергающую грубые ласки посетителей. Вдруг рука Левенрота резко взмыла вверх, давая знак Шенбергу, спокойно доедавшему свой ужин, — это означало, что в зале появился тот, ради которого и прибыли они в эту страну.

— Скорее идите сюда! — еле слышным шепотом позвал Левенрот Шенберга. Ну, ну, приникайте глазом к этой щели, смотрите! Вот он! Сумасшедший, душевнобольной, неуклюжий! А как говорит! Это царь — прирожденный монарх. Запоминайте все его движения, жесты — через полчаса вам придется их повторить.

Шенберг сквозь щель между дверью и косяком стал смотреть на повелителя огромной, страшной, непонятной России. Петр был в широкополой шляпе, в синем рабочем бостроге, сидел, широко расставив ноги, нетерпеливо стучал по столу рукой, кривил лицо, не обращая внимания на слова собеседника, сидевшего к Шенбергу спиной, отчего он мог видеть лишь дорогой, весь в мелких локонах парик, то и дело оглаживаемый холеной рукой с пальцами в драгоценных перстнях. Стол Петра стоял совсем неподалеку от приоткрытой двери, поэтому хорошо были слышны фразы русских, говоривших громко, без стеснения, не подозревавших, что всего в сажени от них находится тот, кто собрался покуситься на скипетр и корону царей московских.

— Что ж ты так невесел, экселенц, — говорил кудрявый парик, отхлебнув с полкружки густого, хмельного пива. — Вроде бы так спешил в Голландию…

Но Петр, двигая огромным кадыком, осушил всю емкость до дна, схватил собеседника за руку, языком облизал красные, мокрые от пива губы, грохнул кружкой о столешницу и сказал:

— Правду говорят, что в чужой монастырь со своим уставом не лезут. Я-то вот сегодня полез, ну и получил… Видали, на мужика голландского разобиделся за то, что он бревно не удержал, — морду ему раскровянил, а он мне, мол, прости, герр Питер, у нас за это по лицу не бьют!

— Да что ж за печаль такая — в морду кому-то дал? — пожимал плечами и ухмылялся собеседник русского царя. — На то и морда у быдла, чтоб по ней кулаком щелкать. Простой мужик, галанец али русский, только душой радуется, да в башке у него ума прибавляется от битья.

Петр стукнул по столу так, что пиво высоким белым гребнем взлетело и выплеснулось на пол, — багровея и глядя на собутыльника со злобой, сказал:

— А ты сам-то, Сашка, давно ль от навоза отмылся? Али забыл, кем твой батька был? Ты, чай, не в золотых палатах рожден, не в белокаменных, так уж прикуси язык свой покрепче. Гляди-ка, руки перстнями унизал, пальцы не свести — что ни день, то новый. Разве такими руками топором махать? А ведь мне, чугунная твоя голова, не щеголи нужны, а работники, так чего ж ты простого мужика поносишь? Гляди у меня! Мигом в того превратишься, кем сызмальства был, чтоб хорохорство пустое свое ты напрочь оставил! Меншиков был, меньшим и будешь!

Меншиков, стыдливо кривя пальцы, дабы укрыть трепещущий бликами разноцветный ряд перстней, лукаво посапывая носом, сказал:

— Да уж, экселенц, чего мои цацки недобрым словом понимаешь? Они мне в моей работе нужную службу служат. То ты, сердце мое, точно юродивый, рубищем прикрылся, а мне, посланцу твоему, изрядные ризы иметь надобно, ибо по одеже и здесь встречают. Был, к примеру, сегодня в Амстердаме, в магистрате, с купцами беседу вел. Энто вот колечко, — покрутил на пальце перстень, — они-то тебе как раз переслали, надеясь на то, что ты им в Архангельске супротив англичан больше польготишь в торговле. После по другим местам ходил, как ты, величество, просил: в тиятре анатомическом был, привез тебе оттуда трехрукого монстра в винном спирте, мужеского пола, и мужской же уд необыкновенной длины, который представлен был мне как уд Ахиллесов. Думаешь, прелести много в том, чтоб ходить меж воньких тел разъятых? Еще твоей милости купил ящик луковиц тюльпаных да померанцевой водки бочонок — просил же…

Обиженный вид Меншикова произвел на Петра впечатление охлаждающее обхватил Александра рукой за шею, резко притянув его голову к своей, звонко чмокнул в щеку.

— Ладно, прости, что журил тебя за перстни. Ты мне и такой спонадобишься. А сетовал я скорее не на тебя, а на себя самого. Лезет из меня, как квашня из кадушки у плохой хозяйки, спесь царская, да все не к месту лезет. Я, миропомазанник Господен, Бога в себе земного ощущаю, как предки мне то завещали, а ведь мне совсем другим быть мнится. Я, коль возложил на меня Вседержитель такую власть, не пугалом людям, не палачом их, а защитником и отцом быть хочу. Нет, не отцом даже, а печальником народным и слугой. Думаешь, чего я здесь себя на верфи мытарю и наравне с простыми мужиками работаю? Неужто в России я бы корабельному ремеслу научиться не сумел? Ан нет! Нарочно умалить себя захотел, нарочно обрядился в простую робу, но только вдали от русских взоров. Вот, мнил, уменьшу себя до малости самой, зато потом остаток дней своих на народ свой и потрачу, и порошок себя изотру, в прах, чтобы собой русскую жизнь унавозить.

Меншиков слушал, немало удивляясь про себя, но виду не показывал, только кивал. Он, ещё недавно поднявшийся ввысь на некрепких крыльях житейского проворства, не насытившийся близостью к царю сполна, не нахлебавшийся власти, не постигал, что говорит ему русский царь, потому что в глубинах сердца своего, поглядев на царево всесилие, никакой иной прелести в жизни, что могла бы сравниться со сладостью верховной власти, для себя не видел.

— Конечно, дивные ты вещи говоришь, солнце наше, — завякал Меншиков, пряча свое лицо за кружкой пива. — Токмо одному тебе и знать душу свою, неисповедимы пути твои… Нам бы токмо смотреть на тебя да умиляться…

Петр стукнул кружкой по столу с такою силой, что глиняная кружка разлетелась, пиво хлобыстнуло прямо на кружевной галстук Меншикова, на его лицо.

— Хватит врать-то! Довольно! Льстивы твои речи, точно у б…и кабацкой! Знаю, никто не спознает меня доподлинно — все токмо кивать будут, а в сердцах своих змеиных надо мною насмеются. Скажут, юродствует царишка, притворяется, чтоб нас потом сильней прижучить. Ладно, сказывай, что думаешь об Амстердаме? Супротив германских княжеств различие заметил?

Меншиков, утираясь батистовым платком, так отвечал царю:

— Голландцы, как я сумел заметить, народ куда более обстоятельный, чем немцы. Усердие их, а потому и богатство кроются в условиях природных здешней землицы. Когда-то им пришлось немало потрудиться над сооружением дамб, каналов, плотин различных, над подъемом суши, что прилегает к морю, постоянное ж умение бороться со стихиею Нептуна сделало из них народ выносливый и не боящийся труда. Зело привязаны они и к красоте. Бывая во многих амстердамских домах, у господ, понятно, видел я картины, писанные их живописцами, да так умело, с предельным таким тщанием и проворством, что просто загляденье. Приобрел для вашей милости с десяток таких картинок в надежде, что украсишь ты ими свои палаты. Еще, — Меншиков прыснул в кулак, — спознал я, что тутошние девки и бабенки, хоть и подлого звания, носят под подолами короткие штанцы такие, то из холста, то из шелку, кто побогаче, чего у наших российских баб в заводе никогда не бывало!

Петр, раскуривая глиняную трубку от стоящей на столе свечи, блеснул глазами озорно и быстро:

— Откель тебе оные подробности известны? Али заглядывал к ним под подол?

Александр Данилович, оглаживая перстни, с лукавой скромностью опуская глаза, сказал:

— К кому заглядывал, а кто и сам поведал царскому посланнику о своем исподе.

Петр оглядел широким взглядом кипящий суетой кабак, набрал в грудь воздух, с тоскою произнес:

— Домой вернусь, вверх ногами переверну Россию. Довольно жить в срамотном безобразии, в неучености, в презрении самих себя. Русские — народ проворный, на все умелый, только гниют, точно сырая солома, брошенная нерадивым хозяином на дворе, не знают, что им делать нужно, как дальше жить. Ох, приеду, выбью из русских лень и дурь, заводы заведу, торговлю через море Черное налажу, с королем Швеции войну начу, — пригнулся к уху Александра, — на балтийский берег ногою твердой выйду, а без заводов и торговли России вечно под пятой у шведов, немцев, англичан, датчан, голландцев жить придется. Флот мой лучшим во всей Европе станет!

Шенберг, чутким слухом проникая в смысл каждого слова русского монарха, буквально трясся от нетерпения. Со стороны одной, он негодовал, слыша, какие планы строил опасный сосед его отечества, но, с другой, Петр, будто воздух, неслышно, неприметно заполнял собою всю оболочку — тело майора, и тот будто становится царем, в то же время продолжая оставаться шведом. «Московитский варвар, — думал со злорадством Шенберг, — я возьму от тебя лишь власть твою, но использую её во благо своей родной страны. Ты же сгниешь в темнице, и конец твой будет жалким не потому, что ты не будешь сыт — нет, ты даже сможешь пользоваться телами прекраснейших наложниц, но ты испытаешь на себе нищету безвластия, я же воспарю до высот власти, для тебя уже недоступных! Ты вознесся слишком высоко, будто Икар, и поэтому должен пасть — жар власти, претензий на роль в жизни Европы тебе не под силу…»

Трактирщик, умело зацепив толстыми пальцами по три кружки каждой рукой, появился перед столом, где сидели Петр и Меншиков, когда русские, сблизив головы, толковали о чем-то вполголоса.

— Герр Питер, а вот попробуйте замечательного пива из моего особого бочонка, — поставил трактирщик перед Петром кипевшую пеной кружку. Красной колбасы ещё желаете?

Петр не ответил, только машинально схватил предложенную кружку, приблизил её к своим жадным до выпивки губам, прильнул к блестящей глазурованной кромке, задвигал кадыком, вливая в себя прохладную, обжигающую горло влагу, с кряканьем отставил кружку, через мгновенье снова к ней прильнул, качая головой, как бы удивляясь необыкновенному вкусу пива. Сказал, утирая рот тылом ладони:

— Зело велик плезир…

— Не разумею, о чем и говоришь… — вякнул Меншиков, полузаснувший, восхмеленный, притихший, но едва взглянул на Петра, как сразу встрепенулся — государь, глядя перед собой осоловелыми, мутными, бессмысленными глазами, качался на стуле из стороны в сторону. Губы разъяты, с белой пеной по углам, шевелятся, но не могут вымолвить ни слова.

— Да что с тобой, мин герц? Али перебрал? С животом все ладно? Я хошь тебе два пальца в рот засуну — проблюешься, полегчает!

Но Петр лишь мычал в ответ, и тут уж все, кто сидел поодаль, замолчали, стали смотреть, как мучается русский царь от телесного недуга, доставленного неумеренным питейным возлиянием, и многим, кто почти что ежедневно добирался до дому едва ли не ползком, было очень приятно видеть, сколь богоизбранный правитель похож на них самих…

Меншиков выхватил из ножен шпагу, хотя и не понимал отчетливо, зачем он это делает, взмахнул клинком, смел с соседнего стола две кружки, закричал горласто, дико:

— Что, подлецы, отравили государя России? Да я же вас всех в цепи, в колодки, в остроги!

Видя, как валится на пол Петр, швырнул на землю шпагу, бросился к нему, трепеща уже и за свою жизнь, ибо никто ему, согласившемуся особу монарха блюсти всечасно, не простил бы странной, неожиданной гибели царя. Да к тому же все положение свое Александр Данилович видел лишь в благосклонности к нему Петра.

Трактирщик, перепуганный, бледный, и его дочка, лепетавшие слова сожаления, бросились к упавшему на пол, бесчувственному Петру Михайлову. Шкиперы, корабельные плотники, торговцы поднялись, не смея подойти к распростертому на дощатом полу Петру Михайлову, и вдруг из комнаты, что находилась рядом с залом, появился низкорослый, крючконосый человек. Разводя руками столпившихся неподалеку от упавшего царя, он смело подошел к нему. Меншиков ревниво отстранил мужчину, но тот сказал по-русски:

— Господин, великодержавного царя Петра нужно перенести хотя бы в ту комнату, ко мне. Вы же поспешите за врачом. У государя, похоже, приступ падучей. Скорее же! Если с ним что-нибудь случится, отвечать за все последствия придется только вам одному!

Меншиков, хватая ртом воздух, теребя на шее тугой галстук, тупо закивал.

— Ну, ну, токмо ты смотри, чтоб ничего… чтоб не загубили… Втискивая на ходу острие шпаги в устьице ножен, побежал к выходу, а Левенрот воскликнул, меняя русский на голландский:

— Ну, чего стоите? Помогите отнести русского царя! По гульдену на водку каждому, кто мне поможет!

Дверь отделила остолбеневших гостей трактира от тех, кто, унеся царя, скрылся в комнате. Скоро на пороге появились люди, прятавшие в карманы курток вознаграждение за помощь, а красный от волнения трактирщик кричал, забыв о выгоде:

— Все! Пошли отсюда! Герр Михайлов изволил заболеть! Быстро, быстро уходите!

Тиская в руках шапки, шляпы, колпаки, гости безмолвно расходились. Иные спешили допить свое пиво, другие дожевывали колбасу или прятали её в карманы. Недовольные, что их выдворяли из трактира, голландцы, шведы, немцы глухо роптали, но скоро лишь брошенные на пол объедки, пролитое пиво, столы, заставленные кружками и тарелками, напоминали о том, что ещё минуту назад здесь пировал рабочий и торговый люд Саардама. Трактирщик же, плюхнувшись на стул и не замечая, что оперся локтем о залитый пивом стол, сидел и ждал, что сию минуту явятся служители царя Петра, и неминучая расправа ждет его за то, что он дал проходимцам право покуситься на здоровье и, возможно, жизнь русского монарха.

Вдруг заскрипели петли двери. Трактирщик вскинул голову — на пороге комнаты, которую он сдал сегодня двумя неизвестным господам, возник высокий человек в бостроге, в широкополой шляпе. Раздувая ноздри, поводя в разные стороны головой, ища у себя что-то в кармане, человек этот сказал на ужасном голландском:

— Ну что, каналья, прогнал-таки всю эту сволочь? Вот посижу хоть один… Принеси-ка мне водки, куриных котлет, гороху с салом. Да и пусть мне дочка твоя послужит…

Когда Александр Меншиков, взмыленный и дрожащий от страха, появился в трактире с лейб-медиком посольства, то застал он такую картину — Петр Алексеевич, русский царь, сидел за столом, гогоча по-жеребячьи и обнимая левой рукой довольную вниманием шестнадцатилетнюю дочь трактирщика, правой же рукой то и дело подносил к своим мокрым от пива усам тяжелую пинтовую кружку и видом своим ничуть не напоминал больного, скрюченного припадком человека. Когда же Меншиков подошел к столу, Петр Алексеевич посмотрел на Алексашку так, как глядел лишь в случае больших провинностей своего сердечного друга. Посмотрел и сказал:

— Чего пожаловал? Али гнид нажрался? Не зришь разве, что русский царь изволит гран плезир получать? Пшел вон отсюдова, сучий сын!

Меншиков, пуча в растерянности и испуге глаза, попятился к дверям, от неожиданности стал обмахивать пышными страусиными перьями шляпы грязные ботформы. Никогда прежде не видел он «мин херца» столь нерасположенным к своей персоне. Уже на улице, в задумчивости глубокой, опустился на жердь, что ограждала цветничок, укрытый на зиму.

«Эва, афронт какой со мною получился. Надобно с Петром Лексеичем полегче б, а то законопатит под горячую руку туда, куда Макар телят не гонял. Ишь, как осерчал…»

А через час, когда Саардам растворился в сумерках ноябрьской прохладной ночи, к трактиру подъехала карета. Кто-то вышел на крыльцо с масляным фонарем, снова вошел в трактир, и через три минуты оттуда вынесли нечто длинное, тяжелое — мужчины, что выносили это нечто, завернутое в плащ, шли, сгибаясь под тяжестью ноши, и с осторожностью поместили её в карету. Левенрот сел рядом, и вот уже четверка лошадей понесла рессорную, дорогую карету в сторону Амстердама.

«Все случилось как нельзя более удачно! Просто превосходно! — с торжеством думал Левенрот, протягивая руку в сторону завернутого в плащ человека. — Король будет доволен, а Швеция, по крайней мере на целое столетие, станет на севере Европы сильнейшим, непобедимым государством!»

Он отдернул край плаща и взглянул на круглое лицо спящего человека.

«Еще недавно, всего-то два часа назад, ты был властелином огромной России, но сонное зелье и моя хитрость сделали тебя моим пленником. Хочешь, я задушу тебя во сне? Или просто поиздеваюсь над твоим былым величием, покрутив тебя за нос, за ухо? Видишь, как превратна судьба монархов? Нет, лучше быть умным подданным, чем неосторожным, глупым властителем страны, желающим время от времени браться за пилу и топор. Ты глуп, Петр! У тебя глупое русское лицо, лицо варвара — плоское, с маленьким ртом и коротким носом. Мы, шведы, другие…»

Но тут Левенрот вспомнил, что швед Мартин Шенберг — точная копия варвара Петра, его двойник. Вспомнил — и его преисполненный торжества внутренний монолог как-то сам собой прекратился.

 

3

ОЧИ ЗРЯТ, НО РАЗУМ НЕ ПРИЕМЛЕТ

Он пробудился от тяжкого, глубокого, долгого сна в какой-то качающейся комнате и не в силах понять, как он очутился здесь, не в силах поднять с подушки наполненной свинцом головы, ещё долго лежал, слыша, как где-то рядом за стеной орали чайки, скрипели снасти и шумела волна, совсем рядом шумела. Наконец сбросил с постели ноги, добрался до окна и сквозь зарешеченный квадрат увидел померанцевый восход над бушующим морем.

— Эй, Алексашка! Возницын! Да где же вы, холеры? Квасу, пива хоть напиться! Да куда вы, сотоны, все подевались? Али передохли все? Что за корабль? Куда плывем? Ась?!

Прислушался — только крики чаек да шум воды.

— Ну точно, перемерли все! Эй, стольник, Гришка Троекуров! Вот уж харю тебе разворочу, попомнишь, как не отзываться!

И снова никто ему не ответил. Петр с удивлением осмотрел себя — стоит босой, в одних портках коротких и в рубахе, даже чулок на ногах нет. В каюте нет и стульев, на которых бы висело его платье, подготовленное постельничим. Сквозь туман головной боли пробилась до рассудка мысль — пива чудного выпил в саардамском кабаке. Еще когда вливал в себя густую жидкость, чувствовал, что не пиво пьет, а какое-то снадобье, преизрядное, однако, вкусом, а после и зазвенело в ушах, заколотило всего, в глазах круги и всполохи, как в фейерверке, потом же — черный колодец, куда летел стремглав. И вот — каюта, чайки, море. И тут Петр Алексеевич, может быть, впервые после того, как бежал из Преображенского к Троице-Сергиеву монастырю, опасаясь, что вломятся стрельцы и пойдут крушить направо и налево бердышами, сильно испугался за себя, крикнул дико, к двери подбежал, принялся её трясти, колотить кулаками и голыми пятками, орал истошно:

— Воры! Воры!! Открывайте! Всех на кол посажу! Раскаленными плещами уши, ноздри рвать будем! Таких вам казней навыдумываю, что и Иван Васильевич в гробу от страха перевернется! Воры! Воры!

Но к двери, сбитой из прочных дубовых досок, никто не подошел, никто не отворил её и не дал ответа царю Петру, почему заперли его здесь и куда везут. Бросился к окну, стал руками рвать на себя решетку — нет, не поддалась, приделанная к стене стальными полосами. А за стеклом — море, море без конца, без края. Только и слыхать, что горланят чайки да скрипит рангоут под напором надутых ветром парусов. Длинный, неуклюжий, вмиг лишенный своей необыкновенной силы, власти, способности повелевать, карать и миловать, шатаясь, приковылял к постели, рухнул на неё ничком, заплакал громко, сотрясаясь телом так, что кровать качалась. На целый час забылся, поглощенный горем, обидой на тех, кто опоил, а после запер здесь его, властелина огромной державы.

Пока лежал оцепенелый, не заметил, не услышал, как тихо отворилась дверь, как рядом с дверью появился столик с яствами, с вином, да неподалеку от стола — ведро или большая ваза с крышкой. Дверь стукнула, он обернулся на этот звук, увидел еду, питье. Угрюмый, слез с кровати, и природа, потянувшая к пище, заставила его забыть на время о горестях внезапного и непонятного ему пленения. Наевшись, больше в дверь стучать не стал, а, помолившись Богу, надеясь, что все скоро разъяснится само собой, принялся смотреть на море, но сердце ему шептало, что не быть отныне царю Петру монархом морской державы, да и вообще не видеть шапки Мономаха.

Через три дня пути показался берег, неприветливый, скалистый. На берегу увидел замок, прилепившийся к нему подобно осиному гнезду. К вечеру корабль вошел в небольшую, но тихую, укрытую от морских ветров бухту. Петр принялся за ужин, все так же незаметно поданный молчаливым слугой, пил вино, и та же муть и всполохи в глазах, что и в саардамском кабаке, затуманили сознание и взор Петра. Опрокидывая столик, свалился на пол, застеленный дорогим ковром, и уже не видел и не слышал, как в каюте появились люди, подняли его и понесли…

Очнулся Петр, как и в прошлый раз, раздетым, на постели. Над головою черная сень балдахина. Комната, нарядная, просторная, вся залита светом утреннего, взлетевшего над морем солнца. Только в комнате он не один — у стола сидят два человека, молодой, в мундире и ботфортах, с умным и внимательным лицом, хотя и совсем ещё мальчишеским, а напротив — пожилой, с насмешливым совиным носом, повисшим над тонкой верхней губой. Петр где-то уже видел этот нос.

Посмотрев на людей, Петр сдвинул брови, резко скинул ноги на пол, прикрывая одеялом нагие, мосластые бедра, стервенея, прокричал:

— Так что ж сие все значить может? Попрошу самым расторопным образом дать мне объяснение! На чью свободу вы поспешили покуситься, тати? Али кнута изведать захотели? Лефорт где, Меншиков?

Левенрот поднялся, с виноватым видом шагнул навстречу сидящему царю, поклонился низко, руки сцепив на животе, на чистом русском произнес:

— Великий государь, царь и великий князь, я один и не посмел бы никогда явиться перед вашими очами, ибо на самом деле дерзко покусился на свободу вашу, что было сделано не ради произвола частного лица, не ради озорства или желания вашу милость как-то оскорбить или обидеть. Нет, причины здесь имелись совсем иные…

— Ну же, изъясни мне те причины, что понудили вас, воров, покуситься на персону государя Руси? — багровея, с тихой затаенной ненавистью спросил царь Петр.

— Видите ли, великий государь, благополучие Швецкой земли потребовало залучить вас в вечный полон, поелику обеспокоены мы были вашим шевеленьем насчет заведения морского флота и приуготовлений, пусть покамест только в прожектах, к войне с нами. Выходит, вы сами невольно стали причиной той беды, что с вами приключилась, нас же за сей дерзостный поступок даже Небесный Судия винить не будет — мы предупредили великие страдания русского и шведского народов, коим вы своей неосмотрительной политикой могли немало споспешествовать. Принесем же во имя мирной и спокойной жизни наших соседствующих стран бескровную жертву — вас, великий государь. Неужто вы, радетель о благе Московии, станете противиться?

Петр, казалось, был озадачен ясной и твердой речью шведа. Он прежде никогда не думал о русских ратниках, проливавших свою кровь за государево дело. Под Азовом он без трепета и стыда смотрел на то, как падали и разбивались стрельцы и казаки, пытавшиеся влезть на стену. Теперь же перед ним развернули картину мирного соседства двух держав, которому он, якобы, мог помешать своим стремлением укрепиться не только на Черном, но и на Балтийском море. Но тут же змеиная хитрость, скрытая в речи Левенрота, великое лукавство, явились со всей очевидностью сознанию Петра.

— А, гнусный филин, — поднимаясь с постели, заговорил он с угрозой, наступая на шведа и протягивая к его горлу руки, — глумиться над великим государем России захотел? Мира, видишь ли, им надобно! А когда вы Ингерманландию у нас воевали, а когда допрежь сего мы с вами из-за финских и древних новогородских земель едва ль не каждый год рубились, тогда о мире помнили? А кого ж вы, канальи, заместо меня на трон посадить решили? Дурачка какого-нибудь, чтоб над ним бояре верховодили? Так ведь при боярах-то у нас стрельцы снова шалить начнут, вольностей своих искать станут, кровью, как при самозванцах, вся страна залита будет, вот тогда-то и вы из своего угла явитесь, не останетесь в спокое! Теперь уже не токмо на новогородские земли покуситесь, а на Москву пойдете! Не будет же вам, ворам, от меня ни согласия, ни прощенья! Всех вас кнутом запорю! Одной Ингерманландией от меня не откупитесь — за Выборг пойду, всю Финляндию от вас отберу, а то и Стекольный, стольный град ваш на шпагу возьму!

И огромные, костистые руки Петра сомкнулись на шее насмерть перепуганного Левенрота, принялись тискать горло, так что хрипение удушаемого шведа не замедлило послышаться, но стоявший до этого спокойно юноша в ботфортах со свистом выхватил из ножен свою длинную, не по росту и не возрасту шпагу и решительно приставил острие к вырезу рубахи русского монарха, сквозь который была видна его волосатая грудь с кипарисным большим крестом. Укол был чувствительным, показалась кровь, заструившаяся тонким ручейком по полотну рубашки. Петр взвизгнул, ощерившись, рукой отвел клинок, порезав при этом пальцы. Отпустив шею Левенрота, правой рукой облапил юношу в мундире, левой же, изловчившись, схватил за выпуклую гарду золоченого шпажного эфеса, но в комнату уже вломились стражники, и три стальных пера тяжелых алебард уперлись в грудь Петра, а юноша, весь дрожа от негодования и страха, прокричал, не забывая меж тем оправлять на шее кружевной галстук:

— Чего ждете? Вяжите его, вяжите, а то он всех вас перебьет! Защитите короля!

Скоро толстые веревки опутывали Петра, бешено, в бессильной ярости вращавшего глазами и скрежетавшего зубами, и только Левенрот, хорошо владевший русским языком, понимал, какой ужасной, черной бранью поносит шведов, Швецию и даже их обожаемого молодого короля царь варваров. Но вот уже русский Аттила, присмиревший, со слезами на глазах и в пеной в углах перекошенного рта, лежал на постели навзничь, а юноша и Левенрот стояли над ним, и первый что-то говорил старику по-шведски назидательным тоном, хозяин же замка слушал внимательно, улыбался и кивал.

— Великий государь, — заговорил он наконец по-русски торжественно и строго. — Вы, наверное, не знали, на кого изволили поднять свою хоть и царственную, но дерзкую руку. Напротив вас стоит король Швеции Карл Двенадцатый, я же — его советник и посол Левенрот. Его величество говорит, что не побоялся бы вызвать на поединок за грубость…

— Сие изрядно! — прорычал Петр. — Я бы дал вам демонстранцию, что кишки вашего короля такие же цветом и запахом, как и всякого смерда и сволочи!

Но Левенпорт пропустил мимо ушей слова Петра и продолжал:

— Его величество Карл Двенадцатый уведомляет вас, великий государь, что отныне вы — в его власти, но его величество по милости и великодушию своему не собирается содержать вас как обычного узника — самые деликатные вина, самые тонкие блюда будут услаждать ваш вкус. Лучшие музыканты королевства доставят вам приятность своей игрой. В вашем распоряжении преизрядное количество книг, хранящихся в замке, и каждая ночь вашей жизни здесь наполнится амурными утехами с самыми плезирными девицами Швеции. Раньше у вас была только Анна Монс, теперь же десятки, сотни таких Монс будут лежать у ваших ног, лобызая их, но никто из них не должен знать, кто вы такой. Да, в замке имеется православный священник, поэтому Византийский чин службы явится для вас обычным и приятным делом. Вы как бы отыщете в моем замке вторую родину, но без забот и скорбей, что связаны с необходимостью править огромной страной с полудиким народом и с опасностью за свою жизнь из-за частых бунтов. Поймите, мы дарим вам счастье.

— Паки, паки обещай! Раз уж глумиться стали надо мной, помазанником Божьим, так уж до конца казни! — уже не рычал, а всхлипывал Петр, извиваясь на постели всем телом, силясь освободиться от пут.

— Если вам прискучит женская компания, в замке имеются учтивые и образованные офицеры, с коими вы можете коротать вечера, — респект получите полный. Они же могут стать вашими друзьями для Бахусовых утех, и Немецкая слобода Москвы будто перенесется в сей замок. О державе же своей не тревожьтесь сердцем — ваше место будет занято другим царем, а посему смуты и кровопролитья вам не стоит опасаться. Повторяю, ваше пребывание в моем дворце станет залогом благополучия Московии и Швеции. Правда, ваш сын Алексей Петрович навряд ли увидит вас, а вы — его. Но, если пожелаете, вы паки сможете получить от Бога радость быть отцом, если заключите брак с одной из тех девиц, что будут вам представлены, хотя бы завтра. Зная пылкость сердца вашего, страсть натуры, я пребываю в полной уверенности, что сие желание завладеет вами зело скоро, — и Левенрот политесно улыбнулся.

Карл же, видя, что советник кончил говорить, что-то произнес по-шведски, а хозяин замка перевел:

— Их величество король изволили заметить, что царь Петр — не пленник, а высокий гость, коего ему, из-за приятности общения, хотелось бы удержать в своих владениях как можно дольше. Его величество вас будет часто навещать, чтобы поиграть в шахматы, испить вина и поболтать о том, о сем, как это любят делать все европейские монархи.

— А скажи ты своему королишке, филин, чтоб он с шахматами своими не смел ко мне соваться! А то напхаю ему их в рот да жрать с усердием заставлю, и стража не поможет! — закричал царь Петр, но Левенрот этих слов Карлу переводить не стал, и только коротко сказал, что пленник благодарит их величество за оказанное внимание, но, по причине горячего нрава, не может выразить свою благодарность спокойным и любезным тоном.

Юный Карл с победоносным видом, коротко кивнув Петру в знак прощания, быстро вышел из комнаты, — кончик ножен его длинной шпаги то и дело стукался о пол при каждом шаге.

* * *

В главной зале богатого амстердамского дома, отведенного бургомистром города для большого русского посольства, камин горел уже давно и так жарко, что пот обильно струился по щекам и шеям четырех мужчин, что сидели за столом, уставленным блюдами, графинами с вином и водкой. Кафтаны, однако, никто из них снимать не спешил, потому что сидеть в зипунах или камзолах, не говоря уже, чтоб в одних рубахах, здесь в Амстердаме, где за ними так и следили глаза голландцев и шведов, они не могли. Приходилось париться, страдать, но обиды или позора для царя неприличным поведением своим доставить не рискнули бы — чай, послы.

Меншикову и Лефорту было легче — оба брились, зато Федор Головин до Прокопий Возницын мучились от жары вдвойне с пышными усами и густыми бородами. Вспаренные, все четверо чистили ножами апельсины, жрали их жадно, так что сок струился по бородам, по подбородкам. Меншиков, сидевший ближе всех к отворенному окну, сняв кожуру, бросал её через плечо, внутренне радуясь тому, что ухитряется каждый раз попасть в окно — шлепок о воду канала, протекавшего прямо под домом, красноречиво говорил ему об этом. Все прочие поглядывали на Меншикова, не переставая жевать, молчали, но в душе завидовали ловкачу, умевшему и рыбу съесть, и чешую продать. Но вот заговорил Прокопий Богданович Возницын, человек преклонных лет, поднаторевший на делах посольских, а поэтому не слишком боявшийся безродного выскочки.

— Ты нам вот чего скажи, Данилыч: что там с государем в трактире саардамском приключилось? Слыхал, бегал ты тогда за лекарем, да вроде не спонадобился. Но из-за пустяков ты бы тревожить медикуса не стал, знаю твою натуру. Али кондрашка на царя напала, али взалкал он тогда без меры?

Меншиков и сам, вспоминая происшедшее, не мог понять толком, что случилось тогда с Петром Алексеевичем. Да, бывало, видел он его пьяным, в безобразии настоящем видел, когда на Кукуе вместе гуляли, но тогда и пива, и водки, вин всяческих царь вливал в себя чуть не ведрами. Там же, в саардамском трактире, пришедши туда тверезым и выпив всего-то кружки по три, вдруг зашатался, свалился… А спустя малое время — будто и не бывало болезни. Пытался Александр Данилович с осторожностью великой расспрашивать царя о том, что свалило его, но Петр лишь махал рукой, отшучивался, говорил, что кровь вдруг в голову ударила, когда хозяйская дочка мимо проходила…

Меншикову, видевшему все свое значение при дворе лишь в особом расположении к нему Петра, и хотелось бы верить, что не болен царь, что не окочурится вот так когда-нибудь внезапно. Хотелось — да не верилось. Другим каким-то стал Петр после того припадка или обморока — угрюмее, молчаливее, косноязычнее маленько стал и лицом немного изменился. Прежний Петр, хоть и мог вспылить, в зубы двинуть Меншикова, но тут же его и обласкает, поцелует, угостит вином. А опосля припадка царь, хоть и не бил его, но зато и миловал не больно.

Знал Меншиков, что Петр по-прежнему молотком и топором стучит на верфи, но раз, приехав вечером к нему, чтобы увести в кабак, незаметно, издали взглянул на государя и увидел, что работает тот не с жаром, как прежде, а с ленцой какой-то, часто выпрямляет спину, вытирает пот — будто наскучило ему любимое занятие.

— Что, герр Питер, — спросил у Петра потом, за кружкой пива, — не наскучило ль плотницкое мастерство? Али приустал маленько?

Петр, пивший пива ничуть не меньше, чем раньше, но как-то без охоты, как будто по принуждению, сказал:

— Да, поднадоело малость. Не за то я, видно, дело взялся. Надо бы в Москву воротиться. Мнится мне, что не хватит у нас казны на флот изрядный.

Меншиков тогда так и обомлел. До флота и ему не много заботы было, но ведь ещё недавно Петр только и талдычил о кораблях и о торговле. Теперь же выходило по-другому…

…Меншиков, очищая от кожуры уж седьмой, наверно, апельсин, с ленцой проговорил, швыряя корки за окно:

— Что до моего вкусу, так скажу — лучше сих померанцев никакого плода на свете не отыщется: и очами на них приятно зрить, и носом аромат вкушать, и во рту вящую чувстволаскательную свежесть ощущать…

— Да ты зубы-то нам не заговаривай, Данилыч! — прокричал, вскакивая с места, степенный обычно Федор Алексеевич Головин, посол и ближний боярин. Про померанцы он, вишь ли, нам толкует! Сами их вкус спознали, неча! Ты разве сам не зришь, что Петр Лексеич голландцами испорчен, и не иначе, как приключилось все сие в том кабаке, в мерзилище проклятом, без коего наш государь уж и жизни своей не мыслит, ибо приучен немцами к нему с самых юных лет! — и метнул в сторону Лефорта, свесившего завитые локоны на стол, горячий, недобрый взгляд.

Лефорт, порядочно уж восхмеленный, быстро поднялся со стула тоже, замахал перед носом Головина рукой, сбиваясь, заговорил:

— Нечего на зеркало пенять, коли рожа крива! Я ли царя Петра, батюшку нашего, водку пить научил? Да у вас, у русских, с младенческих лет вино лакать в заводе. Где уж нам, иноземцам, вашими учителями в сем деле быть! А что странным весьма выглядит Петр Алексеич, так сие и я сам приметил — он и ходит-то как-то вперевалку, как ученый медведь, а ещё совсем недавно, точно ветер, вперед рвался, стремительно летел. И говорит-то как-то с запинкой, слова растягивает, с иноземным выговором произносит…

Меншиков махнул рукой, пустив при этом в воздух разноцветье алмазных бликов:

— Что с того, что говорит, как иноземец? Ведь с утра же до зари вечерней на верфи крутится, разговоры по-голански разговаривает, поизрядней их язык споведать хочет. Вот и втемяшилось в голову его голанское речение. Вперевалку ходит оттого, что так все матросы здешних мест выхаживают, об бревен тяжких тоже, коих в день переносит много. Не вижу я в поведении государя нашего ничего особого. Петр как Петр, токмо малость оголанился совсем уж, почитай, на немца стал похож.

Возницын, слушавший всех с большим вниманием, бросил оглаживать холеной рукой своей богатую волосом бороду, замотал головой:

— Нет, не уговаривай ты нас, Данилыч! Ты супротив меня ещё вьюнош зеленый, недоросль, хоть и ближним к государю человеком стал. Я же по-стариковски всем вам скажу: не иначе, как дьявола впустил в свое нутро царь наш государь. С неделю уж я примечаю, что он будто тот, а будто бы и совсем не тот, заколдован что ли, приворожен кем. Вот, три дня назад явился Петр Лексеич в нашу церковь посольскую на службу. Литургия святого Иоанна Златоустого тогда правилась, и знаю я, что услаждался царь завсегда тем пеньем, сам за дьякона петь любил, так что дьякон обыкновенно примолкал немного, когда видел, что Петр Лексеич запеть норовит. Три же дня назад вижу я, что стоит царь-государь, рот-то отворяет, да широко так, словно бы поет, а на самом деле токмо горлом звук пускает, али мычит губами. С чего бы, думаю? Раньше каждое слово он знал и пел его отменно, таперича невегласы какие-то глаголет. Тут нехорошо мне как-то стало. Слышал я, что упал он в припадке в кабаке, а после, видно, и поплохел. Вот отчего я тебя, Данилыч, стал пытать, ты же нам про померанцы околесицу понес. Поведай лучше со всякой мельчайшей подробностью, что пил наш государь, кто ему поднес, кто близ него вертелся. Али полагаешь, что чародеев в Голландии уж нет? Что никому и в ум войти не сможет, чтоб русского царя испортить? После Азова, знаю, напугал он в Европе многих, хоть и вышел против турок неверных. Ну, давай, вали всю правду да начистоту, поелику нельзя нам с испорченным царем в Москву-то возвращаться, да и в Англии нас ждут, после римский кесарь, в Венецию ещё хотели ехать. Ну, ответствуй…

Меншиков кашлянул. Уж больно не хотелось вспоминать тот случай, потому что виноватым за цареву порчу могли выставить только одного его — не доглядел. Но умалчивать подробности тоже не с руки — могут в худшем обвинить бояре, отвечать заставят за порчу государя — полоумным-то царем легче управлять. Стал рассказывать Александр Данилович, описал подробно, как сидели, что пили, о чем речь вели. Припомнил тут, что трактирщик поставил перед Петром кружку пива, будто из особого бочонка, как одобрил то пиво царь, а после и упал.

— Всего-то три кружки осушил? — удивился Головин.

— Нет, четыре, — поправил Меншиков. — Палец на отсеченье могу отдать.

— Постой ты с пальцем со своим, — заволновался Возницын. — А куда же отнесли царя потом?

— А из светелки, что супротив зала находилась, вышел кавалер какой-то, сразу почти вышел, как Петр Лексеич упасть изволил, да и велел в комнату царя нести. Меня же за дохтуром послал.

— По-русски разве с вами говорил? — с учтивством спросил Лефорт, изображая на своем лице предельное внимание — так и ел Данилыча глазами.

— Ну да, по-русски, — сам поражаясь тому, что не удивился такой особенности прежде, ответил Меншиков.

— А лицом, летами, манерами и платьем он был каков? — все допытывался Франц Лефорт.

Данилыч, насколько полно запомнил незнакомца, описал его, и Лефорт, схватив себя руками за бритое лицо, сказал, волнуясь:

— Я почти уверен, что сей кавалер был господином Левенротом, послом и советником шведского короля Карла! Ну, тут уж не обойтись без каверзы великой! Ах, как бы нам узнать доподлинно, что в той кружке было. Не отрава ли какая? Не лекарство ль, что вызывает у людей забывчивость, неверность речи и движений всех членов?

Возницын с великой заботой на лице выдохнул тяжело и длинно, сказал:

— Эх, не сносить нам в Москве головы своей, как спознают, что не сумели уберечь царя от мерзопакостного зелья. Вот как бы проведать да найти виновных — тогда б полегче было, коль злодей сыщется. Я б голанскому штатгальтеру челом бил, чтоб отдал нам тех чародеев на расправу, попытаем да потом сказним, а то ведь без виноватых нас с вами виноватыми выставят, ей-Богу. Прежде ж всех господина Меншикова…

Александр Данилыч, сам понимавший степень своей вины, резво на ноги вскочил так, что блюдо с апельсинами задел — запрыгали по наборному дорогому полу.

— Еду в Саардам! Тотчас, на ночь глядя, еду! Пакостника оного, кабатчика, дочь его, стерву толстозадую, сюда примчу! Солнце ещё взойти не успеет, а мы уж весь их секрет доподлинно знать будем! Сам пытать их в подвале стану! Микитку кучера в подручные возьму! Вы же, господа послы, покуда я чародеев везти стану, жаровню раскалить велите!

Ни Головин, ни Лефорт, ни Возницын не успели возразить, а Меншиков уж грохотал ботфортами, сбегая вниз. Заорал: «Микитка! Трифон! Карету закладывать сейчас же! Самых лучших лошадей! Едем в Саардам! Эх, устрою же я той свинье выпусканье жира!»

И миновало чуть больше четверти часа, как раздался свист бича, зацокали копыта четверки лошадей, и колеса большой посольской кареты загремели, удаляясь, по камням посольского двора.

Десять верст, хоть и в темноте, но зато по плотной, укатанной дороге, что была обсажена вербами, проскакали меньше, чем за час. Остановились возле трактира — хозяин, выпроводив гостей, вместе с женой и дочкой прибирался в зале. Меншиков дверь отворил ногой, в трактир вломился с Тришкой и Микиткой, крикнул кучерам:

— Робяты, окорока сего жирного хватайте да девку оную, пампушку! Будут знать, как чародейным зельем потчевать своих гостей!

Трактирщик, зная за собой вину, помня, что вбежавший кавалер был приятелем русского царя, дал безропотно схватить себя, зато уж дочка и жена его визжали, будто насильно лишались девства. Но дочке заткнули рот, матери же дали тумака, и скоро карета снова громыхала, и красный фонарик на её задке раскачивался туда-сюда.

Трактирщика и дочь его втолкнули в подвал посольского дома, где раньше, должно быть, хранились обложенные льдом и опилками бочки с пивом. Здесь уж был поставлен стол, горели свечи. Через железное кольцо, вмурованное в потолок, пропущена веревка. Жаровни, похоже, не отыскалось, зато знатного размера клещи и три плети с узелками по всей длине ремня лежали на виду. Рядом стоял в выпущенной на штаны рубахе кузнец посольства — толстый, как бугай, Артюшка, пьяный и хотевший спать, встревоженный Головиным для дела важного и скорого. Сам же Головин с Возницыным и Лефортом сидели за столом. Перед ними — листы бумаги, чернила, перья, блюдо с апельсинами.

— Вот, привез разбойников! — радостно возгласил Данилыч, едва вслед за насмерть перепуганным трактирщиком и его дочкой прошел в подвал.

— Ну поглядим, поглядим сейчас, как нам сии разбойники ответят, забубнил, как из бочки, зловеще Возницын. — Артюха, пентюху сему руки замотай да и вздерни-ка на дыбу, чтобы слова из него, аки птахи из разоренного гнезда, повылетали.

Но к Возницыну, сидевшему посреди двух других судей, подбежал Меншиков, взволнованный, разгоряченный:

— Оставь трактирщика, Прокопий Богданыч! Лучше девку в натуральном виде на дыбу вознести — пусть бы батька на оную висячую колбаску поглядел, особливо когда Артюшка аль Микитка ей клещами пригрозит. Эх, жаль, вы огня не развели да клещей не раскалили — мигом бы языками зашевелили.

Возницын и Головин согласились, и скоро под долгие стенания отца обезумевшая от страха и боли трактирщикова дочь была отделена от пола вершка на четыре. Юбка, кофта и рубаха были сдернуты с неё с большой охотой кучерами Данилыча, и гладкое, ладное тело шестнадцатилетней девушки белело посреди подвала огромной неподвижной свечкой.

— Говори, кабатчик, — грозно потребовал Головин, обращаясь к трактирщику по-голландски, — что налил ты в кружку с пивом, когда господин Михайлов, сиречь русский великий государь, сидел у тебя в трактире с этим господином? — и показал рукой на Меншикова. — Говори, не то клещами станем твоей девке ногти выдирать, рвать уши и ломать ребра. Палачи у нас заправские, сам видишь!

Трактирщик, переводя полный боли взгляд с судьи на дочь, пал на колени и, протягивая руки к Головину, взмолился:

— Не губите! Все, все расскажу! Не я повинен в том проступке! Некий господин, что остановился у меня за три часа до появления господина Михайлова, угрожая пистолетом, вручил мне бутылку с пивом, требовал подать на стол, как только господин Михайлов выпьет три мои. Что я мог поделать? Тот господин мне обещал, что его пиво для господина Михайлова безвредным будет, только лишь произведет в его теле приятную игривость. Он ещё хотел после того предложить господину Михайлову много своего прекрасного пива, но пиво это, вижу, оказалось вредоносно для натуры господина Михайлова…

— Все ли, каналья, верно говоришь? — включился в допрос Лефорт.

— Яслями Вифлеемскими клянусь, что истину вам сообщаю. Ах, отпустите мою Грету, не мучьте ее! Ей так больно!

— А ну-ка, подробно опиши мне человека, что дал тебе бутылку с зельем, — продолжал Лефорт.

Трактирщик, сбиваясь, бормоча, как индюк, затряс щеками, но вскоре Лефорт уже мог сказать по-русски:

— Ну, верно, Левенрот и есть. Шведы испортили царя, но пока не вижу способа, как наказать нам их. Сам-один Левенрот бы не решился на такое злодеяние. Мню, что за спиной его стоит сам Карл Двенадцатый, а посему и челобитье наше он не примет. Скажет, что от пьянства али от чего ещё помрачился разум у вашего царя, — и вдруг, переходя на голландский, грозно обратился к трактирщику: — А припомни-ка, пивная бочка, не было ль кого вместе с кавалером, что вручил тебе то зелье?

— Был, был! — охотно закивал трактирщик. — Такой высокий, ничуть не ниже господина Михайлова, только лица его я не разглядел.

— Не разглядел… ну ладно, — с какой-то задумчивостью, все так же по-голландски произнес Лефорт, а после обратился к судьям: — Девку, полагаю, мы можем спустить вниз. Отец сказал все, только путь ещё ответствует на такой вопрос. — И трактирщик услышал: — Скажи, приятель, а сей второй, Левенротов спутник, где был, когда царя Петра заносили в комнату?

Трактирщик пожал плечами:

— Да где же ему быть? В той комнате, должно быть, и находился…

— Ну ладно… — как-то странно, будто себе под нос, буркнул Лефорт, махнул рукой, и Артюшка размотал конец веревки, что держала дочь трактирщика над полом. Обмякшее, обессиленное тело девушки, точно мешок с отрубями, упало на пол, и к нему, рыдая, проклиная себя в душе за жадность, бросился отец, чтобы поскорей укрыть валявшейся поодаль одеждой.

Когда голландцев, счастливых оттого, что удалось так легко избавиться от пытки, увели, чтобы в карете отвезти обратно в Саардам, Возницын осенил себя широким, медленным крестом и промолвил в бороду:

— Ну, Бога будем молить, чтоб государь наш Петр Лексеич поскорей очухался от зелья шведского. Надобно бы лекаря хорошего сыскать, чтоб противоотравных дал каких пилюль, кровь пустил али пиявок каких поставил позловредней. С царем недужным, испорченным нам в Москву возвращаться не с руки.

— Ладно, подлечим государя, — согласился Головин, и «судьи» стали подниматься из подвала в покинутый ими зал. Только Лефорт немного задержался.

«Ай да штука, — думал он про себя. — Не думаю я, что Левенрот только короткого обморока царю Петру желал. Да и как возможно человеку, впавшему в беспамятство, свалившемуся на пол, через четверть часа уже сидеть за кружкой пива, обнимать девчонку и выглядеть свежим и здоровым? Странная метаморфоза, под стать Овидиевой…»

С пушечной, ружейной пальбой, с фейерверками и маскарадами, с громким пьяным пением на улицах и потоками темного, светлого, легкого, крепкого пива, вливаемого в широкие луженые глотки торгового и рабочего люда, встретили новый 1698 год. Амстердам, так и не увидевший снега, стоял с незамерзшими каналами, с блестящими от частых дождей булыжными мостовыми. Холодный ветер гнал прохожих к камельку, к горячему с имбирем и перцем вину, в пивную или трактир. Русские послы, устроив все дела в Нидерландах, только и ждали того, что не спешивший покидать саардамскую верфь Петр Алексеевич, русский властелин, скажет им наконец:

«Все, бояре, с Голландией разделались — время дальше ехать».

Но Петр, какой-то не такой, словно бы притихший, ушедший в глубокий подвал своих невысказанных размышлений, сниматься с места будто не хотел. Но вот однажды, когда послы корпели над составлением письма к королю французскому, в комнату, распахивая двери настежь, стремительно вошел сам Петр…

— Батюшка, царь-государь, господин Михайлов… — заблеял от неожиданного появления царя обрадованный и испуганный разом Головин, бросился к руке царя, которую Петр охотно дал ему поцеловать. Подошли к руке монарха Возницын и Лефорт — Александр Данилыч в это время рыскал по Амстердаму в поисках диковинных вещиц для государя.

— Ну что, послы, каким манером идут дела? — опускаясь на подставленный Лефортом стул и стаскивая с рук перчатки, спросил Лже-Петр, смотря то на Возницына, то на Головина, то на Лефорта строгим взглядом.

Возницын протянул Петру черновик бумаги, пробасил:

— Вот, второй уж пишем раз к королю франчужскому. Спрашиваем, каковы его желания и потенции против турок с нами заключить альянс…

Лже-Петр с полминуты бегал по письму быстрым, острым взглядом, после положил листок на стол, лоб подпер рукой и молчал довольно долго. Потом вздохнул, и услышали послы:

— Сердце мое источило одно сомнение…

— Какое же, всемилостивейший государь? — не утерпел Лефорт.

— А о том, что не дело мы затеяли…

Снова замолчал. Молчали и послы. Никто из них в душе не сомневался, что Петр, в котором они уж больше месяца видели человека переменившегося очень, явится к ним с диковинкой, с новостью какой-то, сильно удивит. Предположения их оправдались.

— В чем же… не дело? Али мы как-то вашему величеству не потрафили? развел руками Возницын.

— Нет, — ударил перчаткой по колену Лже-Петр. — На вас вины никто не сыщет. Токмо одного себя виню. Забыл, какими невзгодами для русских обернулись походы Василия Голицына в Крымскую землю — Азов затеял воевать! Сколько денег, народа на сию ребяческую безделку положил. Разве не нажил я оным предприятием одни лишь убытки? Нажил! Ну, взяли мы Азов, а не подумали, что теперь все заботы наши токмо о войне с турками и будут. Разве победить нам Турцию, которую сам кесарь Римский боится?

Послы молчали. Каждый знал, что Петр говорит сейчас вещи разумные, но поздно он заговорил об этом. После долгого раздумья слово взял Возницын:

— Петр Алексеич, государь, что ж ты предлагаешь?

— А вот что. Поелику один Всевышний судьей моим быть может, — начал Лже-Петр веско и наставительно, — все прежние начинания свои желаю я оставить втуне. Флот воронежский, столь великих затрат требующий, вернувшись домой, сожгу или продам иноземцам по самой низкой цене. Ни о Черном, ни о Балтийском море помышлять боле не стану. О войне с Портой тоже забыть придется. Да и неметчиной я недоволен остался — народ здесь каверзный, лукавый — как с такими людьми союзные трактаты подписывать? Нет, неразумно с ними договоры иметь, ибо альянсы они вскоре нарушат да нас с турком лицо к лицу оставят, так что ни в Англию, ни к кесарю Римскому я посольству ехать не позволю! Возвратимся в Москву да и заживем по-прежнему, по старине, по-христиански, как мои отчичи и дедичи живали, и Господь не оставит нас!

Послы, ошеломленные донельзя речью царя, увидели, что Петр благоговейно перекрестился и даже прошептал губами какую-то молитву Иисусову, подумалось некстати Возницыну. Посидели, покряхтели. Только Лефорт не кряхтел и не напускал на себя вид озабоченной задумчивости напротив, смотрел на Петра с какой-то задиристой радостью, хотя там, в Москве, был первым советчиком Петра, зазывая его с посольством в европейские земли. Наконец слово взял Возницын:

— Великий государь, нам спорить с тобой нельзя — все мы холопы твои, слуги подневольные. Можешь вначале одну думать думу, а после взять её да и переменить, мы же тебя токмо слушаться станем. Но позволь свое мнение сказать…

— Что ж, говори, Прокопий Богданыч. На то ты у меня в посольстве один из первых, — согласился Лже-Петр, довольный учтивостью посланника.

— А молвлю я тебе вот что, государь. — Огладил Возницын бороду сразу двумя руками, нахмурился, готовясь к недоброму приему своих слов. — Хоть ты и царь всея Руси и можешь единолично все дела вершить, но токмо и сам бойся оплошать: как же ты теперь будешь в глаза торговым русским людям глядеть, кои едва ль не разорились, давая тебе деньги на флот, что ты в Воронеже ладил; что европейским королям скажешь, коих взбаламутил на турка вместе подниматься? Твое право отменять замыслы прежние, но в Европе таких вертлявых не больно чествуют. Вдругорядь тебе твой отказ помянут, скажут, что слово русского царя ненадежно есть…

Ждал Возницын, что накликает на свою седую голову гнев царя, но не мог представить, как обойдется с ним государь. Лже-Петр поднялся со стула неторопливо, будто раздумчиво, с вялостью в ногах, но потом с резвой ловкостью ухватил Прокопия Богданыча за бороду, под самый корень, притянул его к себе. Старик же с выпученными от боли и бесчестия глазами лапал руками воздух, за руки царя хвататься не решался, что-то лепетал. Лже-Петр, когда лица их почти соприкоснулись, громким, страшным шепотом сказал, деля слова на слоги:

— Старик, ты знаешь, кого ты уп-ре-ка-ешь? Я — царь, помазанник, я токмо Богу одному ответ даю! Али тебе речь моя темной показалась? Так я её огнем в застенке просветлить могу!

— Помилуй… не казни… — только и промолвил насмерть перепуганный старик.

Петр же Возницына в грудь рукой пихнул — Прокопий Богданыч упал на стул, дыша, как выброшенный на землю лещ. Царь послов оглядел победным, жарким взором и затопал к выходу, не замечая между тем, что Франц Лефорт улыбается ему вслед презрительной улыбкой. Поулыбался так совсем недолго, потом сорвался с места, удивляя своей молодецкой прытью и без того уже пораженных послов, и бросился вдогонку за царем.

Он остановил его уже во вдоре, когда Лже-Петр, застегивая под подбородком епанчу, стоял перед распахнутой гайдуком дверцей кареты, собираясь снова в Саардам.

— Всемилостивейший государь, повремените совсем уж малость. Два слова хочу вам молвить, — учтиво раскланялся Лефорт.

Лже-Петр недовольно глянул на того, кого настоящий Петр любил безмерно, кому мог доверить государственное дело, как самому себе.

— Ну, чего желал? Тут говори!

— Нет, здесь нельзя, нельзя, — смотрел Лефорт в глаза Лже-Петра открыто и смело да вдобавок кривовато улыбался, скрывая что-то.

— Ладно, полезай за мной в карету. Там и потеплей маленько будет.

Забрались в карету, затворили дверь. Лефорт, ежась от январской прохлады, пряча ноги в шелковых чулках в складках медвежьей полости, что валялась на полу, тихо заговорил по-шведски:

— Я не имею чести знать, кто вы такой, но план господина Левенрота, который был предпринят к осуществлению им и вами с достойной удивления и восхищения отвагой, удался, как вижу, к славе вас обоих. Надеюсь, вам понятно то, о чем я говорю?

Лже-Петр нахмурился, выставил вперед нижнюю челюсть, рука его задвигалась, уже готовая схватить Лефорта за горло или за шиворот, чтобы выбросить из кареты, но Франц, как бы предупреждая насилие, заговорил по-шведски ещё быстрее:

— О, великий государь, не спешите изгонять меня! Я не тот, кто может причинить вам хоть какой-то вред. Напротив, только пользу, ведь я в России такой же иноземец, как и вы, кроме царя Петра меня никто не любит, я держался на высоте положения лишь благодаря своей близости к царю, но теперь, я вижу, настоящий Петр… исчез, а вместо него явился новый государь. О, поверьте, я окажу вам неоценимую услугу! Вы надеетесь на то, что сумеете провести русских благодаря поразительному сходству с царем Петром? Но вы ошибаетеь, этого мало! Послы уже заподозрили, что после припадка в трактире царя Петра погубили какие-то чары: он то ли заколдован, то ли был кем-то отравлен, и ваша недавняя речь о необходимости возвратиться домой и сжечь флот лишь укрепила их предположение. Случись такое — за вами бы следили очень внимательно, и я уверен, что рано или поздно вы бы наделали ещё массу ошибок, допустили бы просчеты, не смогли бы вести себя так, как подобает русскому царю.

— Но русскому царю все подобает! — страшно прошептал Лже-Петр, говоря по-шведски, чем успокоил Лефорта, все ещё сомневавшегося в том, что видит перед собой самозванца.

— О нет, господин, не все. У русских есть свой этикет, и русский царь не тиран, которому позволительно все. Он тоже подчинен, подчинен своим обязанностям быть покровителем, отцом своих подданных. Сегодня же вы решили вести себя не как отец, а как тиран. Хотите, я стану вашим поводырем в Московии? Я научу вас, что нужно делать в том или ином случае, стану подсказывать вам, где нужно быть жестоким, а где можно выказать и свое милосердие. Господин Левенрот — очень умный человек, но я знаю Россию лучше и стану вашей тенью, ибо покровительствовать хочу тому, кто близок мне по крови. Из царя Петра я усердно делал иноземца, но он воспринимал лишь внешнюю сторону моего учения, так и оставшись русским по натуре. Вы же, наоборот, станете русским царем лишь внешне, чтобы не раздражать туземцев нововведениями, а внутренне будете оставаться шведом. Ведь вы… швед, ваше величество?

Лже-Петр ничего не ответил, лишь наклонил голову, а Лефорт, довольный отношением самозванца к своим словам, продолжил:

— О, мой государь! Мы завоюем с вами всю Московию! Нет, я не претендую на корону, мне будет довольно лишь того положения, которое я займу рядом с вами. Уверен, что замысел Левенрота имел в виду сделать Московию покорной Швеции — да, Россия будет ей покорна, мы не будем ссориться со своими соседями. Мы станем отправлять в Швецию дешевые природные ресурсы Руси, мы разоружим крепости новогородской земли, мы перестанем лить пушки. Мы превратимся в мирную, беззлобивую страну, где живут одни лишь селяне, где нет ни промышленности, ни ремесел, ни ученых, ни художников. Зачем все это русским, если они не обладали искусствами и в прежние времена? Россия превратится в тихое, как кладбище, место, но мы с вами будем править этим народом, счастливейшим из всех смертных. Ведь не станете же вы спорить, что поистине счастлив тот, кто не имеет ни сильных желаний, ни разрушающих душу страстей. А какие там женщины, государь! Вспомнить хотя бы прелестную жену царя Петра Евдокию! Боже, я завидую вам, но только не надо спешить, не надо! Перемените решение — вы вправе сделать это. Отправимся в ближайшие дни в Англию, потом — к Римскому кесарю. В Венеции мы тоже обещали быть. Вам нужно научиться этикету, настоящий Петр уже немало преуспел в этом, а уж потом возвратимся в Москву. Что за чудное путешествие нас ожидает!

Лже-Петр, слушавший Лефорта с горящими глазами, чуть приоткрыв рот, был так похож на настоящего Петра, что Лефорт, увлекшийся своей речью, даже засомневался на мгновенье: «А не царь ли Петр передо мной сидит и слушает изменнические речи своего друга, подданного?» Но когда сидевший рядом с Лефортом человек вдруг с горячностью пожал ему руку и сказал: «Да, мы будем вместе!», швейцарец уже не сомневался в том, что верно угадал в нем того, кто смело покусился на трон и шапку Мономаха русского кесаря.

Когда Лефорт вышел из кареты, и она с грохотом покатила с посольского двора, его сердце колотилось от радости, а на умном лице блуждала улыбка довольства и скрытого торжества.

«Нет, я на самом деле что-то да стою, правда, — думал он. — Фортуна подарила мне счастливый случай, и я сумел воспользоваться им, как и подобает мудрому человеку. Да, и прежде я был близок к власти, был любим Петром, выделен им, он часто слушался моих советов. Но что значит все это перед тем, что открывается передо мной сейчас! Настоящий Петр был беспорочен, и я не мог влиять на него в той степени, как мне хотелось. Сейчас же я уличил этого удивительно похожего на царя шведа в том, что он не Петр, я заставил его увидеть в себе помощника, незаменимого друга, и теперь я, зная, кто скрывается под маской царя Петра, буду всечасно пользоваться этим в своих личных целях. О, власть! Я, Франц Лефорт, бедненький швейцарец, стою на пороге рая, открываемого передо мной властью. Я буду править в Московии, хотя и прикроюсь личиной этого самозванца. Нет ничего слаще в жизни, чем власть, и я её почти достиг!»

Поразмышляв так в вестибюле посольского дома, Лефорт с юной резвостью взлетел на второй этаж, где в комнате для тайных советов русских послов сидели все в той же неподвижной, свинцовой задумчивости ошеломленные Возницын и Головин.

— Куда ж ты столь бойко бегал? — спросил Возницын у Лефорта.

— А государю словечко молвил, — переводя дыхание, с улыбкой сказал Лефорт. — Направил-таки царя Петра по стезе умеренности и рассудительности. Дня два-три пробудем в Амстердаме, а после уж в Англию направим стопы.

Возницын громко, с великим облегчением вздохнул, взглянул на образ Богоматери, перевозимый с посольством с места на место, и благоговейно перекрестился.

 

4

ДЫРКА В КАМЕННОМ МЕШКЕ

Дни текли медленно, будто время из прозрачной, ключевой воды, взятой в ладонь и спешащей просочиться сквозь пальцы, превратилось в густую смолу истекало по капле, по самой малой мере, текуче и мертво. Вначале Петр все бегал по комнате, выл голодным, подраненным волком, колотил в дубовую дверь, катался по полу, с остервенением ломал вещи и рвал на себе одежду. Свобода, власть над людьми и собой все ещё кипела в нем, боролась с несвободой, явившейся внезапно, не подготовив царя, не предупредив его о своем приходе.

Так он бился в своей клетке недели три. После присмирел, задумался, затосковал. Стал много плакать, много и страстно молился на переданный ему через оконце в двери русского письма образ Спасителя — не полегчало. Память настойчиво являла его внутреннему взору образы русской жизни — лица матери, жены, Алеши, приближенных, русский торговый люд, стрельцов. Все представлялось Петру сейчас таким благостно-приятным, будто каждый был ему по крайней мере братом.

«Как же, — думал он, — мог я так часто гневаться на них, обзывал скотиной, иной раз бил, не щадил своих людей, когда ходили брать Азов. Зачем так мало являлся в спальню к Евдокии, почему так редко ласкал Алешу? Вот таперича их нет, и шведы мне устроили такой афронт, пленили, будто я какой-то смерд. Ну, видно, прогневил я Господа…» — и снова молился, плакал, почти что ничего не ел.

Минул месяц. Какая-то свиная тупость одолела наконец его натуру, изголодавшуюся по животным чувствам. Принимал через оконце все, что ему давали, съедал, жадно чавкая, скуля, не стесняясь шведов, которые, он знал, стояли все время у него под дверью. Съедал и просил еще. Много пил вина, а напившись, громко распевал страшные стрелецкие песни, которым научился под Азовом. Веселый, возбужденный ходил по комнате со стулом, руку дудочкой сложив, изображал гудение трубы, шел на приступ неприятельской стены, карабкаясь на стол, громоздя на него ещё и стул, падал и поднимался, чтобы вновь пойти «на штурм».

Раз дверь отворилась и в комнату с лукавой робостью во взоре вскользнула девица. Петр оторопел. Та же неверною рукою стала расшнуровывать корсет, вывалила наружу все свое богатство, смотрела пристально на то, как остолбенел высокий, худой мужчина, страшный, с кривым бешеным лицом. Подошел, рукой её груди коснулся, на руки поднял легко, точно былинку, стал с нею на руках по комнате ходить, укачивал, как малое дитя, баюкал. После на ноги поставил, сам осторожно, с легким осуждением во взоре, вправил её тугую грудь обратно в корсет, к двери легонько подтолкнул, кулаком по двери стукнул, призывая стражу — вывели смущенную и донельзя удивленную девчонку.

На следующий день, решив, должно быть, что развенчанному русскому царю девушка с волосами цвета спелой ржи пришлась не по нраву, впустили в покои Петра чернявую, похожую на цыганку, обольстительную, с гибкой, сладострастной подвижностью стройного стана. Петр же, поднявшись с постели, на которой сидел, о чем-то крепко призадумавшись, в три шага подлетел к красавице, по щекам её ударил трижды крепкой своей ладонью. Красавица громко вскрикнула, зарыдала, он же за руку её схватил, к дверям направил и, когда открыли, вытолкнул плачущую женщину за дверь да ещё и крикнул по-немецки:

— Еще раз подошлете девку — убью, не пожалею!

Сам грохнулся на кровать, заплакал ещё более горько, чем плакала девица — женского тела рядом с собою он не мог принять, как раб, как подневольный, как жеребец, к которому приводят кобылу. Не мог забыть, как женили на Евдокии, до свадьбы не показав ни разу суженую. Он был царем, мог распоряжаться миллионами людей, а в такой безделке, как выбор девушки для брачной жизни, был не властен.

Раз вечером к нему явились музыканты со скрипками, гобоем, флейтой. Учтиво поклонились, расселись на принесенных с собою табуретах, заиграли. Музыка то томная, то резвая, навевающая на сердце отраду и истому, тихую радость и мимолетную печаль, звучала долго, но чем дольше слушал её Петр, тем угрюмей становился — понимал, что играют для него лишь потому, что так приказал его хозяин, и вот уже Петру казалось, что он — бык, выведенный на поле щипать траву, а напротив сидит пастух и наигрывает на своей свирели. Неволя, осознание её мигом затмили разум. К музыкантам подбежал, вырвал у одного из них скрипку, о стену ударил — полетели щепки, жалобно пискнула струна. Бил несчастных, перепуганных музыкантов кулаками, избитых вытолкал за дверь, и больше к Петру ни разу не посылали ни женщин, ни музыкантов, только пища оставалась все такой же обильной, но Петр и от неё уже не получал услады, и слуги выносили прочь едва початые лакомства.

Нет, в надежде обрести свободу на приходящих к нему холопов Петр не бросался, зная, что у дверей всегда дежурит крепкий караул, а в замке полно солдат, но шли месяцы, а сосущее, как пиявка, незаметно и небольно, чувство несвободы все пило кровь его духа. Но, странно, — как и пиявка облегчает страдание больного, высасывая дурную кровь, так и это чувство начинало все сильнее и сильнее ободрять Петра. Все чаще русский царь подходил к окну, смотрел сквозь плохо вымытые, радужные от старости стекла на море, то бурное, то спокойное, украшенное порой белым корабельным парусом, чаще отражением упавших в воду облаков. Там, у окна, он казался сам себе железной маленькой песчинкой, а море, заоконный мир представлялся ему магнитом, с силой тянувшим его к себе. Там, за окном, за этим морем он видел себя свободным, и не только вышедшим за пределы каменной темницы, но и наделенным прежней властью, без которой себя не мыслил. Быть подчиненным, подданным кого-то, кроме Бога, казалось для Петра мукой, пыткой похуже тех, что чинятся в застенках палачами. Сызмальства привыкший повелевать, а не подчиняться, он знал, что если в скором времени не снять с себя оковы заключенья, то жизнь в его огромном, нескладном теле угаснет сама собой. И жажда воли, соединенной с властью, потянула Петра наружу так сильно, что, казалось, он раздвоился на умирающее в застенке тело и выпорхнувшую на свободу душу.

Жадно глядя на море, он раньше и не замечал решетку из толстых прутьев, вмурованных в каменные стены замка. Теперь же его взгляд упал на не поврежденное ржавчиной железо и остановился на нем.

«Ах, кабы мне какой надпилок — дня за три управился бы с сей решеткой…» — подумал будто невзначай да и отошел подальше, чтоб не тревожить душу.

Полежал и снова подошел. Теперь уж взгляд прошелся по решетке сознательно, осознанно и деловито. Концы прутьев прятались в толще стен, и Петр, внезапно заволновавшись, про себя сказал: «Стенка-то сложена из двух камней, меж коих вставлена решетка. Если наружный камень снять, то и до решетки добраться можно. Токмо с одной сторонки нужно камень убирать да снизу. Выну сии камни, а опосля из целых стен концы решетки выну, маленько расшатав».

Сердце стучало громко. Он лег на постель, долго чесал отросшую, густую бороду, на окно нарочно не смотрел. Теперь к окну нужно было подходить без излишней прыти, чтоб не подсмотрели, что привлекло его. Подошел, рукой огладил дубовые панели, что закрывали камень каземата. Чтобы добраться до державших края решетки валунов, нужно было спервоначалу снять доски, обтянутые шелковыми обоями. Днем только присмотрелся, как крепятся они. Ночью же с масляным светильником, прикрытым фаянсовой чашкой, пошел к окну, на выступ амбразуры ночник поставил, отодрал обои, осторожно отодрал, нагнулся, чтобы снизу оторвать конец доски, прибитой к камню крупными гвоздями — в камне дырки, а в дырках — клинья для гвоздей. Меж камнем и доской кое-как просунул пальцы рук, ногами уперся в стены, напрягая руки, стан, видя в успехе дела путь на волю, доску потянул с такой огромной силой, что гвозди со скрипом вылезли из клиньев, а после верхний конец доски уж нетрудно было оторвать.

Тихонько досочку к стене поставил, стал светильником водить туда-сюда, осматривая кладку — плотная, на совесть, на яичном белке раствор, гранит отесан ровно. Гвоздь вынул из оторванной доски, потом, в запас, три остальных. Стал острием выскребать раствор, полночи так возился, то и дело поглядывая на дверь — боялся стражи. Фитилек светильника, моргнув, погас иссякло масло.

«Ладно, пускай, — подумал, — без света лучше, спокойней…»

Ковырял и ковырял чуть не до самого утра. Кончик источенного чуть не до половины гвоздя просунул в выщербленный работой паз — оказалось, что раствора выбрал он немало, с десятую часть вершка. Доску к стене прижал, обои расправил поровнее и, помолившись Богу, спать пошел, страстно мечтая об одном: скорей бы пришла другая ночь, чтобы продолжилась работа…

Каждую ночь, подобно летучей мыши, вылетающей на охоту, или разбойнику, выходящему в город, чтобы подкараулить запоздалых прохожих, поднимался Петр с постели и шел к окну, выбирал окаменевший раствор не спеша, убирая крошки в чашку для питья — боялся, что увидят серый порошок и догадаются. После бросал его в ночную вазу, к нечистотам, ибо знал, что к ним особо приглядываться не будут.

«Вона! — стучало его сердце в такт скребкам. — Идет, идет! Медленно ползет улита, но уж доползет, ей-ей!» — радовался Петр, замечая после каждой ночной работы, что щель между камнями становится все глубже. Но и гвозди, истираемые о камень, быстро кончились. Оловянной ложкой, что была в его распоряжении, крошить окаменевший раствор было невозможно. Долго искал какой-нибудь кусок железа и нашел-таки полосу, что крепила части балдахина над постелью. С неделю ковырялся, обдирая кожу рук и ломая ногти, но оторвал ту полосу. Три ночи стачивал об обнажившийся гранит её конец, чтобы можно было ввести его в открывшуюся щель. Снова стал ковырять раствор, и теперь дело пошло бойчее, проворнее пошло.

Счет времени Петр не вел, но когда солнечных дней стало больше и чайки полетели над замком стаями, а выбившийся из щели между камнями стены жалкий кустик, что был виден из окна, покрылся мелкими зелеными листочками, Петр, борода которого отросла до середины груди, догадался, что пришла весна. Один камень между тем был полностью освобожден и вынимался. Чтобы он не мешал работе по отделению второго камня, Петр вынимал его, а после вновь вставлял на место.

Скоро вынимался и второй камень. Концы двух прутьев решетки уже были свободны. Вдохновленный надеждою на то, что скоро решетку можно будет снять, но боящийся лишь того, что кто-нибудь из стражей подсмотрит за его ночным бдением, Петр стал работать предельно осторожно, в часы глубокой ночи, всего по два — по три часа, не больше. Но и этого было вполне достаточно, чтобы убедиться в том, что вскоре можно будет снять решетку, а убрать раму со стеклами и вовсе не представляло труда.

«Но если я и выну, — размышлял Петр, как слезу вниз? Али прыгнуть в воду? Нет, расшибусь, не допрыгнуть мне до моря — оттолкнуться никак нельзя, да и волной о камни может изрядно ударить. Надобно добыть веревку да, дождавшись штиля, спуститься к морю потихоньку, в воду соскользнуть и в сторону отплыть. Тамо вылезу на берег, в лес какой войду — и поминай, как звали! Вечером бежать придется, опосля того, как унесут объедки. Во время оное меня никто не хватится, а утром заметят, что я убег, так поздно будет. До Стекольного дойду пешком — отсель, я мыслю, по прямой верст двести будет с лишним. За неделю доберусь, а там к Хилкову, к резиденту моему пройду. Да токмо прежде, чем отвезет меня в Москву, окажет мне Хилков одну услугу. Я сему мальчишке, шведскому царю, сей афронт великий прощать не собираюсь отплачу Карлуше щедро, по-царски…»

Так думал, и в душе кипело все, и на глазах блестели слезы радости в предчувствии скорой свободы и скорого отмшенья.

Тихо-тихо, по ночам, стал рвать на полосы постельное белье, рубахи запасные, портки, снял с балдахина шнур. Ссучивал веревку неторопливо, знал, как плетут корабельные канаты из пеньки и конопли. Опробовал на прочность — выдержит, длину измерил, раз пять в окно взглянув, — вроде подойдет. Только и осталось, так дождаться штиля, и утром как-то раз увидел, что море спокойно, будто морская чаша наполнена и не водой совсем, а ртутью.

В тот день не поднимался с колен — Спасителю молился. К вечеру стал собираться. Из-под тюфяка достал заготовленные сухари — всю прошлую неделю хлеб не доедал, а прятал у себя в постели, подсушенное мясо, печенье. Все сложил в кожаную мошонку, что хранилась в комоде, — пуговицы, пряжки, разные булавки в ней лежали. Когда до захода солнца оставался час, после вечерней трапезы, отодвинул в сторону дубовую панель, вынул осторожно камни. Решетка уж расшатана была, и, не звякнув железом о камень, извлек её и поставил на пол, к стенке. Над рамой потрудился с полчаса. Веревку, привязанную к опоре балдахина, выбросил в окно, впустившее в покои свежий ветер, пьянящий, пропитанный морской водой. Еще раз взглянул на скорбное лицо Спасителя, перекрестился и, точно летучая мышь, неуклюже пропихивающая, прячась от врагов, свое кожистое тело в узкую нору, стал пролезать в окно, неловко и с трудом.

Ища разутыми ногами выступы между камнями стен, стал спускаться по веревке вниз, моля Бога, чтобы выдержала она, чтобы остаться незамеченным. От окна до плескавшихся внизу невысоких волн было саженей семь, и можно было б прыгнуть, но опасался, что упадет на невидимые сверху камни, разобьется, опасался всплеска, способного привлечь внимание солдат. И падение Петра случилось против его воли — веревка, где-то там, вверху, не выдержав, наверно, тяжести двухсаженного мужчины, оборвалась, и, не преодолев и половины пути, Петр стремглав понесся вниз, падая на вспененную, шумящую волну спиной. То ли от неожиданности, то ли от неловкого удара плашмя, всем телом, беглец, не успев вдохнуть в себя побольше воздуха, с головою погрузился в воду. Тотчас налетевшая волна с легкостью подняла его тело на свой гребень, приподняла повыше, швырнула на узкую кромку берега, засыпанного мелким камнем, шуршащим и ползучим, снова схватила Петра в свои объятья. Бесчувственное тело с мотающимися в разные стороны руками уже готово было уйти под воду вместе с убегающей назад волной, но вдруг промокший до нитки Петр был накрыт чьей-то тенью, сильные руки оторвали его от шуршащей гальки, и грузное, костистое тело, лишенное силы и воли от ударов волн, перевалилось через борт лодки, минуты две назад ткнувшейся носом о каменистый берег.

* * *

Что за чудное, фантастическое зрелище представлял из себя парк императора Священной Римской империи Леопольда в тот вечер! В середине каждого куста, каждой куртины были спрятаны разноцветные китайские фонарики, в кронах деревьев — тоже, и поэтому казалось, что кто-то наполнил их изнутри клюквенным, апельсиновым, виноградным соком, на каждом листе трепетал разноцветный блик, все было живым, но каким-то потусторонним. Все это разноцветье отражалось в зеркальной поверхности неподвижных прудов, по которым скользили лодки, беззвучно опуская в воду легкие весла. Музыка, звучавшая откуда-то с небес, казалась по-райски блаженной, пары ходили по усыпанным мелким песком дорожкам парка с изящной грациозностью, и только короткий дамский смех, как звон хрустального бокала, ненадолго разрушал гармонию празднества, устроенного в честь русского посольства, в честь русского царя, продолжавшего и в Вене сохранять инкогнито.

— Хорошо здесь, экселенц, благодатно! — говорил Петру Меншиков, когда, улучив наконец момент и отойдя от Леопольда и его свиты, углубились в парк и присели на белую скамью, увитую по спинке гирляндой из цветов. — Токмо соскучился я малость по стерлядке провесной, страсть как изголодался. Ах, и любовался же я тобою, мин херц! Хоть и фрисландского пейзанина ты ныне костюм надел, а уж царскую стать не спрячешь — так и прет из тебя великий государь. Токмо не пойму, какого дела ради ты с кесарем сегодня беседовал со снятой шляпой? Из-за сего и Леопольду шляпу снять пришлось, так и стояли друг против друга с обнаженными главами…

— Тебе какое дело? — нахмурился Лже-Петр. — Что, государю своему указывать станешь, как себя держать? Чай, не с курфирстом каким разговоры разговаривал, а с императором. Сам знаешь, что император градус выше, чем любой король, имеет…

Но запнулся, больше Алексашке про это ничего толковать не стал. Сам же зарубку сделал в своем уме: «Надо быть осторожней. Вот уж такую-то оплошность малую, а приметил сей шельма Александр Данилыч. Глазастый он, глазастей, наверно, чем Лефорт, токмо пока молчит, если и видит что. Понятно, без меня ему не жить в Московии. Если прогоню, мало того, что лишится кормов богатых и положения — жизни лишат те, кто завидует недавнему пирожнику али конюхову сыну».

Шенберг, не знавший прежде, когда соглашался стать русским государем, как тяжко ему придется, полагавшийся лишь на необыкновенное сходство, на ум и смелость, входил в роль московского царя с трудом, точно ненавощенная суровая дратва в руках сапожника пролезает сквозь толстую свиную кожу. Лефорт ежечасно подсказывал ему — без швейцарца Шенберг не смог бы сделать ни правильного шага, ни верного слова молвить. Но в Европе, — благо, что не поспешил уехать, — ему было довольно просто. Можно было плюнуть на посольских, оставив решение всех дел Головину, Возницыну, Лефорту, а на приемах с участием высоких лиц в Нидерландах, в Англии и в Австрии он ощущал себя свободно, потому что видел даже в особах царственных родственных по крови и по воспитанию людей. Он отчего-то полагал, что если даже кто-то из них и проникнет в его тайну, то разоблачать её не станет. Только сегодня, на маскараде, вздрогнул, когда кесарь Леопольд в костюме харчевника подал ему, Шенбергу, бокал с вином, как-то странно улыбнулся и сказал почти на ухо: «Мне ведомо, что русский царь вам хорошо знаком, так выпьем же за него». Лже-Петр тогда нашелся, сказав перед тем, как пригубил вино: «Да, ваше величество, я его хорошо знаю, впрочем, как и то, что он ваш друг, а всем вашим врагам — неприятель».

И вот из-за куртины, за которой скрывались Лже-Петр и Меншиков, полыхнуло пламя, и тысячи ракет, лопаясь, заискрились в густо-синем ночном небе.

— Экселенц! — вскочил на ноги Данилыч. — Да погляди ты, как превосходно! У императора, сказывают, лучшие фейерверки во всей Европе. Ну, завертело — точно пожар! Эка, свечи римские, ракетные букеты, сиречь павелионы, павлиньи хвосты, снопы, а вот каскады, китайские колеса!

Но Лже-Петр не поднимался и не отвечал. Ему страшно было уезжать в Россию, хоть и хотелось поскорее ощутить себя не каким-то Михайловым, а русским государем, увидеть коленопреклоненных подданных, покорно стоящего перед ним главу всей православной церкви. Он стремился поскорее ощутить в своих объятиях царицу Евдокию, потому что ещё ни разу не был женат, и лишь случайные ласки, дарованные ему в походах маркитантками, продажными девицами, не остывшими ещё от любви простых драгунов или солдат, изредка тешили его длинное тело, всегда охочее до любовных забав.

— Ваше величество, ваше величество! — раздался совершенно неожиданно голос Лефорта. — Насилу вас нашел — разыскиваю по всему оному парку!

— Чего надобно, Франц? — встрепенулся Лже-Петр, предчувствуя недоброе. В Лефорте Шенберг постоянно видел не только своего покровителя, защитника и наставника, но и великую для себя опасность как от человека, знавшего его тайну.

— Письмо явилось от князя Ромодановского!

— Ну так что с того? — нахмурился Лже-Петр, в общении с Лефортом напуская на себя в присутствии других строгость особую. — После бы и побеспокоил!

— Государь, неотложные дела! — настаивал Лефорт. — Князь пишет, что стрельцы четырех полков, что стоят в Великих Луках, взбунтовались, начальников своих прогнали, к Москве идут. От себя прибавлю: уверен, что не своим умом они богаты в сем деле были, а научены сестрицей вашей, Софьей Алексеевной! Она же спит да видит себя правительницей. Ехать нужно! Без вашей милости никто в Москве не разберется толком, что со стрельцами делать. Али забыл, как на твоих глазах стрельцы бояр на копьях поднимали, как рубили их бердышами на мелкие куски? Твое, великий государь, там дело, твоя забота!

Лже-Петр, слыша в словах Лефорта настоятельную просьбу ехать, понимая, что совет он свой дает в тревоге за свою личную судьбу, заволновался, но смолчал. Данилыч лениво подал голос:

— Экселенц, не слушай ты сего совета. Что ж, генералиссимуса боярина Шеина в Москве, али Патрика Гордона не хватит, чтоб сей бунт унять? Не тебе же руки в крови стрелецкой там марать? Разберутся! Мню, что и князь-кесарь заботу о сем бунте давно имеет, уж по острогам сидят бунтовщики. Да и в Софье ль дело? На границе-то литовской стрелецкое житье не сладко, корму им дают мал-мало, да и от жениной титьки далече, вот и тронулись в Москву.

Лже-Петр, в душе боявшийся нахрапистого и бесцеремонного Меншикова, в горячности схватил его за обшлаг кафтана, с силой дернул на себя так, что оторвался кружевной манжет. Бросив кружево на землю, сказал зло:

— Завтра же возвращаемся в Москву! Я смутьянам покажу, кто в России царь. Людям служивым своих начальников смещать — неведомое дело. Пока живу в Европе, не слыхал, чтоб войско бунтовало. Станет теперя мой подданный тише срубленной и поваленной березы!

Сказал так и пошел по парку, не замечая фейерверка, что был устроен в его честь, чтобы распрощаться с Леопольдом, с Европой, и отдать приказ посольству собираться в обратный путь.

Уезжали из Вены через три дня. В каретах, рыдванах, колымагах, в окружении гарцующих гайдуков в кафтанах с двуглавыми орлами, ехал царь, послы, его сокольничие, стольники, прислуга. На крытых возах везли имущество — котлы, посуду, пуховики, одежду обыденную и праздничную, накупленную на рынках снедь, приобретенные картины, диковинки, образцы товаров, карты, глобусы, заморских птиц в клетках, уродов в спирту. Все было куплено согласно распоряжению Петра ещё в начале великого посольства, и хоть Лже-Петр мало интересовался новыми приобретениями, Данилыч исправно тратил посольскую казну, благо досугу было достаточно, денег — тоже, а доставить государю плезир новой какой диковинкой ему казалось делом приятным и совсем не хлопотным. Главное — полезным для своей персоны.

«Что там мне толковал Лефорт о том, что русский царь не тиран, а покровитель подданных? Если подданные, его воинские слуги, начинают бунтовать, как у нерадивого отца младенцы балуют, ни в грош не ставя его увещеванья, то надобно прибегнуть к плети. Токмо строгостью одной, а если нужно, так и жестокостью, можно восстановить порядок в государстве али же в семье. О, я наведу порядок! Я слышал, что стрельцы бунтуют часто, и посему и нужно так их застращать, чтоб впредь неповадно было…»

Так думал Лже-Петр, весь погруженный в тяжкие мрачные думы, покуда его карета катила по сухим по причине летней теплой погоды дорогам Германии, Польши, где у него состоялась встреча с курфюрстом Августом, всего лишь год назад ставшим польским королем. Красивый, могучий и нарядный Август, обожатель и любимец женщин, показал Лже-Петру свое вышколенное, с иголочки обмундированное войско, и Шенберг с восхищением глядел, как нарядные полки маршируют с такой точностью, будто это и не люди, а облаченные в сукно механизмы, как солдаты делают артикулы с ружьем, сдваивают, страивают шеренги, какие стройные, колеблющие воздух звуки вылетают из их отверстых глоток при приветствиях, выражениях готовности служить и при прощании, и Лже-Петр завидовал Августу, ставшему правителем куда менее варварской страны, чем Московия. В тот вечер они выпили немало прекрасного вина, были пьяны и говорили только по-немецки, причем польский король заметил Шенбергу, что пребывание за границей, как видно, пошло русскому царю на пользу.

«О да! — кивнул Лже-Петр. — Теперь я твердо знаю, каким должен стать русский народ, и как надобно повелевать этим народом».

И рука его сжалась так крепко, что затряслась, а костяшки пальцев стали белыми, как мел.

И снова мчался по дорогам царский поезд, покуда в дождливый, серый день не остановился близ каких-то приземистых, покрытых соломой домиков.

— Великий государь, ну, переехали рубеж! — не с радостью, а со скукой, с печалью даже, объявил Лже-Петру красивый стольник, Гришка Троекуров, осторожно отодвинув кожаную занавеску на оконце кареты. — До Пскова верст осмьдесят осталось.

Лже-Петру вдруг очень захотелось выйти. Он спрыгнул на сырую, размоченную дождем землю, зачем-то пошел в сторону домишек. Рядом с одним из них стоял старик в обуви, которой прежде никогда не видал Лже-Петр: невысокие, разлапистые туфли, сплетенные из каких-то узких жестких полос. На голенях до колен намотаны полоски ткани, грубой, грязной. Туфли, видел, с ног не спадают оттого, что поверх обмоток пущена от них крест-накрест нетолстая веревка.

Лже-Петр глаз не сводил с ног старика, часто-часто кланявшегося Петру и двум его товарищам, Лефорту с Меншиковым.

— Дед, что у тебя за обувь? — спросил Лже-Петр растерянно, не в силах понять, как можно ходить в таких «туфлях».

Старик открыл беззубый рот, улыбка изобразилась на тонких, ввалившихся губах.

— Так лапти ж, барин…

— Зело… странно. Неспособно, верно, в таких ходить?

— И-и, куда как способно!

— Да лучше б в сапогах. Эй, Александр Данилыч, принеси-ка мужику сапоги. В обозе есть.

— Не надобно нам, барин, — качал головой старик. — В лаптях-то способней нам: в поле за сохою как идешь, так ноги в землице не вязнут. Зимою тоже в холод теплыми онучками ноги убережешь быстрее, чем в сапогах. Нет, русскому крестьянину в лаптях родиться да и помереть.

Лже-Петр, не ответив, в дом прошел. Сквозь окошко, затянутое какой-то полупрозрачной кожей, еле-еле пробивался свет пасмурного дня. Плетеная из ивовых прутьев люлька со спящим младенцем привязана веревками к низкому, черному от копоти потолку. В копоти же и стены. Лже-Петр подошел, провел рукою по бревнам — на пальцах остался черный, жирный след.

— Разве дым у вас не уходит через трубу? — удивленно спросил у женщины лет двадцати, что качала люльку.

Та посмотрела на барина потухшим взором, мотнула головой:

— А нет у нас трубы. «По-черному» избу топим. Дым из очага — вон, видишь — прямо в горницу идет, а как наполнится дымом горница, мы быстро двери отворяем, вот дым-то и уходит…

— Так сие, наверно, худо для живущих? — оторопело произнес Лже-Петр.

— Не-а, притерпеться можно. Зато уж никто из малых хворать и перхать горлом никогда не будет, — возразила женщина, оставила в покое люльку, поднялась, и Лже-Петр рассмотрел, как хороша она: в просторном сарафане с вышивкой по подолу и на груди, с волосами, убранными на затылок, с широкой лентой, пущенной по лбу, женщина выглядела стройной, величественной, проплыла по вымытому дощатому полу избы, еле шевеля ногами, но быстро. С полки взяла деревянную миску, что-то плеснула из неё в такую же тарелку, с ложкой подала Лже-Петру, без улыбки сказала:

— Вот, барин, тюрька, хлебни с дороги да пирожком моим заешь, с морковкой. Мужик-то в поле, а то б он для тебя достал и пива из погреба его хозяйство…

Лже-Петр молча принял деревянную тарелку, съел несколько ложек невкусной квасной похлебки с размоченным в ней хлебом, отдал тарелку хозяйке, поклонился в знак благодарности и вышел. За его каретой долго бежали босые деревенские ребятки, а он думал о том, что напрасно согласился стать царем этой бедной, дикой земли, где живут почти одни крестьяне, носящие странные плетеные из лыка туфли, живущие в грязных закопченных избах и угощающие гостей незамысловатой и невкусной тюрькой. На душе Лже-Петра лежал тяжкий камень обиды на свою судьбу.

 

5

РЕКА КРОВИ

Когда Петр очнулся, то почувствовал, что у него сильно болит затылок. Вокруг было темно, точно в бочке. Он провел рукой по груди, покрытой чем-то шершавым и пахнущим то ли овцами, то ли козлищем — вроде бы сукно или войлок, только очень грубый. Застонал от боли, и тотчас неяркий свет раздвинул темноту и осветил два лица, склонившиеся над ним, старое и молодое.

«Снова шведы? Тот филин и король?» — со страхом подумал Петр, живо вспоминая, как спускался по веревке вниз, как сорвался и упал, после чего сознание оставило его.

— Лежи, лежи, — разобрал он понятное шведское слово, кто-то провел грубой, шершавой рукой по его заросшей щеке, и снова мрак ночи или забытье накатило на него.

Через три дня он уже мог садиться на своем жестком дощатом ложе, застеленном лишь войлоком, кусок которого служил Петру и одеялом. Дом, куда попал он, был похож скорее на сарай или рыбацкую хибару — повсюду в стенах, сложенных из кривых бревен, были щели, впускавшие свежий морской воздух, что, впрочем, было кстати, потому что сильно и невыносимо пахло рыбой. Пол земляной засыпан рыбьей чешуей, от стены к стене висят просмоленные сети.

— А-а, спасенный! — улыбается хозяин Петру, видя, что тот проснулся. Святой Николай помог тебе, не я, не я! Скоро вернется мой сын, он разогреет тебе суп, а пока лежи…

Еще в Саардаме, а потом в своей темнице, в замке, Петр, общаясь со шведами, кое-как освоил их язык, и теперь приветливая, простая и понятная речь рано состарившегося человека, чинившего без роздыху свои сети, обрадовала и успокоила Петра.

— Где я нахожусь? — только и спросил он. — Где вы нашли меня?

— О, там, где живут только рыбы, — скалил беззубый рот рыбак. — В тот вечер мы с сыном забросили сети под самыми стенами замка. Вдруг видим, что по стене кто-то спускается. Вовремя я поднял якорь, это, кстати, помешало нам тогда вернуться домой с уловом, но зато тебя спасли. Ты свалился прямо в море и ударился о камень. Сам бы не выплыл никогда. Конечно, можно было отнести тебя туда, откуда ты пытался выбраться, но мы не стали этого делать — у нас с господином Левенротом свои счеты. Вот потому-то ты у нас. Как зовут тебя?

— Питер.

— Хорошее имя! — продолжал чинить сеть рыбак. — По вечерам мы любим с сыном читать Евангелие, так вот апостол Петр мне нравится больше всех других учеников Христа, хоть и отказался трижды от Него.

«Гляди-ка, — удивлялся про себя Петр, — грамоте обучены, а живут, как свиньи, ей-Богу. У них даже трубы нет, один очаг, все стены закопчены».

Когда подали еду — лепешку из серой, невкусной муки, вареную рыбу, Петр ел и удивлялся снова. Он раньше думал, что лишь крестьяне его страны могут жить так бедно, да и то не все, теперь же получалось, что в Европе тоже вне городов царила бедность.

Явился сын хозяина — плечистый, белокурый, с широким, грубым, точно вырубленным из дубового корня лицом. Петр, уже чувствуя себя здоровым, хоть голова все ещё болела, расспрашивал крестьян об их житье. Оказалось, что все поселяне, что арендуют у графа Левенрота, живут так же бедно, как они. Другое дело жители государственных земель, но и те еле сводят концы с концами, да и то лишь когда живут большой семьей и имеют промысел на стороне — делают телеги, бочки, ловят рыбу, занимаются охотой.

Петр слушал, дергал шеей и щекой, потом сказал:

— Хозяин, мне нужен большой, хороший, крепкий нож и пищи на неделю пути, до Стокгольма. Сколько дней я должен отработать на тебя, чтобы ты снабдил меня ножом и пищей, а также дал крестьянскую одежду?

Крестьянин призадумался. Он понимал, что человек, спасенный им, бежал из замка ненавистного ему графа Левенрота. Но подарить Петру свой нож, одежду и еду крестьянину было не под силу, даже если бы он любил Петра так же, как своего собственного сына.

— Ты должен будешь работать на меня месяц. Кормежка за мой счет. Косить умеешь?

Петр знал, что в Германии, Голландии и Швеции крестьяне косят косами, а не жнут рожь, овес и траву для коров и овец серпами, как в Московии.

— Нет, я не умею косить, — прямо ответил Петр. — Я никогда не был крестьянином. Хочешь, я буду рубить тебе дрова, а прежде срублю в лесу деревья. Я заготовлю для тебя много хороших дров.

И хозяин согласился. Он понимал, что человек, бежавший из замка, не простолюдин — на Петре была отличная нижняя рубашка и портки из самого тонкого голландского холста. Такого белья никогда не носил ни он сам, ни его сын. Крестьянин подозревал, что имеет дело с каким-то плененным и бежавшим из плена вельможей, и ему было приятно, что знатный господин спасен им и теперь вынужден не только есть его скудную крестьянскую пищу, но и работать на него, чтобы получить взамен кафтан из серого домашнего сукна, простой нож и нехитрую еду на несколько дней.

Но вот месяц прошел, и хозяин в присутствии сына рассчитался с Петром. Нож был большим, тяжелым. Петр вынул его из грубо сшитых ножен и тщательно рассмотрел клинок, кованный деревенским кузнецом: сталь оказалась прочной, а деревянная рукоять — удобной, вполне годной для большой руки Петра. Понравилась ему и одежда — грубые башмаки, полосатые чулки, короткий кафтан и штаны из сермяги, такой же колпак и рогожная накидка, способная укрыть от дождя. В холщовом мешке, приготовленном хозяином, лежали ржаные лепешки и вяленая рыба.

— Питер, если ты собрался идти в Стокгольм, то ступай прямо на восток. Восходящее солнце укажет тебе дорогу, — посоветовал крестьянин. — Но если ты намерен покуситься на жизнь господина Левенрота, не делай этого. Я говорю тебе так не потому, что начитался Евангелия. Просто, если ты его убьешь, на его место обязательно придет другой Левенрот, и все повторится. Дело не в том или другом человеке, а в любви к власти. Чтобы она могла приносить удовольствие, — а к этому все стремятся, — нужно, чтобы были подданные или просто подвластные. А ты не из тех, кто правит, раз уж побывал в Халландгольме и… поработал на меня, смерда.

Петр ничего не ответил крестьянину, только улыбнулся, обнял его и сына и пошел в ту сторону, где заходило солнце.

Шел он быстро, желая преодолеть расстояние от Каттегата до Стокгольма за две недели, иначе ему бы не хватило еды. Идти быстрее Петру помогали слова его спасителя о том, что он не тот, кто правит. «Нет, — думал Петр и даже смеялся вслух, идя по безлюдным дорогам или по лесу, — это он меня-то называл неспособным править? Злокозненные враги вырвали из моих рук власть хитростью, коварством змеиным и мерзким, и я иду сейчас в Стокгольм как раз для того, чтобы усладить себя местью. Я сумею пробраться к королю, и тогда пусть пеняет на себя! Или я поступлю с ним точно так, как он со мною, или же разделаюсь с обидчиком ударом ножа, или пусть в поединке сам Бог решит, кто виноват!»

Петр помнил, как на его глазах взбунтовавшиеся стрельцы секли бердышами бояр, грозили расправой его родным, ему самому, а чернь попирала верховную власть, и сейчас ощущал такую же ненависть к тем, кто лишил его царства. С детства приучали его к мысли о помазанничестве, об избранности, и то обстоятельство, что судьба была к нему благосклонна, поставив над братом Иваном, который должен был занять трон по старшинству, говорило Петру об особом расположении к нему Высших сил. Именно поэтому он пренебрегал охраной, ходил по Голландии свободно, пил пиво с простым людом, заходил в их дома, принимал из их рук угощение. Но теперь Петр чувствовал, что остался одинок, без поддержки друзей и тех, кто был обязан беречь его как государя Руси, без денег, без защиты Бога. Оставалось лишь одно надеяться на силу своих рук да ещё на уверенность в том, что возмездие за причиненные ему унижения не минует его врагов.

Он быстро шел сквозь негустые сосновые леса, пересекал аккуратные, засеянные рожью, ячменем, овсом поля, проходил через деревеньки, облепившие церквушки с островерхими колокольнями. Лишь когда он съел все свои лепешки и рыбу, уже неподалеку от Стокгольма, Христа ради попросил хлеба у крестьян, и ничуть не унизил себя этим, потому что хоть и выглядел нищим странником, но продолжал считать себя царем, который вправе брать у людей, поставленных судьбой куда ниже по положению, чем он сам.

Спал Петр обычно в лесу, обогревая себя костром, ибо огниво и кремень, подаренные крестьянином, всегда были при нем в кожаном мешочке, на поясе. И вот однажды, проснувшись и выйдя из лесу, увидел, что верстах в пяти от него лежит большой город с множеством царапавших небо колоколен и черепичных крыш. Напившись воды из ручья, он зашагал туда, где жил шведский король и была гавань с кораблями, способными доставить его на родину.

В тот ранний час городские ворота только-только открылись, и Петру пришлось подлезть под телегу с капустой, чтобы попасть с крестьянином, везшим свой товар на базар, в столицу Шведского королевства. За время пути одежда Петра успела пообтереться и запачкаться, борода его, подстриженная тупыми крестьянскими ножницами, снова отросла, а если бы городские полицейские нашли за поясом, под кафтаном, ещё и огромный нож, то без разговоров отвели бы его в тюрьму или выбросили за ворота.

— Скажи мне, где живет король? — спросил-таки Петр у харчевника, что отпирал двери своего заведения.

Тот с недоумением посмотрел на Петра, было видно, что его, человека очень довольного собой, сытого и хорошо выспавшегося, удивил вопрос оборванца. Поманив Петра пальцем, он стал объяснять:

— Значит, это, к королю надо пройти вперед, потом — направо, после налево, опять направо, прямо и в переулок. Там увидишь прямую дорогу в небо, пойдешь по ней и вскоре увидишь нашего Карла рядышком с Богом. Сидит и есть пирожные!

Шея и щека Петра задергались так сильно, что захоти он прервать это жестокое дергание рукой, ни за что бы не остановил. Кулак его со всего размаху угодил харчевнику прямо в подбородок, а когда тот упал, Петр принялся яростно обрабатывать его бока тупыми носами не развалившихся в дороге грубых крестьянских башмаков, не желая простить насмешки простолюдину.

Долго бродил Петр по Стокгольму. Видел, как работают в открытых кузнях кузнецы, ковавшие косы, плуги, подковы, ножи и шпаги, видел хлебопеков и белых колпаках, через распахнутые окна смотрел на портняжек, сидящих на столах, поджавши ноги, видел казнь двух воров — их вешали на площади перед собравшимся народом, и одна заботливая мать в белом чепчике и клетчатом переднике, подняв повыше трехлетнего сынишку, говорила:

— Вот, смотри и запоминай! Будешь красть, тебя повесят тоже, как этих воров!

И снова все нравилось Петру в Европе, где Стокгольм был примером порядка, к которому этот законопослушный и аккуратный народ шел долго, шаг за шагом. Наконец Петр набрел на замок, стоявший в центре города, и понял, что только в таком замке и может жить король. Перед замком — большая площадь с плацем. На плацу под звуки флейты и барабана маршируют солдаты, красиво, стройно ходят, разодетые в нарядные мундиры!

— Это королевский дворец? — восхищенный, спросил он у караульных с ружьями у замковых ворот.

— Ну, королевский! Тебе-то что?! Поскорей проваливай отсюда! Наш король бродягам подает только по воскресеньям, да и то когда бывает в хорошем настроении! — отвечал солдат с огромными усами, очень гордый тем, что стал стражем самого владыки государства.

Грубый ответ солдата привел Петра в бешенство, все закипело у него в груди, будто на сердце вылили расплавленный свинец или кипящую смолу. Уже нащупал рукоять ножа, броситься хотел на часового, чтобы пробить себе дорогу к замку, но сдержался. Приблизившись к солдату так близко, что ощутил запах чеснока из его полуоткрытого рта, швырнул в него обидной фразой:

— Ты, б…н сын, лучше б вначале рожу свою после спанья умыл, а после б на караул королевский становился!

Не багинетом, надежно вставленным в ружейное дуло, а выхваченным из ножен тесаком попытался достать караульный долговязого оборванца, но клинок наточенного тесака, метивший в грудь бродяги, был со звоном отбит выхваченным из-под полы ножом. Петр сделал тут же короткий выпад и без труда вонзил оружие по самую рукоять туда, где сверкала нижняя пуговица красного камзола усатого солдата. Его приятель, ошеломленный быстрой расправой над сержантом королевских мушкетеров, прежде, чем разрядить в бродягу свое ружье или заколоть его штыком, громко позвал на помощь, махнул рукой, и тревожный возглас тотчас остановил экзерциции на плацу. Петр увидел через копья железной изгороди, что к нему уже спешат мушкетеры во главе с офицером, поэтому, успев сделать со вторым солдатом то же, что и с первым, и не желая быть заколотым охраной дворца на месте, бросился бежать, на ходу засовывая в ножны свой огромный, окровавленный нож.

Отсидевшись в сенном амбаре какого-то двора, голодный и испуганный, потому что по улице совсем рядом с забором, через который ему пришлось перескочить, несколько раз пробежали солдаты, громыхая башмаками и прикладами, Петр выбрался из укрытия лишь под вечер. Ковыряя в зубах сухой былинкой, невозмутимо прошел мимо чистенькой хозяйки, доившей козу, любезно поклонился ей, сняв колпак, и вышел через калитку со звонким бубенцом.

Дом российского резидента Андрея Яковлевича Хилкова он разыскивал ещё дольше, чем королевский дворец. Наконец ему указали на двухэтажное строение с подсобными флигелями — каретной, кузней, прачечной, кухнец. С входящим в дом лакеем Петр хотел было пройти вовнутрь, но его оттолкнули, остановив по-русски:

— Куда прешь, мурло свинячье?! Али не знаешь, что дом посланников?

— Мне бы князя Хилкова видеть, или того, кто за него остался, просительно промолвил Петр, боясь, что прогонят и придется ночевать где-нибудь под забором.

— Гляди-ко, русский! Откель же ты взялся? — уже весело заговорил лакей. — Ну-кась, через черный ход пойдем. Тебе через господский не по чину… — и повел через темную прихожую, наполненную запахом кухни — видно, резидент ужинать покамест не садился. Скоро на Петра смотрели до десятка пар пытливых, не без насмешки глаз — лакеи, поварята, конюхи. Тот лакей, что ввел его во владения русской миссии, словно гордясь перед другими своей находкой, уставив руки в боки, с насмешкой говорил:

— Вот, братцы, глядите-ка, какого подобрал! К самому господину князю идти собрался, а у самого-то рожа давным-давно не мыта. Надобно б ему спервоначалу её умыть да бородищу причесать, да что-нибудь дать сожрать, а то, боюсь, он Андрея Яковлевича проглотит али до смерти напужает! А ну-ка, землячок, ты нам поведай — откель же ты в Стекольном взялся? Али крепостной да от барщины убег? Аль вольный какой казак, матрос?

Петр, вдосталь наслушавшийся пустых речей холопов подданного своего, посланного в Швецию его же личным распоряжением, безрезультатано силясь унять пляшущую щеку, округлил глаза, за лацкан кафтана ухватил лакея так крепко, что затрещали швы.

— Что, холоп, государя своего не узнаешь?! — прорычал, брызгая слюной. — Али вы тут, в неметчине, по своим законам, по особливым, жить вознамерились? Иди скорее к князю, пусть для государя русского, царя Петра Алексеевича стол накрывает побогаче, а я покамест здеся умываться буду! Ну, пошел!

Лакей, хоть и напуганный, но в то же время едва сдерживая смех, закивал и побежал к Хилкову. Князь в это время в шахматы играл с секретарем. Молодой — едва за тридцать, — красивый, одетый по-немецки, в богатом парике. Хилкову нравилось быть русским резидентом. Здесь, в отдалении от глаза государя, от пригляда со стороны бояр Посольского приказа, с хорошей казной посланника, вблизи от политесных европейских порядков, но под защитой грозного царя Руси, он чувствовал себя едва ль не Богом. Никакой вотчинник в своем родовом гнезде не мог сравниться с ним в свободе, в ощущении безграничной власти и безнаказанности, даруемой положением посланника. Не ведал тогда Хилков, как жестоко обойдется с ним судьба — не пройдет и двух лет, как война Швеции с Россией сделает его пленником, и домой он больше не вернется. Двадцать лет протомится он в Стокгольме да и помрет здесь, так и не увидев перед смертью родной земли.

— Ваша светлость, ваша светлость, — еле сдерживая смех, низко кланяясь, подошел к посланнику лакей.

— Ну, чего тебе? — лениво отозвался Хилков.

— Выжига какой-то к нам зашел, по-российски балакает отменно. С виду бродяжка. К вам просится. На кухне ноне…

— Хлеба дай да прочь гони, — не отрываясь от доски, посоветовал Хилков.

— Да чудаковатый такой выжига. За ворот меня схватил, кипятится, точно вода в котле, государем Петром называет свою неумытую персону, велит вести себя к посланнику…

— Эва! — встрепенулся князь, охочий в заграничной скуке до всяких развлечений. — Ну-ка, веди его ко мне, токмо пусть Тихон с Кузьмою, кучера, кнуты с собой возьмут — мало ль что твой выжига удумает. Какого токмо народу нынче не шляется…

Два карлы на коротких уродливых ножках, задорого купленные Хилковым у бродячих акробатов, приковыляли к князю, примостились у ног его, положив по-собачьи безносые лица на его колени. Хилков щекотал им подбородки, сам, вполоборота ко входу, ждал нового шута.

Петр, с длинной бородой, но причесанный и умытый, тиская в руках колпак, прошел к горницу к Хилкову поступью уверенной и быстрой. Не спрашивая разрешения, взял стул, поставил его напротив стула резидента, смело опустился на него, забросил ногу на ногу. Хилков же с недоумением уставился на его стоптанные башмаки, надетые на босу ногу. Подошва одного из них немного отходила в носке, и сквозь щель можно было видеть палец. Сам же «выжига» сидел, не говоря ни слова, и пристально, с неприятной тяжестью во взоре, глядел на русского посланца. С обеих его сторон встали крепкими дубами два княжеских кучера. За спиной у каждого — кнуты.

— Ну, и какого дела ради ты ко мне пришел? — попытался сдвинуть брови нестрогий по натуре Андрей Яковлевич. — Ну, прям-таки стоишь передо мною, как Спаситель пред Пилатом. Ты, что ль, называл себя царем Иудейским? сказал и рассмеялся, довольный шуткой. Хмыкнули и кучера.

— Не Иудейским, князь, а русским, русским! — быстро возразил Петр, вскочив со стула. — Что, не признал меня, коль я бородой укрылся, точно баба в бане срам свой закрывает веником аль шайкой? Ан нарочно бороду-то отпустил, чтоб проведать твое житье-бытье посольское, како ты правишь в Швеции мои государевы дела! Ну, докладай мне, да поскорее!

Но Хилков на то и был старинным русским вельможей да ещё посланником, умевшим говорить на иностранных языках, чтоб не давать брать себя на арапа всяким самозванцам с длинными бородами да в рваных посконных кафтанчиках и шведских башмаках из козлиной кожи, надетых на босу ногу. К тому же ясный ум Хилкова, прекрасно знавшего, что в нынешнее время русский государь Петр Алексеевич находится где-то поблизости от Ржева или Торжка, тотчас подсказал ему, что этот бородатый мужик при всем своем желании не мог собой являть природного русского царя.

Поднявшись на ноги, отогнав от себя карликов, кривя гневом свое красивое лицо, Андрей Яковлевич закричал, подступая к Петру:

— Ты, смердящий потрох, куриный помет, на кого здесь голосить надумал? Я при важнейшей государственной должности тут состою, а ты, бездельник, шут гороховый, изволишь притворяться русским царем да ещё грозишь мне, князю? Кнута давно не пробовал? Да я тебя в железах в Москву отправлю! Дыбу споведаешь у князя Ромодановского! А ну, вяжите вора!

Крутоплечие, засидевшиеся на чужбине без русской кулачьей потехи Кузьма и Тихон только того и ждали — мигом опрокинули на пол вырывавшегося изо всех сил, поносившего их черным матом Петра, скрутили ему руки, ноги крепким сыромятным ремешком. Скоро Петр лежал ничком, тихо скрипя зубами от горькой обиды. Благо бы такой позор и надругательство он принял от иноземцев, каверзных и злых, но терпеть унижение от дворовых подданного холопа было невыносимо горько.

Меж тем Хилков, наклонившись к лежащему на полу Петру, уже кое-что кумекал. Какая-то тревожная мысль блохой прыгала — туда-сюда, — в его голове, привыкшей к усердному и долгому мудроделию. Теперь уж ему не верилось, не бралось в ум, что взявшийся ниоткуда бродяга мог запросто назвать себя царем. К тому же бродяга был тверезый, на сумасшедшего не походил, так откуда же такая дерзость, за которую и с жизнью скоро можно было распрощаться?

— Эй, малый, малый, — тронул Хилков за плечи лежавшего в безмолвии Петра. — А ты и впрямь какой-то дивный. С чего ж удумал государем себя назвать? С плахой свидеться захотел?

Спросил да взгляд метнул к поясу бродяги — торчит из-за штанов рукоятка деревянная ножа. Потянул, извлек — нож огромный, у самой рукоятной перемычки запекшаяся кровь.

— Вона ты какой… На душегубство, видно, шел…

— Не на душегубство, тетеря, — глухо отозвался Петр. — Знал бы ты, князь, что со мною немцы в Саардаме учинили, так не стал бы крутить мне руки. Царь я твой, да токмо опоили меня в трактире, когда сидел я там с Сашкой Меншиковым. Опосля же на корабль забрали и в шведский замок отвезли, откуда я бежал. Пришел таперя в столицу Свейскую, чтобы поквитаться с Карлом. Не думал, что встретишь меня пинками. Попомню уж тебе такую встречу!

Хилков был ошеломлен. Если лежавший на полу мужчина на самом деле был царем, то за такое помыкательство его, князя, могли запросто лишить жизни. Но он не мог уразуметь, как могло случиться, чтобы никто, кроме этого бородатого человека, не был посвящен в тайну похищения, не переполошился, ведь с саардамского житья Петра прошло больше полугода.

— Да развяжи ты, лиходей, развяжи! — взмолился с угрозой Петр. — Руки затекли, да и утроба корма просит — со вчерашнего дня маковой росинки во рту не было!

Петра развязали, и через четверть часа он уже сидел за пиршественным столом напротив Хилкова, а сильно изумленные Кузьма и Тихон стояли в стороне, предусмотрительно не отосланные князем, и глядели на то, как выжига и бродяга ворочал широкими челюстями, перемалывая с хрустом цыплячьи кости. Хозяин же то и дело подливал вино в его высокий, чеканный кубок и с лаской говорил:

— Если бы сам Юпитер явился сейчас передо мной, я бы не столь был удивлен, как после вашего внезапного явления, всемилостивейший государь. Войдите в мою умственную потентацию, царь-государь. Что же происходить изволит? Если вы, как от вас изволил слышать, оказались в шведском плену ещё в декабре минувшего года, то как же могло случиться, что с тех самых пор об оной беде, постигшей Русь, я не был извещен? Выходит, или не было сего, или… или же вместо вас в Англию с посольством отбыл другой какой-то человек? Мой темный разум не в силах осмыслить столь затруднительную ситуацию!

Петр, не забывая прихлебывать вина, угрюмо, становясь с каждой минутой все мрачней, жуя, сказал:

— Шведы, что меня держали в замке, дали мне намек, что мое место пусто не будет. Выходит, сии шельмы, полонив меня, подсунули кого-то заместо настоящего царя. Да что сие, тьма египетская Меншикову али Лефорту глаза затмила, коль не видели подмену, али… и впрямь тот человек сходство со мной великое имеет?

Хилков, изображая великое сочувствие к беде царя и озабоченность, сказал:

— Разумею, что в превеликом афронте и затруднении вы оказались, государь. Первым делом, полагаю, надобно вас самым скорейшим образом в Москву отправить да постараться так учинить, чтоб вы быстрее самозванца там явились. Я же со стороны своей мог бы послать гонца к послам великим, к боярам Головину, Возницыну — нет, последний, знаю, у кесаря остался, о делах турецких с ним будет рассуждать. В общем, нужно задержать в пути того, кто вам дорогу перешел. Если явитесь в столице раньше, чем туда прибудет ложный Петр, то выгода за вами будет. А ежели одновременно с ним али позднее прибудете в Москву, то два царя да со сходственными лицами и манерами могут в государстве явить смуту почище той, что имела место при Лже-Димитриях. Здеся с осторожностью предельной нужно поступать, тем паче, когда стрельцы заволновались…

— Как… заволновались? — встревожился Петр, перестав жевать.

— А вы, государь, о сем деле и слыхать-то не могли, — чуть усмехнулся Андрей Яковлевич. — Да, было стали бунтовать, но четыре полка бунтовщиков военною рукой разбиты были генералиссимусом Шеиным да генералом Гордоном совсем недавно близ Воскресенского монастыря. Зачинщиков сказнили.

— Э-э, — задумался Петр Алексеевич, — с моим полоном тут, надо думать, крепкой суровой ниткой али веревкой даже сей бунт связался. Мню, что Карл шведский и с Софьей, и со стрельцами разом сию проказу супротив меня учинить захотели, но да я побегом своим их козни порушу! Надобно мне, Андрей Яковлевич, в королевском дворце побывать да с Карлой свидеться. Хочу сему щенку пару слов на ухо шепнуть, — и Петр ухмыльнулся с такой сатанинской злобой, что Хилкову страшно стало — разом вспотел затылок под кудрявым париком.

— На меня надеешься, государь милостивейший?

— А на кого ж еще? На холопов, что ль, твоих с кнутами? Под личиной секлетаря твоего в королевский замок войти хочу, чтобы с королем с глазу на глаз обмолвиться. Пистолеты мне снаряди хорошие, ножик сей ещё с собою возьму. Я сей шведской сволочи позора своего прощать не намерен.

Хилков недоверчиво покрутил головой. Царь вовлекал его в предприятие отчаянное. Приходилось идти на обман, выдавая вооруженного до зубов человека, пусть и русского царя, вознамерившегося учинить нечто воровское, кровавое по отношению к монарху державы, вина которой в деле пленения Петра ещё не была известна миру, за своего секретаря — неполитично.

«Эдак ты меня к казни-то и подведешь…» — подумал про себя Хилков, а Петр, будто читая его мысли, подбодрил:

— Ничего, не страшись. За честь государя своего и пострадать маленько можно. Но о страданиях ещё рано думать — все на свои плечи возьму, скажу, приказал тебе.

— Да не за себя я страшусь, государь великий! — со слезой проговорил Хилков. — Вижу, что ты безумный и бесполезный путь для себя выбрал. Пистолеты да ножик — малое дело. В первую очередь, я сам-то короля Карла лишь раз видал. Если и смогу тебя во дворец ввести, так не король ихний, а токмо министр, что послами да резидентами ведает, будет нас встречать. А ежели и Карла, царь, найдешь, то что за польза тебе будет от сей встречи? Неужто из пистоли станешь в него стрелять, ножом шпынять наследственного шведского монарха будешь? Невиданное дело! Кровью токмо вызовешь войну, а со Швецией нам ли схватиться? У них вон сто тысяч выученного войска под ружьем стоит, флот преизрядный. У нас же — речные струги, каторги, что в Воронеже ты строил, ненадежные стрельцы. Раньше Ижорскую землю у нас отняли, теперь же Псков с Новгородом отдавать придется шведу. Да и сам ли убережешься, если злое дело против Карла учинить собрался? Ты мне-то едва-едва свое царское происхожденье доказать сумел, а караульным, что в замке на часах, ты объяснить этого не сможешь: или растерзают на месте, или в пыточной замучают, а после четвертуют. В Москве же будет править самозванец…

Толковые, рассудительные речи резидента заставили Петра призадуматься на минуту — почавкал молча, посопел и с ещё более горящими глазами, чем прежде, сказал:

— Ты, князь, мне боле не перечь. Проси аудиенции у шведского министра, но экивоком разузнай, не будет ли в тот день Карлуши-короля. Я по-шведски маленько языком болтать сумею. Платье мне сыщи, да как говорил, изрядные два пистолета, чтоб в карман кафтанный залезали без труда. Ни о чем боле голове твоей кумекать и не надобно.

С тех пор, как самодержавный пленник Халландгольма, не спрашивая на то желания шведов, покинул замок, минуло больше месяца. Когда о побеге доложили Левенроту и королю, хозяин замка немедленно разведал, как могло случиться, что из крепкой его твердыни мог кто-то убежать? Окна высоко над морем, толстые решетки, то и дело в комнату заглядывают караульные солдаты. Левенрот, понимая, что запер в клетку не какого-то мужика, не сумевшего в срок внести арендной платы, не барона даже, вольно или невольно оскорбившего его, а самого властелина, помазанника, царя огромной полудикой Московии, необузданного и своевольного, как раз накануне решил, что следует втрое усилить меры по охране царя Петра, ибо этот страстный, свободолюбивый человек никогда не согласится остаться в заточении. Но теперь уж было поздно. Утешало одно: веревка, на которую так понадеялся беглец, не выдержала веса огромного, семифутового тела. Петр сорвался в море и, конечно же, разбился о камни, потому что у подножия крутого берега с утвержденным на нем замком было очень мелко. Так и доложил Левенрот Карлу, и шестнадцатилетний юноша, вначале сильно обеспокоенный, принял доводы своего советника — смерть опасного соседа предполагалась им в том случае, если пленника в Халландгольме не удастся принудить к безропотному проживанию в замке, или в случае каких-либо экстренных непредвиденностей.

— Ну, умер так умер, — равнодушно пожал плечами Карл, выслушав Левенрота. — Значит, русский Бог не был расположен к Петру. Но вы все ж таки постарайтесь разыскать в море его тело. Если я увижу мертвого царя, мне будет спокойнее.

И, несмотря на то, что прибой так и не вынес на берег утопленника, похожего на Петра, Левенрот написал королю, что труп царя найден, извлечен из воды, освидетельствован замковым врачом (свидетельство прилагалось к письму) и предан земле — тело какого-то несчастного рыбака, давно носимого волнами, было доставлено в замковую часовню. Получив это сообщение, Карл, и без того уже почти успокоенный, стал спать и вовсе безмятежно.

В тот день карета русского резидента Андрея Яковлевича Хилкова, украшенная двуглавым позолоченным орлом, въехала во двор королевского замка. Форейтор в ливрее с галунами ловко спрыгнул с запяток, дернул за ручку орленую дверцу, выбросил ногой складную ступеньку. Башмак с серебряной пряжкой, нога в голубом шелковом чулке появились прежде, нежели кудрявая голова князя. Вслед за ним сиганул на песок двора секретарь, молодой дворянчик, после неуклюже вылез Петр, одетый в польский кафтан, короткие штаны, с сафьяновым портфельчиком под мышкой, с бородой, правда, не такой лохматой, как прежде, с волосами, лежавшими на плечах.

Хилков шел впереди, секретари же — чуть поотстав, как требовала форма. Шли с мажордомом замка долго, покуда не очутились близ дверей, и Хилков шведу так сказал, кивнув на Петра:

— Этого здесь оставлю — не надобен, — и уже к Петру: — Дай-ка мне портфель…

Только скрылись за филенчатыми, в золотой резьбе дверьми, Петр Алексеевич быстро прочь пошел. Как ни упрашивал его Хилков оставить свое безрассудное намерение, но царь лишь одно твердил — хочу с ним поквитаться. Ничего не оставалось Хилкову, как описать, насколько знал, расположение покоев замка. Вот и поспешил помазанник туда, где, как он думал, мог он застать своего юного обидчика.

Замок был велик. Затейливые его ходы и галереи переплетались, как кротовьи норы, как муравьиные дороги в муравейнике. Повсюду стояли истуканы синемундирные, с ружьями, солдаты. Глазами провожали проходящего Петра, который все шел и шел вперед, и какое-то наитие, которым, видно, наделены все коронованные особы, заставляло двигаться его, не давая пока сигнала разуму, что где-то неподалеку расположено обиталище шведского монарха.

Потом не стало караульных, и лишь одни лакеи, камердинеры, кастеляны, скороходы деловито пробегали мимо с посудой, бельем, беззаботно шушукались друг с другом в темных углах. Петр, стараясь казаться своим человеком в замке, заглядывал в комнаты, тихонько приоткрывая дверь, но короля не находил. В одной комнате он увидел накрытый к обеду стол, в другой горничную, застилавшую постель. В третьей на постели лежала пожилая женщина, почти старуха, обнаженная по пояс. Два мальчика-пажа, должно быть, исполняя её волю, ласкали сладострастницу. Петр заметил, как один из них, целуя госпожу, плутовской рукой берет с придвинутого к постели столика лежащие на нем сладости — печенье, засахаренные цукаты, орехи, — и набивает ими карман своих штанов. Петр с отвращеньем захлопнул дверь…

Боясь, что заблудился и теперь не только не отыщет короля, но будет остановлен караулом и арестован, Петр все более сердился. Он уже негодовал на всех шведов подряд, и если бы его остановили солдаты, тотчас бросился бы на них и, конечно, погиб бы в схватке, потому что часовыми замок был буквально нашпигован. И вот настал момент, когда переносить гудение натянутых, как лютневые струны, нервов он уже не мог.

— Эге, приятель, послушай-ка! — подошел он к рослому капралу, замершему у стены с широким, как лопата, протазаном. — Вот тебе золотой, только скажи быстрее, как мне короля найти. Я — гонец из Гетеборга и у вас впервые.

Капрал зачем-то ухмыльнулся, пару раз подкинул монету на ладони — то ли сомневался, нужно ли отвечать, то ли испытывал вес золота, наконец сказал:

— Его величество сейчас, я знаю, в «бычьем» зале — прямо до винтовой лестницы и вниз. Только… только не ко времени, дружище, короля ты беспокоишь. Лучше передай свою депешу гоф-курьеру или гоф-маршалу, чтобы не накликать на себя беду.

— Не беспокойся, — буркнул Петр и поспешил вперед.

Спускаясь вниз по лестнице, штопором уходившей куда-то в глубины замка, Петр услышал крики, звон железа о железо, скрежет. Крики звучали пьяно и не походили на человеческие голоса, а ещё раздавались раскатистые выстрелы, и привычное к стрельбе ухо Петра различило, что палят из ружей и пистолетов. Совсем уже необычно для королевских покоев ко всему этому шуму примешивался рев каких-то животных, предсмертный рев, исполненный ужаса и боли.

С каждой ступенью этот адский концерт, эти звуки бесовских игрищ становились все явственней. Петр чувствовал острый запах ружейного пороха и невыносимо сытный, пьянящий запах свежей крови. Лесница кончилась, и теперь нужно было пройти по темной галерее, частой аркадой отделенной от главного зала, расположенного ниже. Петр понимал, что находится совсем рядом со стреляющими, орущими, вопящими людьми, и теперь требовалось сделать лишь шаг, и он его сделал.

Он взглянул из-за колонны на то, что творилось внизу, и ему захотелось отпрянуть, потому что увиденное выглядело ночным кошмаром. В густом пороховом дыму по огромному залу носились какие-то люди, распаленные, полуголые или в белых, забрызганных кровью рубашках, со шпагами, двуручными мечами, секирами, алебардами, ружьями и пистолетами в руках. Слуги держали за ошейники брыкающихся овец, козлов, молодых бычков и то и дело отпускали их, чтобы люди с оружием нападали на несчастных животных и с азартными криками рубили им головы, пронзали шпагами или остриями копий, стреляли из пистолетов и ружей. Одни животные старались избежать смерти — бегали по периметру зала, сшибая поставленные здесь доспехи, перепрыгивали через залитые кровью трупы уже мертвых собратьев, лежавших с перерезанными глотками. Другие, в желании дорого продать свою жизнь, бросались на своих истязателей, наклонив голову и выставив рога, и некоторым удавалось перед смертью ранить кого-то из людей, чтобы тут же пасть с перерубленной шеей или пробитым пулей черепом. Весь пол был залит дымящейся кровью, и люди, гоняясь за животными, поскальзывались, со смехом падали в лужи крови, вставали и бежали за козлами, бычками и овцами, будто превратились в хищных зверей или никогда и не были людьми.

С колотящимся сердцем Петр следил за этой дикой игрой. Он видел, как люди то и дело подходили к столам, наливали себе вина, жадно пили, и вино лилось по их подбородкам, груди. Здесь, среди крови, вони, мычания и рева животных, находились и женщины, совершенно нагие, пьяные, измазанные бурой кровью. Они с гортанными криками, точно фурии или ведьмы на шабаше, взгромоздившись на спины бычков или баранов, пытались кататься на них, держа в высоко поднятых руках бокалы с вином. Иные из них спешили подставить бокал под брызжущую из перерубленных артерий кровь и тут же, запрокинув головы, вливали в себя горячую, парную кровь, хохотали, валились на пол в лужи крови, а мужчины, тоже пьяные от вина и крови, волокли женщин в угол, чтобы тотчас совокупиться с ними, или же предавались соитию здесь же, на поверженных и ещё теплых или трепещущих в агонии тушах.

Вдруг по чьему-то сигналу выстрелы, звон оружия и крики стихли только блеяла овца или мычал бык. Все теперь смотрели на Петра, и кто-то требовательно сказал, обращаясь к нему по-шведски:

— Кто ты? Шпион? Лакей? Зачем ты явился сюда?

Петр, полагая, что ему зазорно выдавать себя за лакея, а тем более бежать с галереи, смело прошел мимо колоннады до конца галереи, с достоинством спустился по лестнице в зал. Его башмаки скользили в лужах крови, приходилось обходить трупы животных, а его взгляд уже остановился на том, кого он и искал. Карл Двенадцатый, худощавый, но довольно высокий для своих лет, мускулистый, запрокинув назад гордую, бесстрашную голову, стоял в окружении залитых кровью мужчин и женщин, в одной сорочке и белых в обтяжку панталонах. Гигантский двуручный меч с запачканным кровью клинком он держал перед собой, опершись на рукоять обеими руками, полуулыбался и пристально смотрел на приближающегося к нему бородача.

— Кто ты? Зачем подглядываешь на забавы короля? — спросил он строго.

— Я волен смотреть на них, потому что сам властелин, — по-шведски, хоть и с трудом подбирая нужные слова, твердо ответил Петр.

— Ты — властелин? — запрокинул свою красивую, белокурую голову Карл ещё дальше, насмешливым взором и как бы приглашая своих соратников разделить его иронию, обратился к ним: — Этот простолюдин возомнил себя каким-то властелином! Смотрите-ка на него! Да это просто какой-то сумасшедший лакей! Как он оказался в моем дворце? Кто пропустил его сюда? Ну и караул у меня в замке!

И вдруг какая-то мысль пришла в голову шестнадцатилетнего монарха, пьяного от сознания своей полной безнаказанности. Он толкнул вперед свой меч так, что его тяжелая рукоять, описав полукруг, повалилась к Петру, стоявшему в двух шагах.

— А ну, держи! — крикнул Карл.

Петр успел схватить меч за рукоять, и прикосновение к липкому от крови металлу ещё сильнее распалило в нем желание немедленно рассчитаться со шведом за свой позор. Карл между тем говорил ему:

— Ну, властелин, если ты на самом деле тот, за кого себя выдаешь, так покажи свое искусство. Мы — рыцари, потомки викингов, — стоим перед новой, большой войной с варварами. Я понесу им понимание того, как нужно жить, как молиться в церкви, какую слушать музыку, как и что есть, с какой степенью почтительности обращаться к своим домашним, друзьям, могилам предков и к своему монарху. Пока же я с моими верными единомышленниками готовлюсь к войне, к бою, к свежей, льющейся потоком крови. Если ты — швед, да ещё к тому же какой-то там… ха-ха… властелин, покажи, на что ты способен. Вот меч, сейчас выпустят моего любимого быка Аписа, которого я оставил для себя. Покажи, как ты справишься с ним. Нужно всего-навсего отрубить ему голову. Дело, признаться, непростое для новичка, но ты же… ха-ха… властелин!

С поистине королевской улыбкой Карл взглянул на своих придворных, которые рассмеялись, одобряя насмешливую речь господина. И вот уже три удара в ладоши, обращенные к кому-то, кого Петр не видел, подали знак, раздалось свирепое мычание, цоканье копыт по каменным плитам зала, удваиваемое эхом, и в зал вбежал крупный белый бык с могучими рогами. Его ноздри широко раздувались, крутолобая голова было наклонена к самому полу, и Петр видел, что животное раздумывает, как отнестись к людям, бывшим прежде по отношению к нему заботливыми и даже снисходительными. Но вот бык все понял. Его выпуклые глаза налились кровью, левая нога тревожно забила по плитам, хвост напрягся, а под белой лоснящейся шерстью загуляли напряженные до предела мышцы и сухожилия.

Все, кто был в зале, не исключая Карла, взявшего в руки богато украшенный охотничий карабин, сгрудились возле одного из выходов, притихли, ожидая, чем кончится поединок между могучим разъяренным животным и человеком. Они шептали друг другу на ухо, делая ставки кто на быка, кто не неизвестно откуда взявшегося «властелина». Петр же понимал, что если он не убьет животное, то этот свирепый бык, напоенный запахом крови, способный запросто опрокинуть его одним ударом и пронзить рогами, вспоров живот, затоптать своими острыми, раздвоенными копытами, непременно отомстит ему за своих сородичей, убитых здесь всего лишь ради забавы.

То и дело оглядываясь, чтобы не оступиться о трупы, Петр, держа меч обеими руками, отступал на середину зала, где легче было увернуться, а входящие в азарт люди, которым мало было крови животных, дружными криками подбадривали Аписа, пока стоявшего на месте, но уже перебиравшего короткими, напруженными, готовыми к стремительному броску ногами.

— Только не колоть, не колоть! — услышал Петр мальчишеский фальцет Карла. — Рубить! Рубить!

Отрубить быку голову, не на плахе, не тяжелым топором, а извилистым, как язык пламени, мечом, отрубить голову быку, находящемуся в движении, виделось Петру делом трудным, но он знал, что если не сделает этого, то опозорит свою корону, даже если о его позоре никто и не узнает. К тому же Петр уже ненавидел шведов, на которых ещё совсем недавно стремился во всем походить. Травить медведями людей запретил уже его отец, царь Алексей Михайлович, считая забавой, недостойной православного государя. Здесь же дикие нравы одобрял сам король.

Бык понесся на Петра совсем неожиданно. Завороженный тупым, неподвижным взглядом налитых кровью глаз животного, он не сразу осознал всю опасность. Копыта стучали дробно и громко, с морды летела хлопьями пена, громкое сопение и даже выдуваемый ноздрями воздух уже доносились до него, и только чудом увернувшись, он спас себя — бык пронесся мимо, — едва удержав равновесие и чуть не выронив меч.

Все, кто следил за поединком, даже голые, перемазанные кровью девки, беззаботно рассмеялись. Однако те, кто ставил на «властелина», не желая проиграть, стали кричать гневно и требовательно:

— Зарежь Аписа! Отруби ему башку! У тебя же фламберж, фламберж!

Петр, ободренный этим криком, поднял с земли безголового барана, хотя плохо понимал, зачем он это делает. Держа его левой рукой, правой покрепче ухватился за липкую рукоять фламбержа, обвитую жесткой крученой проволокой. Копыта Аписа застучали снова. Животное неслось на человека, превратившись в комок перекрученных мышц и сухожилий, рога целились прямо в низ живота стоявшего боком к зверю Петра, и снова он уклонился в сторону, успев, однако, бросить барана в морду быку.

Отбросив мягкую тушу рогами, Апис остановился, повернул с удивлением и негодованием голову, будто желая увидеть, куда делся человек? И тут человек, вознесясь над ним во весь свой немалый рост, став великаном ещё и за счет поднятых над головой рук, сжимавших гигантский меч, за счет приподнявшихся на носки ступней, округлив до предела свои сумасшедшие глаза, сведя губы в плотную точку, с громким гхаканьем, с потягом, точно баба секачом по капустному кочну, рубанул по бычьей шее. Тупой звук слился с коротким ревом быка. Брякнув об пол рогами, упала отделенная от туловища голова, и широкой, черной струей хлынула кровь, разливаясь по полу густой, маслянисто блиставшей лужей.

Петр обернулся, победно взглянул на Карла. Теперь шестнадцатилетний король смотрел на бородатого великана без прежней насмешки. Их взгляды встретились, и как рассыпанный порох вспыхивает от наведенного на него через двояковыгнутое стекло лучика солнца, так в уме Карла вдруг засветилась пугающая мысль — он совсем ещё недавно видел этого человека! А Петр приближался к нему, все ещё держа фламберж обеими руками.

Вдруг какая-то непривычная для шведского уха речь, резкая и грубая, сорвалась с уст человека, убившего быка. Клинок стал подниматься все выше и выше. Придворные, стоявшие к выходу ближе, чем король, невольно попятились, а Карл, ощущая их движение спиной, тоже пятился, понимая, что это не кто иной, как сам русский царь явился к нему.

— Нет, постой! — по-мальчишески звонко выкрикнул он, прижимая приклад карабина к плечу.

Выстрел грянул прежде, чем блеснувшее жало клинка поднялось настолько высоко, чтобы, падая вниз, рассечь его туловище от плеча до бедра, и когда дым рассеялся, то ошеломленные шведы увидели, что бородач зажимает левой рукой кровавую рану на правой руке, а страшный фламберж лежит у его ног.

— Стреляйте в него! Он русский! Русский! Он пришел, чтобы убить вашего короля! — с отчаянием и мольбой прокричал подросток.

Ободренные этим призывом, придворные бросились к Петру. Те, кто имели заряженные пистолеты или ружья, пальнули в него, не целясь и не причинив ему вреда. Кто-то потянулся рукой к укрепленному на оружейной стойке зала арбалету, торопливо, упершись ногами в стальное луковище, натянул тетиву стрела с гудением пронеслась мимо уха все ещё стоявшего перед королем Петра. Из коридора уже вбегали в зал мушкетеры, и придворные, осмелев, размахивая перед собой клинками шпаг, подступали к Петру. Он же, сунув руки в оба кармана кафтана, выхватил пистолеты, щелкнул курками и, окутывая себя белым дымом, разрядил стволы в тех, кто не побоялся приблизиться к нему.

— Да убейте же его! Заколите! Перережьте ему глотку! — кричал Карл фпльцетом.

Петр, бросив на пол пистолеты, взмахнул своим страшным ножом, выкованным в деревенской кузне, и ещё один нападавший накрыл свои телом обезглавленного барана. Обидно было бежать, но и быть зарезанным здесь, в этом залитом кровью животных зале, не хотелось тоже. Оскалив зубы, зарычав по-звериному, сделал устрашающий выпад в сторону одного, другого нападавшего, перешагивая через туши мертвых баранов и бычков, двинулся к лесенке, что вела на галерею.

— Он уходит! Стреляйте в него, стреляйте! Двадцать золотых тому, кто пристрелит негодяя! — кричал Карл, униженный тем, что в его замке кто-то посмел угрожать ему. Он знал, конечно, что угрожал не вор, не свихнувшийся лакей, а бежавший из заточения царь Московии, и теперь спасение этого человека могло грозить ему, да и всей Швеции позором, разрушением всех начинаний и обязательно войной с этой полудикой, голодной страной варваров.

В Петра, мчащегося по галерее, беспрерывно стреляли мушкетеры, но колонны аркады надежно отражали свинцовые пули, лепешками падавшие к его ногам. Выбежав из галереи, он, перед тем, как броситься вверх по винтовой лестнице, не забыл задвинуть за собой засов, и слышал, как стучали преследователи в крепкую дубовую дверь прикладами ружей, рукоятями шпаг, жалея о потере двадцати золотых, вполне бы пригодившихся на водку и баб.

— Ну как, нашел короля? — спросил у Петра тот самый сержант, что направил его в «бычий» зал.

— Нашел, — угрюмо отвечал Петр, продолжая зажимать рукой текущую кровь. — Умеет повеселиться ваш король…

— Ну, я же говорил, — усмехнулся сержант в усы, но больше ничего сказать не успел.

Петр оттащил обмякшее тело к нише в толстой стене. Здесь под ружейной амбразурой быстро стянул с него кафтан, штаны, сапоги, шляпу. Камзол оставил владельцу, потерявшему сознание от сильного удара.

Сапоги, кафтан, штаны были страшно тесны, перевязи, что держали шпагу и патронную суму, — коротки. Но Петр, не обращая на это внимания, шел вперед, туда, откуда, как ему казалось, он начал путь. И все тверже ступали его ноги по плитам запутанных коридоров замка. Не гостем, не подданным он чувствовал себя здесь, а господином. А в голове, будто высекаемые подбитыми каблуками на каменных плитах, звучали слова тропаря, любимого Петром:

«Да молчит всякая плоть человечья и да стоит со страхом и трепетом, и ничтоже земное в себе да помышляет. Царь бо царствующих и Господь господствующих приходит заклатися и датися в снедь верным…»

На замковом дворе уже бегали туда-сюда солдаты. Слышалась брань офицеров, проявлявших свое усердие по поимке проникшего в замок преступника ударами своих тростей по спинам подчиненных. Петр присоединился к отряду, зачем-то выводимому из ворот, и скоро уже шагал мимо островерхих крыш, крытых ярко-красной черепицей. Ружье, шпагу, перевязи и патронную суму вместе с треуголкой он оставил в каком-то ветхом сарайчике, где лежали метлы неизвестного Петру хозяина. В одной рубахе, благо был август месяц, государь Руси двинул в гавань, видя свое спасенье в уходящих из Стокгольма кораблях.

Трехматочвый бриг «Дельфин» стоял у самого причала под погрузкой. По толстым доскам, перекинутым с земли на борт «Дельфина», матросы закатывали бочки. «Должно быть, с салом», — подумал Петр. Пониже склонившись, опрокинул с донца на бок одну из бочек и тотчас заметил: «До чего легка! Порожняя, видать!» Покатил наверх, потом по палубе, ловко обхватил веревками, переброшенными через блок, чтоб в трюм спустить, вниз заглянул темно, матросы, что принимают в трюме бочки, ушли куда-то. Мигом бочку опустил в брюхо корабля, за нею сиганул, локтем по донышку ударил перевернулось, открывая пустоту.

«Ах, мать моя, Богородица! Спаси, не подведи!» — залез в бочку, но пришлось согнуться в три погибели, наподобие тех монстров сделался, которых видел у Рюйша в Амстердаме. Донце над собой поправил и притих. И минуты не прошло, как опрокинули его домину, покатили куда-то в угол, куда матросам было способней поставить бочку. Слышал, что говорили те матросы не по-шведски, а по-немецки. Догадался, что, загрузившись, «Дельфин» поднимет паруса.

Было душно. Истекая потом в вонючей, пропахшей прогорклым салом бочке, с занемевшими от неподвижности руками и ногами, Петр ждал момента, когда стихнут вокруг шаги и говор. Прежде никогда он не казался себе таким несчастным, и когда внезапно муть тяжелого, мучительного сна затмила его измученный невзгодами разум, перед внутренним взором явились старцы-иеромонахи — Симеон Полоцкий и Димитрий, ставший позже митрополитом в городе Ростове. Говорили они, но не Петру говорили, а его отцу, Алексею Тишайшему, что-де звезды им подсказали, будто родится у царя сынок, Петруша, престол потом его займет и вельми славен будет на Руси и во всех странах.

Петр пробудился, вспомнил видение и тихо заплакал. Предсказание иеромонахов не сбылось.

Но «Дельфин» уже подрагивал дубовым своим телом, подминая под себя волну за волной в открытом море.

 

6

А ИЗО РТА — ОГОНЬ, ДЫМ И СЕРА

— Государь, — наклонился Лефорт к самому уху Лже-Петра, покачивавшегося в дреме, прислонясь головой к стеганой стенке кареты, прикажите в Кремль не заезжать, а проследовать в Преображенское. Для чего вам прямо с дороги выходить на люди?

Приближаясь к Москве, об этом Лже-Петр знал, и совет, очень похожий на приказ, данный его тайным советником Лефортом, показался стряхнувшему с себя дрему Лже-Петру весьма дельным. Да, с тех самых пор, как он узурпировал титул государя всея Руси, минуло почти что девять месяцев, не прошедших для самозванца даром. Его русская речь стала тверже, с каждым днем обращался он к подданным своим, к членам магистратов, к купцам, вельможам, даже коронованным особам без излишней строгости, но и без малейшей лести — как подобает человеку, уверенному в своем прочном положении, в том, что за спиною сила, власть, несметная казна и, что всего важнее, царственное происхождение. Лже-Петр, однако, особым положением своим не наслаждался, а видел в нем источник каждодневной заботы: чтобы не дать маху в мелочах, не промахнуться на незнании обычаев страны, речи русских, и главным испытанием для себя видел первые дни пребывания в Москве. Вот почему он сразу же кивнул, едва услышал, какой совет дал ему Лефорт.

— Меншикова ко мне позвать, — приказал он стольнику, приподнимая кожаную занавеску на окне кареты, и скоро Александр Данилыч, боясь запачкать сапоги в дорожной грязи, на ходу вскочил в карету, в которой тряслись царь и Лефорт.

— Ну, мейн герцбрудер, под самой столицей твоей державы милостью Господней едем! То-то ж сегодня с дороги дальней пир затеем — Иван Великий закачается, ей-ей! Гонцов-то вперед давно послали — ведают в Москве, что на подъездах. Баньку уж истопили!

— Нет, чаю, не истопили, — сквозь зубы проговорил Лже-Петр. — Я тех гонцов воротить приказал. В Преображенском вначале переночуем. Прикажи-ка туда заехать.

— Ну, как прикажешь, — пожал плечами Меншиков и вылез из кареты, сильно качнув её. Лже-Петр бросил на Лефорта взляд и в который уже раз поймал себя на мысли, что пять минут назад он, повелитель, покорился этому остроглазому человеку.

«Пусть покамест будет так, — подумал про себя. — Я выжму из Лефорта знания о русских, его опыт, умение жить в чужой стране, а потом швырну его в яму для отбросов, как швыряют померанец, из коего выжат сок. Подданными надо пользоваться, пока они нужны».

Приподняв занавеску и выглянув в окно, Лже-Петр увидел высокие, чудные кровли теремов с сенями, повалушами, украшенные маковками, флюгерами, прапорцами. Кое-где крытые медью, свинцом, гонтом «в чешую», крыши необыкновенных, налепленных друг на друга построек, точно зеркало, отражали лучи уходящего солнца. Загикали кучера, громче защелкали бичи, и вдруг конюхи, то ли подчиняясь чьему-то приказу, то ли невольно выражая радость приезда домой, зычно, но на какой-то верхней, очень трудной ноте затянули песню, словно посылая вперед вместо гонцов весть о возвращении царя.

А в Кремле, в опустевшей, прохладной Грановитой палате, в самом дальнем от входа её углу за дубовым, не покрытым скатертью столом сидели двое. На столе — нехитрая снедь, в серебряном кувшине — сыченый мед. Сидят друг против друга, бороды понуро свисают к сложенным рукам.

— Ну, боярин, будем завтра с тобой ответ держать перед царем, как его владенье берегли, — проговорил Тихон Никитич Стрешнев, не старый ещё мужчина, бывший царев дядька. На него да на Ромодановского, что сидел сейчас напротив, оставил, уезжая, Петр все государство.

— Ответим… — как-то неопределенно буркнул Федор Юрьевич, вечно гордый тем, что один лишь взгляд его умел нагнать такой лютый страх, что даже думные бояре старались не попадаться на его глаза, бесовато поблескивающие из-под густющих, низко повисших бровей. — Нам-то ответить нетрудно, боярин, — мы государевой казной не сорили, пошлины и подати собирали исправно, о границах пеклись, отчую веру берегли да и сами никакого сраму не чинили. Ну, побаловали у нас стрельцы, так они и прежде на баловство повадны были. Мы же их живо к ногтю прижали, баловство то извели, и об оном государю немедленные и скорые отписки давали. Чего ж нам не ответить… Пущай кто другой бы о своем походе ответ нам дал, да токмо не стребуешь с сей персоны ответа…

— О ком же ты, Федор Юрьич, речь ведешь? — притворился простоватым Стрешнев, догадывавшийся, на кого намекал Ромодановский.

— Да о ком? — удивился боярин. — О том, кто государем себя величает, кто на великую казну, коей мы здеся оберегателями остались, ружья немецкие десятками тысяч штук покупает и пушки, будто у нас своего огнестрельного припасу нет, гадов всяких заморских к нам везет, иноземцев-проходимцев, от коих скоро в Москве проходу не будет, лютеран да кальвинистов.

— Смело ты говорить научился, Федор Юрьич, — насупился Стрешнев, сам наслышанный про непомерные траты царя, но не смевший и словом обмолвиться о пустоте и никчемности государевых расходов.

— Пусть смело! — не испугал Ромодановского укор. — Кабы не сумневался я кой в чем, так и молчал бы себе, в рот воды набравши. А сумнительства мои такого свойства, такого… Получил я с месяц назад от боярина Возницына из дальних мест письмишко, сам-то погляди… — Долго доставал откуда-то из-под шубы вчетверо сложенный листок бумаги. — Был у меня с Прокопием Богданычем уговор один перед его отъездом: коли явится нуждишка написать ко мне о чем потайном, так пусть напишет молоком меж строк в письме каком неважном. Ну, вот и прислал писульку, почитай.

Стрешнев принял бумагу, подальше отставив лист от глаз, но поднеся поближе к свечке, пробежал глазами, долго не мог сообразить, наконец подбросил брови к разделенным на две равные части блестящим от жира волосам.

— В разум не возьму, али опупел Возницын? Мнит, что тайно подменили царя Петра? Подозревает, что истинного опоили в кабаке да иного подпихнули? Нет, постойте! Али вот тебя, к примеру, Федор Юрьич, можно кем подменить? Подсунут меня, Тихона Стрешнева, замест тебя, так разве не приметно будет, ежели к твоей жене в постель залезу?

Ромодановскому сравнение такое неприятным показалось, сделал ещё страхолюдей разбойничье свое лицо, не не выказал упрека, сказал:

— Здесь дело почудней — моя сука, может, и виду не подаст, только сильней подмахнет, а вот отчего лишь одному Прокопию разница бросилась в глаза, а ни Головин, ни Меншиков, ни проницательный Лефорт её не углядели, если и свершилась та подмена, не уразумею. О подмене у меня не от одного сего письмишка душа болит: ещё в январе аль в феврале, докладывали мне, бегал по Москве юродивый Никифор, так сей блаженный кричал по папертям да в рядах торговых, что-де в загранице настоящего царя Петра немцы на ненастоящего подменили, и что-де та подстава обернется для землицы русской новой смутой, голодом и мором, ибо возвратившийся к нам государь будет самим антихристом.

— Господи, помоги и защити! — поспешил прикрыться Стрешнев широким крестом.

— Постой креститься! Взял я того Никифора в застенок, маленько припугнул, кнутом три раза по чирьям да по болячкам его прошелся — завопил. Спрашиваю, что за срамотные ты о государе речи по Москве понес, языка лишиться хочешь? А юродивый мне все одно твердит: явилась Богородица к нему да тайну сию открыла. Велела про антихриста повсюду разносить, чтоб русский люд готовым был.

Стрешнев сидел ни жив, ни мертв. Длинное, лошадиное лицо стало ещё длиннее от изумленья.

— Да неужто и стрельцы по той причине буянить стали? — спросил, с трудом сглотнув.

— Надо думать, не без сей причины. Когда зачинщиков пытали, Ерша, Проскурякова, Туму, кое-кто из них при мне вопил, что подмененному царю они служить не будут — не таковскому крест целовали. Я, правда, те ответы писарю в бумаге не велел отметить. Пусть, думал, царь считает, будто токмо по женкам стрельцы соскучались, вот и двинулись к Москве. На деле же выходит, все куда серьезней, и не мог я взять в ток, как из неметчины явилась к нам та весть, о коей и Возницын под большим секретом мне поведал. Дивно и страшно мне!

— Как не страшно! — согласился Стрешнев. — Зачем нам подмененный царь? А ну как, чью волю выполняя, прикажет боярам головы направо и налево посрубать? Что ж, овцами пред ним предстанем да ещё колоды с собою принесем, чтоб сподручней ему было злотворство свое чинить? А вдруг прикажет казну опустошить, в лютеран удумает нас превратить али в папистов? Как не страшно! И ведь уже явился, но почему-то в Кремль и не заехал, а ведь ждали! Чудно!

Ромодановский пожевал губами, поиграл кустистыми бровями, сказал решительно, печатая слова:

— Тихон Никитич, час ещё не поздний, сходим в хоромы к царице Евдокии, в ноги ей падем — пусть нам в самом скором времени тихонько скажет…

— Да… что же скажет? — не вынес заминки Стрешнев.

— Вот что. Бабье племя к мужним телам куда приметливей и памятливей, чем наше, мужиковское. Попросим Евдокию посмотреть на тело государя с особым тщанием — тот ли супруг явился к ней из-за границы! Бородавку какую, рубец, родимое пятно пускай проверит, не изменилось ли чего, не прибавилось ли. Может, голосом грубее иль тонее стал, вонь какая чужая от него теперь идет али, напротив, стал куда благовонней телом, чем прежде. Если уж баба нам в сем деле не поможет, мы-то и подавно подмены не заметим. Может, Возницын и не прав совсем — померещилось чего, али нарочно Петр Алексеевич вознамерился стать обликом, как немец. Тогда ему мы судьей быть не должны. Он — государь наш, мы — холопы. Но если каверзу чью углядим, воровство, подмену персоны природного царя на самозванца, то такое воровство достойно розыска, хоть бы оный длился десять, а то и двадцать лет. Я тогда пол-Москвы в пыточную избу превращу, дыбы в ряд поставлю, виселицы, плахи, колеса, крючья железные повешу. Все воронье Руси ко мне слетится на сытный пир! Сам пытать начну, но допытаюсь, кто и каких резонов ради устроил ту подмену! А важней всего, что с самозванца розыск свой начну! Ну, пойдем-ка побыстрее к Евдокии. И о неприличии похода к ней ты мне и не талдычь — дело великой важности!

Бояре, выпив по кубку хмельного меда, тяжело поднялись из-за стола. Дворяне да жильцы, сидевшие в сенях и балагурившие о том о сем, разом поднялись при появлении тех, кого сам царь оставил в правителях Руси. Ромодановский и Стрешнев, поддерживая полы длинных шуб, спустились во двор, вымощенный камнем. Купола кремлевских храмов уже пылали огнем вечерней зари. Перед тем, как войти в палаты царицы Евдокии, оба боярина тайком от следовавшей по пятам свиты перекрестились.

На следующий день, в Преображенском, Лже-Петр проснулся рано, но долго лежал в постели, впервые ощущая себя царем, хоть и думал, пренебрежительно морща губы, когда осматривал суровую обстановку спальни: «Разве сие спальня монарха? Ничего сходного с тем, что я видел даже у голландского штатгальтера, не говоря уже о покоях Вильгельма Английского, Римского кесаря или Августа Польского! Какая бедность!»

Он лежал на неширокой кровати, не имевшей балдахина, резных, позолоченных столбиков по углам, правда, на мягкой пуховой перине, с одеялом, обшитым по краю каким-то гладким мехом. Рядом с постелью серебряная лохань, даже не покрытая сверху, на стене, в углу — богатые образа, пониже и чуть в стороне — рукомойник над медным тазом. Английский комод, правда, очень неказистый, грубый — такому бы стоять в доме купца средней руки. Стол на точеных ножках, с кувшином кваса, недоеденные с вечера пироги с зайчатиной и щукой.

Но Лже-Петр тут же понял, что иной обстановка его спальни в Архангельском дворце и быть не может, потому что он возвратился в покои, оставленные полтора года назад настоящим государем Московии. «Неужто так жили его отец и дед? — уже с раздражением подумал Лже-Петр. — Где же азиатская пышность? Где десятки рабов, ждущих лишь одного движения моих бровей, чтобы тут же исполнить любую мою прихоть? Где полунагие рабыни с опахалами? Где изысканные яства? Или пироги и студень, которыми кормили меня вчера, приличная еда для царя, правителя пятнадцати миллионов подданных? Нет, тот Петр, что сейчас томится в заточении, даже его отец, дед — не есть настоящие русские цари! Моя родина сделала меня помазанником, так я буду им! Но не Петром Алексеевичем я вернулся к русским из Германии, Голландии и Англии, а Иоанном Грозным! Чтобы хорошо править русскими, чтобы они любили своего царя, нужно быть не царем-плотником, а царем-деспотом, не царем-отцом, а царем-богом!»

Он скинул с постели свои мосластые ноги, опрокидывая с грохотом ночную лохань, громко закричал:

— Постельничий! Стольники! Кто там есть в сенях?

Тут же распахнулась дверь. Молодой стольник Троекуров, сам недавно вставший, почесываясь и позевывая, в расстегнутом польском кафтане появился в спальне, спросил лениво:

— Чего изволишь, государь всемилостивейший?

Лже-Петр, стоявший перед ним во весь свой великанский рост в длинной, до щиколоток ночной рубахе, смазал Троекурова по щеке, заорал, топнув босой ногой:

— Что чешешься, скотина? Как стоишь перед государем?! Али хочешь, чтоб имения тебя лишил, в Азов служить отправил? Гляди-ка, взбоярились здесь все! Позабывали, что на службе государевой и жалованье за свое нерадение имут! Меншикова Александра, Лефорта Франца сейчас ко мне зови! Ежели спят еще, стреляй над ухом из пистоли, хошь — из гаубицы, а добудись! Я чаю, Меншиков на радостях вчера до полуночи с Бахусом якшался, ну да мне безразлично! Чтоб в самом скором времени здесь были!

Троекуров убежал. Вместо него явился Александр Данилович, в одних портках, даже без рубахи, но в косо надетом парике. Лицо распухло, глаза не разлепить.

— Ну, слышу, уже шумишь, мейн липсе фринт. Али тяжко было спать на новом месте?

Лже-Петр, дергая щекой, так крикнул на Алексашку, что Данилыч покрылся от страха гусиной кожей — прежде никогда не видел он царя столь разозленным. Вытолканный за дверь, бросился в свои покои, понимая сам, что виноват — явился к государю полуголым. Через пять минут бежал к нему обратно, но уже в штанах, ботфортах и кафтане, на ходу повязывал нарядный галстук, не забыв повесить на портупею шпагу. У царя застал Лефорта, который предусмотрительно был наряжен, как положено для разговора с государем.

Лже-Петр, все ещё нахмуренный, Меншикову и Лефорту показал на стулья близ стола, но сам не сел — как был в ночной рубахе, стал быстро ходить вокруг, руки на спине сцепив. Говорил отрывисто и нервно:

— Понеже я явился в стольный град государства после полуторагодовой отлучки, то хочу ознаменовать событие сие великим праздником. Собираюсь первым делом учинить я пышный въезд в Москву, а посему распорядитесь, чтоб доставили в Преображенское коней с богатой сбруей, праздничные одежды для меня, приближенных, свиты, лакеев и прочих, кто со мной войдет в Москву.

Лже-Петр увидел, что Лефорт уже выхватил из кафтанного кармана листок бумаги, свинцовый карандашик и стал записывать — понравилось.

— Приготовить надобно бочонок с серебром — будем бросать монеты в толпу народа. На Красной площади сегодня распорядитесь поставить лавки и столы, на коих для народа устроить угощенье — хлеб, жареное мясо, пиво, вино. Да всего побольше. В Кремле для родовитых бояр, дворян, купцов тоже поставите столы. На сем обеде я появлюсь с наследником. Сегодня же хочу увидеть соколиную охоту. Вечером — кулачные бои, ристалища, да медведей пусть выведут, а кто-нибудь из охочих людей пусть выйдет против медведя с рогатиной или ножом.

Лефорт строчил, а Меншиков просто задыхался от восторга, облизывал пересохшие с похмелья губы, дергал галстук. Петр, казавшийся ему ещё в Голландии каким-то странным, коряво говорившим, нелюдимым и всего страшившимся, здесь, в Москве, будто расправил крылья.

— Да, мин херц, надобно порадовать народ, а то втемяшится им что-нибудь в башку, как недавно стрельцам — эх, баловной народ! Водки бы только им поболе — сволочь на угощение повадна. Дворецкого сейчас покличем, пусть везет сюда одежды для церемонии, мы же подарками займемся, захлебывался от предвкушения Меншиков, уже видевший себя неподалеку от Петра въезжающим в Москву на белом польском скакуне, задорого приобретенном в конюшне короля Августа.

— Да, с подарками промашки не может быть! — щурил глазки Франц Лефорт. — У меня, всемилостивейший государь, уже все расписано, все наготове: что вашей матушке вручить, что августейшей супруге, царице Евдокии Феодоровне, что наследнику, что Прасковье Феодоровне, царице, вдове братца вашего, что царице Марфе Матвеевне, вдове царя Феодора, что сестрице, Наталье Алексеевне…

— Ладно, вижу, что всех упомнил, не забудем, — дернул усом Лже-Петр, видя в усердии Лефорта назойливость и суетливость. — Сейчас пошлите гонца к царице Евдокии. Пусть от меня с поклоном скажет, что ввечеру явлюсь к ней в спальню. Баню пускай натопят…

Меншиков так и расплылся глумливой рожей, точно он сам и был царем, готовившимся к встрече с миловидной, заждавшейся объятий мужа супругой.

— Да ещё пускай ей скажут, что из окошка в сумерках увидит фейерверк немецкий — подивится. Ладно, довольно. Чего запамятовал, дорогой вспомню. Чай, теперь долго не уеду из Москвы. Править буду по-старому, как отец и дед мой царили.

Уже через два часа, к полудню, на обширном дворе Преображенского все задвигалось, засуетилось. Ржали отдохнувшие за ночь кони, впрягались в вычищенные колымаги, рыдваны, кареты, седлались нарядными седлами, облекались драгоценной, с жемчугами и золотыми бляшками, мохрами и кистями, сбруей, с позлащенными стременами. Веселые, незлые перебранки и матюги конюхов, беготня казаков и гайдуков, стременных и дворянчиков посольства, вернувшихся вчера с царем. Когда поезд был готов, на крыльце явились государь, Александр Данилыч, Лефорт, Головин — все в русских одеяньях, как приказал Лже-Петр.

Сам царь в карету не забрался — посадил в неё Лефорта с Головиным. Пропустив в ворота, вперед себя, пять десятков казаков и гайдуков, облаченных в красные кафтаны с двуглавыми, шитыми золотом орлами на груди и на спине, дал шпоры своему серому в яблоках жеребцу, который легко вынес государя на дорогу.

«Ну, вперед! — забилось сердце Лже-Петра. — Как жаль, что вы, родные мать и отец мои, не видите меня сейчас! Я, Мартин Шенберг, благодаря всесильному Провидению стал царем огромной, бескрайней страны, и мое воцарение здесь сделает процветающей и мою милую, маленькую Швецию! Да, я царь, я — полубог, и вряд ли сам Юлий Цезарь ощущал себя таким же величественным, возвращаясь в Рим после похода на варвара, как я, въезжающий в Москву!»

И наряд был царским на Лже-Петре! За час до выхода во двор он облачился в сорочку и порты из полотна, отделанные по швам и по подолу золотой тафтой и мелким жемчугом, натянул штаны из синей камки на тафтяной подкладке. Поверх сорочки надел зипун из тонкого сукна малинового цвета, по вороту обшитый сапфирами и бирюзой, со стоячим жемчужным ожерельем. Но ферезь из багдадского атласа Лже-Петр надевать не стал — предпочел, по совету боярина-дворецкого, ездовую чугу из бархата, гранатового цвета, стан же затянул желтым поясом с кистями, за которым красовался у него большой кинжал из Бухары, в богатых чеканных ножнах, усыпанных рубинами и изумрудами. Но ногах — короткие сафьяновые чоботы, шапка — из объяри с околом из куницы, с павлиньим перышком.

Через полчаса пути Лже-Петр стал ощущать заметную тяжесть, будто и не материя вовсе пошла на пошив всех его драгоценных одежд, а грубая кожа. Тонкое полотно белья не спасало от зноя, а ехать пришлось в самую жарынь августовского погожего дня, и пот струился по спине властелина, стекал со лба по щекам, за ворот, на грудь. И чем сильнее нагревалась одежда, тем невыносимей пахла она, извлеченная из сундуков, где она хранилась, пересыпанная от жука и моли сухой полынью, табаком, ещё какими-то снадобьями. Редко проветриваемая, отдавала она сейчас все то, что впитала в себя за годы лежания. Но Лже-Петр, заставляя себя думать о том, что стоит лишь приехать в Кремль, и там он сможет снять с себя наряды, пройтись в одной сорочке, угрюмо улыбался, посматривая по сторонам дороги, и все ждал, когда же появятся московские постройки, и он увидит подданных, опустившихся на колени перед ним, приветствующих его криками радости.

Миновали две деревни, какой-то монастырек, и вскоре перед царским поездом, когда перевалили за пригорок, на который взобралась дорога, открылась картина, поразившая Лже-Петра и заставившая его сердце заколотиться сильнее — в двух верстах перед ним лежала Москва, и казалось, что само солнце купалось в золоте многих её куполов. Уже отсюда слышался звон колоколов — в ровном, нетрепетном гудении нельзя было выделить ни низкого, ни высокого колокольного голоса, потому что все они слились в одной песне, и ошеломленный Лже-Петр почему-то с негодованием и какой-то завистью подумал: «Да что они, на самом деле язычники, поклоняющиеся идолам, истуканам, или здесь впрямь живет… христианский Бог?»

Уже в слободах въезжающего в город царя встречали москвичи. Лефорт, нарочно оставивший карету и шедший рядом с конем Петра, негромко говорил ему:

— Весьма ответственный момент, ваше величество! Подданные встречают вас, так будьте же радушны, благодарны им за встречу, но не теряйте царственного великолепия. Кланяйтесь слегка на все стороны, и больше, больше важности на лице. Русские любят и почитают недоступных владык!

Лже-Петр делал все, что велел ему Лефорт, и видел, что многие из встречающих его падали на колени, крестились, стукались лбами о землю, тут же поднимались с измазанными пылью лицами, и пыль тотчас превращалась в грязь, потому что почти все плакали от радости, от умиления, размазывали её по щекам, будто находили в этом какое-то особое удовольствие.

— Батюшка-а-а! Царь ты наш православный, государюшка-а-а! На кого ж ты нас покида-а-а-л-та-а-а! — протяжно выла одна толстая баба, которой удалось-таки выскочить на дорогу и схватить за узду царского коня, что сильно испугало Лже-Петра, но женщине, получившей несколько ударов бердышным ратовищем от одного из стрельцов, обступивших дорогу, пришлось раствориться в толпе, из которой, однако, кричали:

— Сохранил-таки Спаситель всемилостивейшего отца нашего, Петра Алексеевича-а! Не дал сгинуть в неметчине!

— Царь-государь! — плаксиво вопил другой. — Не езди больше к немцам, не езди-и-и! Лихие люди немцы-ы! Опоят отравой какой, беленой, будешь навек недужный, а нам-то государь здоровехонький надобе-е-н, с высокой мышцей, со крепкою, чтоб не отдать нас ворогам-ам!

Въехали в город, как понял Лже-Петр по тому, что сплошь пошли дома крепкие, хоть и не похожие совсем на те, что он видел в Европе, много встречалось и каменных, выбеленных известкой, с высокими заборами, но больше было деревянных, чудных, мудрено громоздивших друг на друга разновеликие свои части, многоцветных, с резными подзорами, кружевами, коньками — пряничные дома. Церквей тьма-тьмущая — чуть ли не на каждой улице. В каждой двери распахнуты, а внутри мерцают свечи, и на улицу летит строгое церковное пение, гудят басовито, точно рассерженный рой пчелиный, голоса дьяконов. На папертях, на деревьях, заборах — народ. Руками машут, кричат царю здравицы, толкают в спины стрельцов, силясь пробиться к государю.

И вот уже рвущиеся к нему, остервенелые в радости своей, в рьяном порыве увидеть, прикоснуться, кажутся Лже-Петру не осчастливленными подданными, а какими-то бесами: глаза у всех горят, руки протянуты вперед, пальцы — скрючены. Тут уж долетают до Петра совсем другого толка крики, не одну лишь радость ощущает он. Вопят с разных мест совсем иное, вмеремешку со здравицами: «Наслали на нас из земли Германской василисков и аспидов! Саранчу в мешках привезли, развеют над всей землей Русской, чтобы посевы наши пожрала, а как вырастет та саранча с борова, то и за нас, православных, примется!»

Точно по чьему-то приказу, чтобы заглушить крамольные крики, ещё громче загудели, будто сорваться хотели с железных балок звонниц, московские колокола. Уже и не перезвон слышал Лже-Петр в этом могучем гудении, а какой-то дикий вой всего русского народа, прознавшего в нем самозванца.

— Езжай, Петр, назад к немцам — не надобен нам царь подложный! Истинного желаем, не немецкого!

— Нашего-то бают, немцы в бочку засмолили, припрятали, нам же лютеранина отправили, горшечника, ликом с нашим сходного! Выбивать его с Москвы! Не хотим из немецких горшков щи хлебать!

Крики эти все чаще, все громче слышались вокруг Лже-Петра, чем ближе приближался царский поезд к кремлевским стенам. Стрелецкие начальники, как видно, имевшие приказ пресекать всякое волнение, устремлялись в сторону кричавших, кого-то вырывали из толпы, кому-то вязали руки, кого-то били неистовым, жестоким боем, а народ, собравшийся в Китай-городе, словно подчинившись чьему-то подговору, уверовав во что-то, разносившееся среди толпы тихим шептаньем, стал волноваться, все громче слышался общий ропот какого-то неясного недовольства, и теперь Лже-Петр видел, что лица, обращенные на него, не искажала гримаса плаксивой радости, а выражение изумления, болезненной заинтересованности, страха застыло на лицах москвичей.

— Государь, приказать деньги в народ швырять? — не убирая натянутой улыбки, спросил Лефорт.

— Да, кидайте деньги! — зашевелил усами Лже-Петр, тоже продолжая улыбаться.

Серебро горстями полетело направо и налево. Москвичи завыли от восторга, от горячей обиды, что нельзя быть там, куда сыпались монеты, но Лже-Петр, ждавший возгласов одобрения его щедрости, благодарности, к своему смущению, досаде их не услыхал — только вопли алчности и разочарования.

— Больше бросайте, щедрее, щедрее! — потребовал он, и серебряные брызги чаще и чаще заблистали над головами людей.

На Красной площади, поразившей Лже-Петра своим величием, где ещё до приезда царского поезда началось угощение москвичей, стало жарко. Людские волны колыхались из-за напора задних рядов, желавших пробиться к раздаче. Но эти задние по причине особого внимания к столам с мясом и хлебом, к бочкам меда и водки, были и более восхмеленными, чем передние ряды горожан. Они и орали громче, несли что-то срамное, бессовестное, и Лже-Петр, не разбирая этих криков, догадывался, однако, что угощение отнюдь не пробудило к нему любви москвичей.

Вдруг на задах толпы послышался и вовсе какой-то дикий рев, будто в толпе началась поножовщина. Мужики истошно выли, женщины визжали, Лже-Петр с высокого седла видел, что там взмахивали руками, падали на землю, кого-то уносили на руках.

— Что, что там?! — указал он в сторону странной сутолоки. — Разведать!

Лефорт шепнул стрелецкому полковнику. Стрельцы, расталкивая бердышами горожан, проложили в толпе народа узкую просеку, скоро народ раздвинулся пошире, и Лже-Петр вместе с Меншиковым проехали туда, где возились и кричали люди. На земле лежали неподвижно или дергались в судорогах, хватаясь за животы, рыгая и икая, человек с двадцать мужиков и баб. Лица посинели, глаза выпучены, как у жаб, пена на губах. Многие уж не двигались, другие отходили в муках.

— Что с ними? — ужаснулся Петр.

Подбежал какой-то плешивый человек в кафтане приказного. Лицо испугано, в руке — ковшик с плескавшейся в нем прозрачной жидкостью.

— Государь, так ведь не водку, не водку пили! Сам нюхни — замест вина, выходит, бочку с крепким щелоком выкатили! По недосмотру, не иначе! Вот и отошли болезные. Царство им..!

Лже-Петр без сожаления, с одним лишь ужасом взирал на умирающих и умерших и громко сказал, обращаясь к Меншикову:

— Кто вместо водки подал людям яд, сегодня ж, до захода солнца, сыскать. На каждый дом умершего выдать по десяти рублей…

Но не успел Лже-Петр договорить, как за спиной его раздался чей-то бабий крик, будто женщине мешают что-то сделать, а она все стремится исполнить свое намерение. Обернулся влево и назад, резко, даже скрипнуло седло, и тут же грохнул выстрел, пуля жикнула шмелем, взметнула воздух рядом со щекой — словно ветерком обдуло. Обомлел — не испугался. Но в толпе уже кому-то крутили руки, жарко били, не жалея кулаков. Через минуту перед Лже-Петром уже поставили бабу, молодую, лет двадцати пяти, худую, простоволосую. Сарафан впереди разорван аж до пояса, в прорехе — худые груди, медный крест. Стрелецкий полковник подбежал, держит в руке пистоль, из дульной дырки — голубая струйка дыма.

— Она стреляла, сия ведьма! Хочешь, государь всемилостивейший, бердышами мои стрельцы её сейчас… в капусту?!

— Нет, погоди. — Лже-Петр смотрел на женщину скорее с интересом, чем с ненавистью. — Пусть скажет, чем я оказался виноват. Или тем, что задумал угостить народ московский по случаю моего приезда водкой? Но в том не моя вина, что сии несчастные отравились. Кто-то недосмотрел, я же сведаю, кто виновен, и строго накажу!

Но женщина продолжала смотреть на всадника с непримиримой злобой, с оскаленными, как у бешеной собаки, зубами, с горящими глазами.

— Нет, не по недосмотру ты отравой людишек русских опоил! Не по недосмотру, а по расчету, ибо Антихрист ты, коего заместо русского царя из зарубежья привезли! Вона, глядите-ко — прямо как в Писании сказано: конь бледный, а на нем-то всадник, а имя ему смерть! И ад грядет за ним, и власть ему дана над четвертой частью всей земли, власть гладом умерщвлять, мечом, мором да зверями! Да и сам-то он зверь! Зрите, како у него изо рта поганого огонь, дым и сера лезут!

Стрелецкий полковник со всего маху ударил бабу кулаком, заорал:

— Окстись, чего несешь, полоумная! Клещами раскаленными мясо с костей рвать будут! Государя поносишь!

— Какой он государь — Антихрист! Муж мой, стрелец, Ерш по прозванию, сказнен был лишь потому, что зверя оного страшился да народ московский предупредить хотел. Я же за мужа убиенного поднялась да то учинить хотела, что он не сделал! Жаль, промахнулась, ну да Бог силен, он Антихриста накажет строго!

И стрельчиха, насобирав полный рот слюны, плюнула, да так длинно и ловко, что угодила плевком прямо в сафьяновый расшитый сапог царя. Тут же явились охотники очистить государев сапог, другие принялись почем зря лупить рычавшую Ершиху, но Лже-Петр, подняв руку в нарядной персчатой рукавке, громко сказал:

— Оставьте её в покое! Сама не знала, что делала! Помутился разум сей женщины, как понимаю я, от горя, из-за мужа казненного. Пусть идет восвояси, прощаю её своей властью…

Меншиков, взиравший до этого на всю сцену лишь с одним любопытством, громко зашептал Лже-Петру:

— Что чинишь, мин герц? Оную злодейку не токмо надобно сейчас же в Преображенский приказ отправить, но и немедленно розыск начать. Или мнишь, что она лишь своим разумением на твою жизнь покусилась? Здесь цельный заговор! Виданное ли дело, на царя руку поднимать удумала, мерзкими словами его поносила! Четвертования заслуживает, колеса!

— Нет, быть по-моему! — заглушил Лже-Петр шепот Алексашки громким, строгим голосом. — Хоть и решил я править мои народом по старине, но возвращение свое к нему казнью спочинать не хочу! Пусть несчастная живет, да совесть будет ей единственным судьей. Она меня Антихристом называла, я же ей её слова по-христиански прощаю, она меня убить хотела — я же на неё зла не держу. — И, приподнимаясь на стременах, обращаясь уже к толпам москвичей, окруживших его и слушавших царя с сердцами, полными противоречивых чувств, заговорил, жарко поводя глазами: — Смотрите на меня, москвичи! Или же прежде никто не видел своего царя, не узнает государя Петра Алексеевича, хоть покинувшего вас полтора года назад, но вернувшегося целым и невредимым? О какой бочке немецкой толковали вы здесь? О какой подмене? Или же вы своим собственным глазам не доверяетесь? Ну, ежели к самим себе у вас веры не осталось, то, конечно, где же вам в других верить — сам Господь Бог не заставит! Я же, возвратившись из земли немецкой, хоть и много дивного и полезного для русича там повидал, но понял наконец, что лучше нашего края и народа русского нигде не сыскать. И вот, вернувшись к могилам отчичей и дедичей моих, объявляю вам, положа руку на сердце: править буду по старине, суд стану чинить честный, воеводам воровать не дозволю, налоги умерю, казну беречь буду и никаких войн с соседями затевать не посмею. Вы же под моею рукой вельми процветать станете. Оставленные прежде соборы, на коих выборные от всех сословий при царях Михаиле, Алексее и Феодоре свободно царю свои думы высказывать могли, возобновлю! Вот и получится, что не самодержцем я буду, а вместе с вами, с народом моим править стану, а значит, коль вы сами собой управляться будете, то в том свободу и найдете. Дальше говорю: не по нраву мне то, что держава наша столь много войска имеет, полков стрелецких, солдатских, рейтарских. Если мы будем мирной страной, ни на кого войной идти не намеренной, то какого прибытка ради нам великую армаду иметь, нахлебников ваших, захребетников и дармоедов? Полки решил сократить! Пусть те, кто из иноземцев, в свои земли возвращается, стрельцы же большей частью землепашеством заниматься станут али торговать начнут: и им покойней, и их женам с робятками. Ну, так кто же скажет теперь, что к вам из-за моря немец вернулся? Да такого радетеля о земле русской наша земля ещё не видала! Все о вас хлопочу, о православных!

Лже-Петр, в конце своей речи и сам полностью убежденный в том, что описанные им мероприятия явятся для его державы одним лишь благом, говорил последние слова со слезой, между тем замечая, что и многие слушатели его и простой народ, и стрельцы, и именитые граждане, — утирают кулаками текущие слезы или плаксиво кривятся, усердно моргая глазами. Ободренный этой картиной, прокричал:

— Веселитесь сегодня, люди! Отец ваш к вам возвратился! Ешьте, пейте, да токмо требуйте, чтоб тот, кто вам бочку с вином открывает, первым из неё отпробовал. За отравленных строго взыщу, семьям их — из казны по десяти рублей. Теперь же уберите мертвых, чтобы никого не смущали — погребу за свой счет.

Серебряными каблуками сжал бока застоявшегося скакуна и двинулся сквозь толпу, вопившую теперь одни лишь здравицы своему государю. Москвичи плакали навзрыд, рвались целовать сапоги, полы чуги царя. Стрельцы же нещадно лупили их плетьми, раздвигали в стороны ратовищами бердышей, и Лже-Петр испытывал чувство необыкновенной радости и счастья, хотя и не помнил уже, что ещё совсем недавно хотел явиться подданным не в образе защитника-отца, а грозным повелителем-тираном. Широко, насколько позволял Лже-Петру небольшой рот, он улыбался, принимая почести, ноздри широко раздувались, а глаза, не видевшие ничего, кроме бурлящего моря толпы подданных, смотрели дико и страшно.

Через ворота Спасской башни въехали в Кремль, и только здесь Лефорт, ведший под уздцы коня Лже-Петра, увидев, что Меншиков приотстал, негромко сказал:

— Государь, я просто восхищался вами. Сам Демосфен или Цицерон не сравнился бы с вами красноречием. Сие — ваша первая виктория. Теперь же едем к Архангельскому собору, где вас встретит патриарх всея Руси Адриан. Не забудьте преклонить перед ним колени, поелику ваша власть — от Бога, и вы — православнейший государь. После в соборе вы поклонитесь погребенным там предкам. Ну же, будьте смелы!

Но не встречи с патриархом, не неумелого поведения в соборе, где покоились кости московских великих князей и государей, страшился Лже-Петр. Его пугала встреча с близкими родственниками плененного Петра. Царедворцы, принявшие самозванца за истинного царя, знал Лже-Петр, не могли быть строгими судьями его «подлинности», которая, как оказалось в случае с Лефортом, была сомнительной. Лже-Петр надеялся лишь на то, что полуторагодовая отлучка Петра истерла в памяти его родных образ покинувшего их сына, мужа, брата и отца, к тому же, как думал он, Европа непременно оставила бы свой след на внешности и поведении даже настоящего царя. Это и прибавляло Лже-Петру уверенности.

Возле каменного терема Лже-Петр сошел с коня. Приказав идти с собою одному Лефорту, поднялся на высокое крыльцо. Ведомый Лефортом, пошел наверх по полутемной лестнице, зная, что идут к матери царя Руси. Слышал, как где-то наверху бегал кто-то, шептался, что-то куда-то волок, слышал шлепки, звук затрещин, чей-то приглушенный плач. Его провели в покой, где на стуле, с черным покрывалом на голове сидела женщина, ещё не старая, но вся в морщинах. Увидев Лже-Петра, не поднялась, только руки протянула, рот её затрясся, и вошедший догадался, что женщина в нем признала сына. Стоя на коленях и целуя руки Наталье Кирилловне, промолвил, очень боясь, что «мать» не признает в его голосе сыновний голос:

— Матушка, я вам из Англии привез гостинцев. После к вам доставят.

Женщина, гладя рукой по волосам склонившегося к её коленям мужчину, тихо плакала, а Лже-Петру почему-то было стыдно.

Оказалось так, что цариц Марфу Матвеевну и Прасковью Феодоровну, сестру-царевну Наталью Алексеевну Лже-Петр увидел раньше, чем царицу Евдокию и маленького Алексея. И здесь, на счастье, все прошло благополучно! Теперь уж Лже-Петр не опускал глаза, как при встрече с «матушкой», смотрел на родственниц весело, озорно, натурально выказывая радость встречи после долгого отсутствия в Москве. Тут уж подоспели стольники с гостинцами, и Лже-Петр брал из коробов отрезы тканей, венецианские кубки, зеркала, черепаховые гребни, шкатулки, дорогие бусы, смотрел на ярлыки, нарочно присовокупленные к гостинцам загодя, вручал их женщинам, юным своим племянницам — Екатерине, Прасковье, Анне. С удовольствием смотрел на то, как радовались они, по-детски ликовали, довольные внимание вернувшегося государя, их дорогого родича. Лефорт же уже тянул его на половину Евдокии Феодоровны…

Введенный в комнату, почти что темную, с небольшим оконцем, с налоем посредине, он увидел женщину в богатой, просторной одежде, переливавшейся золотыми бликами. Одежда эта сразу удивила Лже-Петра — к рукавам пришиты широкие и длинные, едва ль не до земли полотнища. На голове — рогатый головной убор. Но и то бы ничего, если бы лицо её не покрывал слой белой краски, поверх которой на щеках, точно яблоки, рдели круги румян.

Евдокия стояла неподвижно, держа в руках большой, расшитыми узорами платок. Лже-Петр, понимая, что нужно сделать первый шаг, бросился к царице поспешно, пересиливая желание поскорей уйти отсюда. Обнял за плечи, ощущая плотную холодную парчу, а носом — тяжкий дух румян. Евдокия так и осталась неподвижной, только прошептала:

— Ну, вернулся, лапушка. Слышала, придешь ко мне сегодня?

— Приду… — с усилием ответил Лже-Петр и тут же услыхал чей-то тонкий голосок, говоривший гневно, раздраженно:

— Матушка, пойдем, пойдем! Чего ты тут?..

Лже-Петр посмотрел налево и вниз. Держась за жесткий подол царицыного опашеня, дергая за него, рядом с Евдокией стоял худенький мальчик лет восьми, большелобый, угрюмый, смотревший на Лже-Петра с недоверием, чуть ли не со злобой.

— Да куда же, Алеша, куда пойдем-то с тобой? — наконец улыбнулась Евдокия. — Экий ты невежа! Гляди-кось, батюшка приехал.

Лже-Петр схватил Алешу на руки, подбросил к потолку. Мальчик, обряженный в длинный лазоревый кафтанишко, не знавший мужских забав, сидевший сиднем с мамушками да сенными девушками, заверещал от страха, делая глазенки пуговицами.

— А я тебе из земли немецкой пушку ребячью привез, что горохом палит, саблю и птичку-парадизку с механическим заводом. Узнал батюшку, Алеша? ерошил Лже-Петр его негустые волосы.

Но Алеша руку Лже-Петра со своей головки убрал резко.

— Чего к мамке пришел? — выпалил он. — Не батюшка ты мне — антихрист! Не нужна мне птичка твоя и пушка! Вези их обратно, к немцам своим! — И спрятался за спину матери, рыдая.

Лже-Петр резко повернулся и зашагал к дверям, слыша, как Евдокия принялась хлестать Алешу по щекам, выговаривая за срамные речи, а мальчик все рыдал и повторял сквозь слезы: «Антихрист он, антихрист!»

…Этот первый день вымотал Лже-Петра вконец, и хоть за столом, ломившимся от яств, он просидел часа четыре, толком поесть так и не получилось — многое отвлекало его от еды. Поэтому здесь, в спальне, сидя за небольшим столом лишь в портах да рубахе, он с аппетитом ел, то и дело поглядывая на Евдокию, сидевшую на постели уже не в золотом наряде и кике, уродовавших её молодость, а в ночной рубахе из тонкого полотна. На лице не было ни белил, ни румян, и теперь Лже-Петр поглядывал на красивую женщину с удовольствием, спешил поскорее доесть ужин, чтобы прильнуть к этому полному, пышущему здоровьем телу. Евдокия же, с босыми ногами, с расчесанными по плечам длинными волосами, сидела молча, только улыбка довольства при взгляде на жующего мужчину немного растягивала её красные, сочные губы.

— Ох, тяжкий день, — говорил между тем Лже-Петр, по европейской привычке считавший, что даму нужно занимать разговором, — и зачем я на пиру родовитых бояр снова по местам рассажал, как в старину бывало? Федор Апраксин с Гаврилой Трубецким, изрядно восхмелев, схватили друг друга за бороды, а после кулаками стали друг дружку охаживать. Такая неприятность даже меня не постыдились. Потом не стоило с медведем потеху устраивать. Вызвался против зверя выйти какой-то мясной подрядчик, с ножом вышел, да оказался неловок. Медведь-то его и повалил, стрельцы подбежать не успели, а он уж того мясника и задрал. Кулачный бой за Москва-рекой тоже без замертво побитых не обошелся, потому что люди с Красной площади опосля моего угощения уже сильно пьяные друг на друга пошли с кусками свинца в кулаках, что не по правилу. А когда вечером фейерверк сжигать стали, — ты же видала, — один ящик с ракетами по неосторожности мастера-голландца сам собой взорвался. Голландца-то насмерть уложило, а трем человекам руки-ноги поотрывало. Вот незадача. Станут потом пуще прежнего в Москве говорить, что не Петр Алексеич, природный государь, к ним возвратился, а немец. Алеша-то чего ж меня не признал? — спросил уже строго, словно прося у матери ответа за грубость сына.

— Да какой с него спрос, Петрушенька, — с певучей лаской подала голос Евдокия, — слабоумненький он, мякина в головке. Да и испужался он тебя али призабыл. Эк долго как не возвращался. А про наговоры разные забудь. И в тереме всякое про тебя толкуют странницы — всем, что ли, верить? Главное, я в тебе прежнего Петрушу, лапушку моего, признаю. Скоро ль курицу доешь?

Лже-Петр с заколотившимся сердцем, тщательно обтерев пальцы о нарядное полотенце, нарочно не задув свеч, прикованный жадным взором к обнаженным плечам, шее женщины, к натянутому грудью полотну рубахи, пошел к постели.

Только под утро, когда оконце со вставленными в круглые свинцовые оправки венецианскими стеклами стало бледно-малиновым, Евдокия вспомнила, о чем просили её Ромодановский и Стрешнев. На шее, к затылку ближе, под волосами была у мужа родинка, большая, бугорчатая. Нетрудно было провести рукой по шее, потому что голова неспящего мужчины покоилась у Евдокии на груди, но что-то удерживало женщину от этого нехитрого движения. «А нужно ль и смотреть? — будто спрашивал какой-то голос. — Тебе ль не все равно?» Нет, точно искуситель руку её толкал и толкал.

То место, где раньше родинка была, оказалось совершенно гладким, но Евдокия ничуть не испугалась. Она вспомнила, как жадно любил её лежащий рядом с ней мужчина, какие слова шептал ей. Ее Петруша прежде, может, только раз или два и был таким. Вспомнила, что последние два года перед отъездом к немцам он у неё и не оставался на ночь, и вдруг горячее желание продлить любовь с лежащим рядом человеком, кем бы ни был он, наполнило её.

— Петруша, а ты к подлюке той, к немке, больше не пойдешь?

— К кому же?

— А к Монсихе, на Кукуй.

— Не пойду, — не поняв, о ком речь, сквозь накатившую дрему ответил Лже-Петр.

Счастливая Евдокия так и не уснула. Она гладила плечи и шею спящего на её груди человека, дороже которого не было, и ей было совершенно безразлично, что у него исчезла прежняя родинка и что он почему-то бормочет во сне на незнакомом ей языке.

Ромодановский подошел к Евдокии уже на другой день, когда она пошла к вечерне в Успенский собор. Осеняя себя мелкими, частыми знамениями, глядя на распахнутые царские врата, спросил:

— Ну, Евдокия, о чем я тебя просил, смотрела?

Царица ответила не сразу. Вначале хотела совсем не отвечать — не тот на боярине чин, чтобы ей, государыне, давать ему ответы. Но вдруг захотелось сказать, да только таким манером:

— Больше, Федор Юрьич, меня о том не пытай, а то государю жалобу свою принесу. Стыдно тебе-то слушать срамотные речи, распускаемые по Москве бездельниками да стрельцами. Али с Софьей Алексеевной стакнулся? Каким уезжал к немцам царь Петр, таким и вернулся. Все при нем осталось… — и не удержалась: — …еще больше домой возвратил. А таперича мне не мешай. Святые дары выносить будут.

И затянула, крестясь, подпевая хору, уже не замечая обиженного смелой отповедью боярина.

 

7

ПРАВО БЫТЬ ЦАРЕМ И ПРАВО БЫТЬ СОЖЖЕННЫМ

Не имея сил терпеть жажду, желая также справить нужду, Петр вылез из бочки. Корабль, качаясь на волнах, уже шел полным ходом. Было слышно, как по палубному настилу бегают матросы, как бранит их то ли боцман, то ли шкипер, но этих людей Петр не боялся. Какой вред могли причинить ему они, не имевшие намерения пленять опасного для Швеции русского царя? Наоборот, думал Петр, он придет к капитану и убедит его в том, что человек, забравшийся на его судно, это государь всея Руси, по одному велению которого может в скором времени собраться двухсоттысячное войско, готовое сразиться с любой европейской армией. Конечно, он явится к капитану совсем не в царском виде — рваный, залитый кровью кафтан, кое-как перевязанная рана на руке, борода, но Петр верил, что у него хватит красноречия, чтобы убедить владельца или командира судна.

Петр поднялся по деревянному трапу трюма наверх, но крышка оказалась запертой сверху, и он испытал чувство сильной досады от этой первой неудачи. Стучал он долго, и несмотря на то, что слышал голоса матросов, бегавших по палубе, никто из них не замечал шума, несущегося со стороны трюма. Петр стал кричать, обращаясь к матросам по-немецки, по-голландски и по-шведски. Наконец крышка люка отворилась, впуская в провонявший кожами, несвежей рыбой, салом трюм солнечный свет и воздух. Когда Петр выбрался на палубу и выпрямился, то увидел, что окружен матросами. Все они стояли от него на некотором расстоянии, в руках у многих были нацеленные в его грудь ружья и пистолеты.

— Там ещё есть такие, как ты?! — строго спросил человек со щетинистой бордой, но без усов, шляпа которого была надвинута глубоко, почти на глаза. Он говорил по-немецки, но Петр понял вопрос.

— Похоже, что нет. А ты здесь кто, капитан?

— На «Дельфине» задавать вопросы имею право только я, — нахмурился бородач. — Как ты попал в трюм?

— Бежал от солдат шведского короля. Они убили бы меня, не укройся я в трюме твоего корабля, — с достоинством отвечал Петр, потому что совершенно не страшился этих людей.

— Выходит, у шведского правосудия были на тебя свои виды. Что, беглый каторжник?

— Нет, я не каторжник. Я — русский царь!

Матросы, помолчав секунды три, разразилмись смехом. Они ржали самозабвенно, хлопая друг друга по спине, переламываясь пополам. Один даже упал на палубу — до того ему было весело. Только капитан не смеялся. Он неотрывно смотрел на Петра, имевшего гордый и независимый вид. Хохот подчиненных он прекратил коротким приказом:

— Обыщите его.

Два моряка тут же схватили Петра за руки, и русский государь не стал противиться — царем на судне был капитан, а Петр умел ценить порядок. Ничего, кроме ножа, на странном оборванце матросы не нашли. Капитан осмотрел оружие Петра, нахмурясь, ковырнул ногтем запекшуюся на рукояти кровь, зачем-то головой кивнул. Тут же к нему подскочили два матроса, и он им что-то негромко приказал.

— Ну, русский царь, мы сейчас посмотрим кем ты представишься ещё после купания, — мрачно, будто сам себе, буркнул капитан, и вот уже Петр был повален на палубные доски, и, как ни сопротивлялся он, его руки на запястьях и ноги у самых стоп были перетянуты веревками.

С холхотом, с криками «Купаться! Купаться!» матросы понесли Петра на кормовую часть «Дельфина». Послышалась команда капитана:

— Курт! Ганс! С кормы под днище канаты заводить!

— Есть «заводить»! — с веселой готовностью ответили матросы, предвкушавшие удовольствие от представления, в котором главным и единственным актером должен был стать какой-то «русский царь».

А Петр, прекрасно знавший об обычаях на европейский кораблях, кричал:

— Капитан! Капитан! Если вы исполните свое намерение, я вас повешу, четвертую как оскорбителя! Я — помазанник! Я — царь!

И матросы, слыша крики беспомощного, но страшно вращавшего глазами и брызгавшего слюной «царя», смеялись пуще прежнего, щипали Петра, дергали его за волосы, говоря при этом:

— Царь, царь! Ты немного запачкался, мы тебе готовим ванну!

— Да, ванну! Ведь нужно выйти к подданным не таким грязнулей, а чистеньким, как положено царям и королям!

Скоро Курт и Ганс доложили капитану, что канаты заведены под днище, то есть все к «купанию» готово, и лишь короткий жест командира судна — большой палец руки, указавший вверх, — сообщил ликующим матросам, что можно приступать.

— Царь, царь, ты уж постарайся в водичке не очень-то кричать о своем царском достоинстве, а то не миновать беды! — советовал Петру кто-то. Другой, смеясь, говорил:

— Нет, не говори ему ничего, Фриц! Великий царь такой большой, что просто выпьет море — что ему!

С гиканьем, свистом, хохотом протягивали матросы Петра под килем. Он хорошо нырял ещё мальчишкой, и задержать дыхание на две минуты не составило бы для Петра труда, но матросам приятно было ощутить свою власть над беззащитным человеком, имевшим к тому же наглость разговаривать с их капитаном грубо, сверкать глазами да ещё пугать его виселицей и четвертованием. Поэтому-то вытащить привязанного за руки и за ноги человека из-под днища корабля они не спешили, и Петр, в голове которого от недостатка воздуха в легких уже зазвенели хрустальные колокольцы, а в памяти промелькнули со скоростью урагана сцены детства, лица матушки, Евдокии, Анны Монс, Алеши, многих других людей, не сдержался, открыл рот, и в его легкие хлынула вода, и сознание превратилось в черный узкий коридор, по которому помчалась душа к маячившему впереди свету…

— Ну что, очнулся? — пробились к его разуму чьи-то далекие, чужие слова. — Кем же ты ещё себя назовешь? — увидел Петр перед своим лицом нехороший взгляд наклонившегося над ним бородатого капитана.

— Я — царь… всея… Руси… — уже по-русски с совершенным безразличием по поводу того, сумеет он убедить кого-нибудь или нет, промолвил Петр, радуясь в душе тому, что остался в живых.

Казалось, русская речь заставила капитана призадуматься. Он выпрямился и отдал приказ:

— Дайте ему матросскую робу и штаны с башмаками. После приведите ко мне.

Когда Петр появился в капитанской каюте, что находилась в кормовой надстройке «Дельфина», командир судна, долго раскуривавший трубку с длинным черешневым чубуком и поглядывавший на молчавшего Петра, наконец спросил у него:

— Ну, и как тебя зовут, «русский царь»?

— Петром, — ответил Петр, произнося свое имя на русский намер.

— Да, видно, ты, приятель, на самом деле спятил с ума, раз твердишь одно и то же, как попугай, — пыхая дымом, сурово говорил капитан. — Ладно, если ты — беглый каторжник и боишься того, что я отдам тебя судьям, обещаю не делать этого. Только брось молоть чепуху. Я не люблю врунов. Тем более таких, которые хотят придать себе важности. Я же вижу по твоим рукам, привычным скорее к топору и пиле, чем к изящным столовым приборам, что ты простолюдин. Кого ты хочешь обмануть? Мы плывем в Кольберг, в Померанию владения великого курфюрста Бранденбургского. Если ты не будешь больше называть себя царем Петром, потому что твоя дурь и спесь мне надоели, от них тянет блевать, я, так и быть, отвезу тебя в Кольберг. Конечно, тебе придется отслужить мне работой, тяжелой работой.

— Но я царь! Я истинный царь Петр Алексеевич! — закричал Петр, и судорога свела его щеку. Если шведы надругались над ним именно потому, что им был неудобен строптивый сосед, то здесь, на корабле, его унижали так же, как челядь Хилкова, и эта обида была для Петра куда более горькой, чем нанесенная королем Карлом. — Подожди, капитан, я расскажу тебе, почему мне, царю Петру, пришлось забраться в бочку из-под сала, только не перебивай меня! — На плохом немецком, помогая себе руками, то и дело с рычанием хватаясь за дергавшуюся щеку, Петр рассказал историю пленения, поведал, насколько догадывался, о его причинах, о том, как получилось, что в России не заподозрили подмены. Под конец сказал: — Если ты, капитан, разгрузившись в Кольберге, возьмешь курс на Архангельск, то получишь за мой провоз очень щедрую плату. К тому же я обещаю тебе, что до конца своих дней ты сможешь торговать беспошлинно любыми иноземными товарами в моей державе.

Посасывая трубку, по которой страстно соскучился и Петр, стеснявшийся между тем попросить у капитана табаку, командир и владелец корабля прикидывал. Конечно, он слышал раньше о привычках русского царя, поэтому натруженные руки сидевшего перед ним великана не могли быть доказательством плебейского происхождения, но капитан был немцем, расчетливым и методичным, к тому же он был купцом, и даже если в словах незнакомца имелась доля правды, то все равно неизвестность далекого плавания в Архангельск, где он никогда не бывал, неопределенность в выборе товара, сомнительность успеха заставили наконец капитана решительно покачать головой:

— Нет, в Архангельск «Дельфин» не пойдет. Если бы даже Святая Бригитта явилась сейчас в мою каюту как знамение правдивости твоих слов, то я бы скорее послушался доводов рассудка. — И, усмехнувшись, добавил: — Цари не прячутся в бочках, не ходят с крестьянским ножом за поясом, и их не протаскивают под килем. Все, иди к боцману. Он подыщет тебе работу.

Петр посмотрел на капитана с ненавистью, но тут же совладал с собой, поняв, что здесь, на корабле, капитан является царем и вправе поступать, как ему угодно.

Нет, работы он не боялся, но боцман поначалу заставил Петра мыть палубу, гальюн, чистить рыбу и овощи для корабельной кухни. Но как-то раз Петр сказал боцману, потому что ему не терпелось проверить себя в работе с парусами:

— Ты думаешь, что мне можно доверить лишь работу юнги? Я изучал морское дело в Голландии, так что могу отличить штаг от фардуна, а крюсель-рей от крюсель-топенгата. Да и по вантам я лазаю проворно.

— Ну что ж, «русский царь», — посмотрел боцман на Петра с изумлением, — встанешь с сегодняшнего дня рядом с другими.

«Дельфин», поймав попутный ветер, шел к берегам Померании быстро, и на пятый день плавания, когда Петр уже совсем освоился на мачтах при постановке и уборке парусов, когда он, так любивший корабли и воду, с высоты семи саженей без страха смотрел на сжавшуюся до размеров носового платка палубу «Дельфина», на бескрайнее, взлохмаченное волнами море, то уже не вспоминал о своем царском происхождении. Порой в его голове появлялись странные мысли. Он уже думал, что напрасно так рвался домой, к трону и шапке Мономаха.

«Эка радость приглядывать за оными спесивыми боярами, думать о казне, о приращении земель, о пошлинах, о раскольниках, ворах, приказах, стрельцах, о мощении дорог, о винной торговле, о монастырях и недоимках. Или я с детства не мечтал о кораблях? Или сызмальства не чурался власти? Власть раньше мне надобна была, чтобы окоротить смутьянов, Софью, разбойников и татей изловить да и сказнить их. Чего же хорошего в той власти? Власть — вот она! Все члены тела моего подчинены мне, ум трезвый, глаза и руки действуют согласно. Вот оно, добро-то! Или разве не отказался Спаситель от власти, когда его нечистый искушал? Отверг ее! И я отвергну, ради себя, ради Христа!»

Боцман, видя усердие Петра, не мог налюбоваться новым матросом и однажды нарочно пригласил капитана, чтобы тот взглянул, с каким проворством долговязый, длиннорукий малый неведомо каких кровей и какой земли идет по рее к самому её ноку, чтобы закрепить там угол паруса, как спускается по вантам, как дает совсет матросам — совсем как боцман.

— И ты ещё мне говорил, что когда-то сидел на русском троне? — с ухмылкой спросил у Петра капитан, когда тот развалистой походкой подошел к нему, повинуясь приказу. — Нет, цари не могут быть хорошими матросами. Хочешь остаться на «Дельфине»? Я положу тебе по двадцать талеров за рейс, а когда освободится боцманское место, ты его займешь. Соглашайся, чего тебе терять?

Не обиду, а благодарность и даже гордость ощутил Петр, выслушав предложение капитана. Он бы остался на «Дельфине» до зимы, но не больше, а если бы такой корабль был у русского царя…

— Перегони «Дельфин» в Архангельск, будь на службе у Петра, и я стану твоим матросом, — весело сверкая глазами, ответил он, но капитан лишь махнул рукой, нахмурился и, уходя в каюту, бросил:

— Опять ты за свое. Плохо кончишь, хоть и матрос отменный…

Кольберг оказался знатной крепостью, хорошо вооруженной как с суши, так и с моря. Петр с любопытством смотрел на цитадель с марса фок-мачты, отмечая, что бастионы Кольберга куда пригодней, чем деревянные, усиленные башнями, стены Архангельской крепостницы.

«Вот возвернусь к себе, укреплюсь в земле Ижорской, такие же построю…» — и тут же спохватился — от Руси он был далек, как звезды от земли.

На набережную гавани сошел по трапу все в той же матросской, из парусины, робе. Штаны, чулки и башмаки. Правда, подарили ему ношеную шляпу из сукна, повязанную по тулье лентой, а капитан вручил два талера, посчитав, что его работа достойна особой платы. Давая деньги, ни слова не сказал Петру, только смачно сплюнул за борт и пошел в каюту.

Земля, на которую сошел Петр, хоть и была твердой и не качалась, подобно палубе, под ногами, но с каждым шагом он терял уверенность в себе, потому что не знал, куда же дальше идти. В Кольберге не было ни русских послов, ни русских людей торговых. Можно было, правда, написать письмо в Москву да и отправить его с оказией, но кто бы взялся за пересыл письма, да и где пристроился бы он, покуда в столице русского государства возились бы с мерами, способными вызволить его из зарубежья.

«Да и кто тому письму в Москве поверит? — вдруг словно обухом по темени ударила Петра догадка. — Если уж меня не ищут, стало быть, замену нашли! Ах, аспиды! Им и дела нет до царя Петра! Сгинул — да и ладно, сердцу и утробе легче. Нет, надобно в Москву пробраться тихо-тихо, да и посмотреть, что там чинится. Вначале все проведать, а уж после и открыться. Ах, покараю без милосердства. Да только как домой вернуться?..»

Так он рассуждал, прислонившись к стене какого-то домишки. Рядом проходили люди, глазели на великого ростом человека, то ли бродягу, то ли матроса, бормочущего про себя и странно двигающего бровями. Вдруг в дальнем конце улочки послышался барабанный бой и по мостовой прошли три глашатая в казенном платье. Один усердно бил в барабан, созывая горожан, а два других поочередно взывали к обступившим их мещанам:

— Граждане славного города Кольберга! Во исполнение приказа магистрата всем велено сходиться на рыночную площадь, где в час пополудни будут преданы огню три ведьмы, напускавшие порчу на людей и скот, а также заподозренные и уличенные в любострастных сношениях с дьяволом! Спешите! Зрелище поучительное и предостерегающее для всех, кто не крепок в вере!

Петр был крепок в вере, но не верил в колдунов, а поэтому потащился вслед за спешащими на площадь горожанами, в основном женщинами и детьми мужчины бали заняты работой, а старики, должно быть, так много повидали на своем веку, что казнь каких-то ведьм была им совсем не интересна. Пока он правил, в Москве сожгли каких-то чародеев, но Петр не видел казни, хоть и знал, что сжигают в срубе, и прежде, чем людей коснется огонь, они умрут от дыма, поэтому в таком сожжении проявлялось милосердие к приговоренным. Но даже к такому виду казни обличенных в колдовстве или ереси Петр питал предубеждение, поэтому, когда патриарх Иоаким просил его дозволить казнь через сожжение немца Квирина Кульмана, открыто заявлявшего, что он — Иисус Христос, Петр дал свое согласие неохотно. Теперь же предоставлялась возможность увидеть настоящих ведьм…

Три стоба на площади уже были обложены связками хвороста, на столбах цепи. Ведьм привезли на площадь в повозках, под сильным караулом, словно дьявол не сумел бы, если б возникло у него желанье, справиться со стражей. На особые подставки у столбов взошли три женщины, правда, одну из них и женщиной-то ещё нельзя было назвать — девчушка лет шести. В руках она держала крошечный крестик и что-то лепетала, глядя на него. Цепями её тельце было притянуто к столбу, поодаль привязали молодую женщину, а чуть в стороне — старуху.

Меж тем собралась толпа зевак, и Петр, недоумевая, как же такая маленькая девочка сумела стать колдуньей, напускала порчу на людей да ещё была уличена в «любострастных сношениях», спросил у молодого человека, одетого в черный студенческий кафтан, при шпаге и с треуголкой под мышкой:

— И этот ребенок тоже ведьма?

— А что тут странного? — охотно и весело отвечал студент. — Во-первых, в колдовстве уличили её мать, вон ту молодку, а во-вторых, девчонку видели за городом, когда играла с жабой. Суд Кольберга весьма справедлив и даже милосерден, поэтому Грету, ту, что вы назвали ребенком, перед сожжением незаметно для толпы удушат. Но её матери, которая так и не признала своей вины, придется помучиться — её сожгут на открытом огне, таков закон.

— Ну, а старуха? — спросил Петр, у которого вдруг задрожали руки, так что пришлось покрепче сцепить ладони.

— Старуха? Так это же мать колдуньи, а разве матерью ведьмы может быть праведная женщина? Впрочем, под пыткой и она призналась, что летала с дочерью и внучкой на шабаш, а также промышляла тем, что в окрестностях Кольберга собирала травы, козий помет, дохлых лягушек и помогала готовить из этой гадости приворотные зелья.

— Все они, как я слышал, были возлюбленными дьявола?

— Да, несомненно! В «Молоте ведьм» прямо говорится, что любая колдунья становится любовницей черта, который спешит закрепить свою власть над ведьмой введением в неё своего тлетворного семени. Возраст ведьмы для дьявола не помеха. К тому же главная ведьма очень красива и, как говорили, была верна супругу, а красота и добродетельность, согласно науке, являются прямыми индикиум, то есть признаками колдовства.

Петр видел, что молодой человек весь в предвкушении занимательного зрелища, а также гордится своей осведомленностью относительно повадок ведьм. Не отводя взора от ужасных приготовлений к казни, сквозь стиснутые зубы Петр по-немецки спросил:

— И часто в германских государствах жгут ведьм?

— Нет, теперь не часто, — с заметным огорчением отвечал студент. Десять казней за год — разве это много? Лет сто, даже пятьдесят назад с колдовством боролись куда усердней, правда, не в Кольберге, конечно. Я слышал, что ещё недавно в Брауншвейге позорные столбы стояли густым лесом перед городскими воротами, сжигали даже в маленьких городках в год по тысяче прислужниц дьявола, по шестьдесят — по семьдесят зараз. Представляешь, какую песню затягивали ведьмы, когда огонь начинал кусать их за ноги! Однажды в Оснабрюке я был на таком вот представлении — волосы встали дыбом от их воя! Что делать? Я сам учусь на богословском факультете в Кенигсбергском университете и уверен твердо, что колдовство нужно вырубать под самый корень. Ну, не мешай-ка мне, приятель, вон уж главный палач пришел.

Словно теми же цепями, что держали у столбов несчастных женщин, был прикован взгляд Петра к картине подготовки к казни. Вот пришел то ли городской судья, то ли бургомистр. То и дело оглаживая белый, завитой парик, он читал приговор бесстрастным голосом, будто делал это каждый день. Старенький священник поочередно влез по лесенке к каждой из колдуний, и Петр увидел, что самой младшей ведьме от ужаса даже не хватило сил прикоснуться губами к кресту и выслушать последнее напутствие святого отца.

Судья махнул рукой, и толпа, точно этот жест относился к ней, привстала на цыпочки, подалась вперед. Все эти люди, много слышавшие о казни ведьм, но или не видевшие её в своем городе, или видевшие, но пришедшие на площадь, чтобы снова прикоснуться через тепло горящего огня к запредельному, страшно-манящему, жадно следили за возней палача. Петр же не спускал глаз с маленькой девочки, отчаянно завопившей, когда палач с факелом подошел к её столбу:

— Па-па-а-а! Отвяжи меня-я! Отвяжи-и-и!

И этот призыв, брошенный в безучастную, молчащую толпу, подобно огромному стальному коловороту, которым Петр в Саардаме проворачивал в бревнах дырки, вонзился в его сердце. Расталкивая зевак своими могучими плечами, не видя перед собой ничего, кроме столба с привязанным к нему ребенком, Петр ринулся к лобному месту:

— Кто это? Остановите его! Солдаты! Солдаты! — закричал судья, видя приближающегося к месту казни великана с космами длинных волос и с сумасшедшими, дико сверкающими глазами.

Солдаты бросились к Петру, двое схватили его за руки, но он отшвырнул их не глядя, точно это были дети. Ногой он отпихнул вязанки хвороста, схватился руками за цепи, обвившие тельце девочки, стал искать скрепу, что соединяла концы, а маленькая ведьма все шептала ему:

— Спаси меня, спаси! Христа ради, спаси!

Но подбежавшие солдаты, прикладами ружей метя в затылок, оглушили Петра, он рухнул на землю, более не способный бороться, и когда огонь запылал, а палач из милосердия под завесой взлетевшего выше столбов дыма накинул на шейку маленькой колдуньи намыленную веревочную петлю, его уже волокли куда-то, и зрелище казни так и осталось за пределами его чувств и рассудка.

«Вот, вкекался в погань… — проговорил внутри какой-то голос, когда Петр очнулся в кромешной тьме, на чем-то сыром. Повсюду цвинькали падающие в воду капли, пищали мыши. — Матросом быть хотел, а царево вылезло — на чужом огороде свою морковку захотел сажать».

Петра держали в сыром застенке без пищи и воды три дня, и он уже не рвался к дверям, не колотил в них, не требовал открыть — все было безразлично ему, лишь бы оставили в покое. Но как-то раз дверь отворилась, кто-то приказал: «Поднимайся и выходи».

В просторном светлом зале на фоне большого гобелена сидели люди в черных мантиях и париках. Петр услышал, как один из них сказал другому:

— Только давайте поскорее. У нас мало времени, чтобы заниматься всякой сволочью.

— Итак, — тут же заговорил тот парик, к которому адресовали просьбу, мы хотим узнать, кто ты и почему вознамерился препятствовать производству казни над признанными виновными в колдовстве? Приговор был окончательным и обжалованию не подлежал. Говори, или же твое молчание будет истолковано как знак неуважения к суду, что влечет за собой смертный приговор — тебя повесят завтра же.

Выслушав вопрос, Петр с бешенством взглянул на судью, позволившего себе приговорить несмышленого ребенка к страшной смерти. Холеное, лоснящееся лицо красноречиво свидетельствовало о том, что судья пожрать и выпить не дурак, и в тот день, сразу после казни, отправился домой, где, засунув за ворот крахмальную салфетку, принялся за богатый обед и расправился с ним с большим аппетитом и в самом лучшем расположении духа.

— Ты спрашиваешь, каналья, кто я такой? — вцепился Петр руками в дубовый поручень барьера, отделявшего его от той части зала, где находился суд, с такой силой, что барьер заскрипел. — Я тот, кто ещё недавно правил в стране, законы которой куда милосердней и боголюбивей, где не жгут на кострах детей, где казни даже самых страшных разбойников творятся так тихо, что на другом конце города о них никто не знает. Я — царь и великий князь Руси, волею судьбы и злых козней врагов моей державы лишенный трона!

Петр, покидая корабль, сбрил свою длинную бороду, оставив на лице одни лишь усы с бойко торчащими в разные стороны концами, и теперь лишь убогая да к тому же грязная одежда матроса помешала бы знавшим ранее царя в лицо признать в нем правителя Руси. Но судьи никогда не видели ни живого русского царя, ни его портретов, поэтому товарищ старшего судьи, громко стукнув ладонью по столу, закричал на Петра:

— Каналья? Ты смеешь оскорблять высокий суд? Завтра же ты будешь качаться на виселице, как стираные портки на веревке у хозяйки!

— Нет, постойте, ваша милость, постойте! — вскочил с места третий судья. — Вы обратили внимание на последнюю фразу этого негодяя, неведомо откуда взявшегося в славном Кольберге? Он утверждает, будто является русским царем. Каково! Похоже, нам придется немало попотеть с этим мерзавцем, потому что кара за одно лишь оскорбление суда будет слишком мягкой для него, — и уже обращаясь к Петру, спросил: — Так ты на самом деле считаешь себя русским царем? Отвечай кратко, ясно — это в твоих интересах!

— Да, я и есть русский царь Петр, государь всея Руси! И вы, проклятые детоубийцы и антихристы, под видом добротолюбия ругающие имя Христа и Святое Евангелие, были бы посажены на кол, будь я государем вашей земли!

— Ну, вы видите, видите? — закричал третий служитель Фемиды. Секретарь, сейчас же запишите ответ этого бродяги! Итак, человек, которого мы видим, не только пытался воспрепятствовать исполнению приговора городского суда Кольберга, вынесшего справедливый вердикт в отношении отъявленных ведьм, уличенных в сношениях с дьяволом и порче людей и скота, но и сам, судя по всему, является дьявольским отродьем, ибо, по всему видно, в него вселился бес. Иначе кто же вещает в нем, кроме беса, когда этот человек нагло оскорбляет суд, а потом утверждает, что является русским царем? Если бы этот бродяга по имени Петр был простым умалишенным, то болезнь отчетливо проявилась бы в его жестах, внешнем строении органов, но ничего подобного мы не замечаем, а стало быть, снисходительствовать суд не имеет права. Нужно немедленно и тщательно обследовать тело бродяги Петра на предмет выявления дьявольских знаков. Вы согласны со мной, господа судьи?

Двум другим судьям очень хотелось побыстрее покончить с этим делом, но отказаться от предложения молодого товарища они не могли. В таком случае их самих можно было заподозрить в попустительстве дьяволу и в снисходительном отношении к его слугам. Председатель суда кивнул, махнул платком страже, с Петра, по-русски и по-немецки ругавшего членов суда, в мгновенье ока была сорвана одежда, и как ни сопротивлялся он, толстая веревка, обвив его тело, опутала руки и ноги.

Судьи меж тем приблизились к Петру и с глубокомысленным выражением на лицах принялись изучать его тело. Они поочередно рассматривали Петра со всех сторон, наклонялись, приседали, насколько позволяли путы, разводили ягодицы Петра, обращаясь при этом за помощью к одному из солдат, — наконец самый молодой судья, тот самый, что потребовал произвести осмотр, откинув в сторону волосы, увидел на шее Петра выпуклое родимое пятно и даже вскрикнул от радости, точно ученый-астроном, узревший через окуляр телескопа неизвестное прежде небесное тело:

— Вот оно! Нашел! Смотрите, достопочтенные судьи! Кто же теперь станет сомневаться, что бродяга достоин не виселицы, а костра? В «Маллеус малефикарум», то есть в «Молоте колдунов», подробно описаны такие наросты как неоспоримое свидетельство, что их владельцы — слуги дьявола.

— Постойте, господин Штедингер, — заговорил судья-обжора, — вначале нужно убедиться в том, что это родимое пятно при укалывании не будет кровоточить, а уж потом…

— Уверен, что крови не будет! — упрямо сказал Штедингер. — Принесите иглу. Впрочем, нет надобности — моя всегда при мне. — И судья извлек из кармана мантии небольшой футляр, откуда вынул огромную иглу, при помощи которой сапожники прошивают дратвой подошву. — Я сам уколю, причем сделаю это очень умело, как рекомендовал «Маллеус малефикарум».

Игла вонзилась в тело Петра так глубоко, что он пронзительно закричал, содрогнулся, тотчас на коже появилась испарина. Судьи, не принимавшие участия в укалывании, с интересом смотрели на манипуляции их сотоварища, и когда появилась кровь, это, однако, ничуть не сконфузило Штедингера, самоуверенно заявившего:

— Что ж, кровь ещё не разрушает общего правила, господа судьи. Черт коварен, хитер, и многоразличны способы, коими он защищает своих подопечных. Вот и сейчас он рядом с нами, он-то и выдавил кровь из тела этого колдуна. Нужна настоящая пытка, причем с самого начала по самым высоким степеням. Я настаиваю на пытке!

Петр, плохо понимавший быструю речь Штедингера, догадался-таки, что говорит ему молодой борец с дьявольскими кознями. Косным от ненависти и ярости языком, путая немецкие слова, он заговорил:

— Не берите грех на душу, судьи! Я — русский государь, царь Петр, и если на Руси узнают, что вы мучили их государя, помазанника Божьего, не сносить вам головы, не избежать войны! Виданное ли дело, царя пытать?!

Старшие судьи будто сомневались в чем-то, а секретарь, записывавший слова Петра, все чаще отрывался от листа бумаги и изучающе вглядывался в лицо связанного, раздетого донага мужчины. Нет, он не был из числа тех, кто сочувствовал подозреваемым в колдовстве. Часто присутствуя на допросах и пытках, видя кровь ни в чем не повинных, порой совсем детей, слыша их стоны и вопли, треск ломаемых костей, хруст выворачиваемых на дыбе суставов, он, несмотря на молодость, сумел облечь свое сердце железным панцирем бесчувствия. Человек же, называвший себя царем, интересовал его совсем по другой причине.

— Говорите, необходима пытка? — доставая из-под мантии часы, хранившиеся в кармане камзола, с зевком спросил упитанный судья. — Да, я не против пытки, только, милый Штедингер, приближается обеденное время, а мой расстроенный желудок требует точности в приеме пищи. Вечером и займемся. Пусть бродягу отведут вниз да бросят ему кусок хлеба и дадут воды. Ведь мы не какие-нибудь варвары, жаждущие крови ради крови. Мы действуем во благо Евангелия и Животворящего Креста, и покуда вина подозреваемого в служении дьяволу не доказана, должны обходиться с ним милосердно.

Рьяный борец с дьявольскими кознями Штедингер был недоволен решением председателя суда, которого считал недостаточно стойким ненавистником колдунов и ведьм, но промолчал. Петра развязали, велели одеться и под охраной четырех солдат препроводили в подземелье, куда он был брошен, избитый прикладами ружей, три дня назад. Сырой, вонючий подвал встретил его могильным мраком, и тяжелая, обитая железными полосами дверь со скрипом захлопнулась за ним.

Сидя на охапке гнилой соломы, слыша писк крыс, шнырявших по углам, звон падающих с потолка капель, Петр вдруг горько заплакал, но не от жалости к себе, потому что чувствовал вмешательство во все события последних месяцев Провидения, а Божий промысел он привык считать всегда благим. Петр плакал, вспоминая пирушки у Лефорта, у торговца Монса, вспоминая лица дорогих приятелей из немецкой слободы, дорогую Анну Монс.

«Неужто все немцы притворялись, лукаво врали мне тогда, прикидывались добряками? Они обольстили меня своим гостеприимством, лаской, отличным пивом и вкусной колбасой, простыми, свободными манерами, политесом, умными, приятными речами. Я, видно, обманулся, если возжелал сделать русских причесанными, умненькими немцами, они же, оказалось, провели меня сотнями, тысячами своих казнят, обрекают на мучительство, не жалея и младенцев. Лютер у них заместо Бога, а Лютер, говорят, сам в черта больше, чем в Бога верил — чернильницей в него бросался. А меня за что на пытку обрекли? За ребенка на площади вступился!»

Вдруг заскрежетало железо — кто-то отодвинул засовы. Свет на мгновенье ворвался в темноту подвала и исчез. Застучали по ступеням башмаки, и Петр услышал чей-то голос:

— Государь, поднимайтесь, поднимайтесь! Я пришел, чтобы вывести вас отсюда. Я — секретарь суда, вы видели меня. Спешите, скоро вернутся судьи.

— Откуда ты знаешь, что я… государь? — не мог поверить Петр.

— Я узнал вас, у меня есть ваш гравированный портрет. К тому же я слышал, что вы работали в Голландии, как обыкновенный плотник. Не знаю, как вы оказались в Кольберге, что с вами приключилось, но верю, что вы прирожденный царь Московии. Бегите из города! Если вас настигнет погоня, то уж костра вам не избежать. Я знаю, что вы любили немцев, так пусть же, если вы вернете себе корону, ваша любовь распространится и на простого судейского секретаря из Кольберга. Мое имя — Гаспар Баум. Теперь же поднимайтесь на ноги, я выведу вас из тюрьмы.

По известным лишь ему одному закоулкам здания суда, построенного ещё триста лет назад, хранившего в своих стенах память о тысячах милосердных приговоров, обеспечивших заблудшим христианским душам очищение спасительным огнем, Гаспар Баум вывел Петра на улицу, и помазанник, горячо обняв молодого человека, скрылся в ближайшем переулке.

Когда в подвале здания суда появились слуги правосудия, они, к своему изумлению, не обнаружили странного заключенного, возомнившего себя русским царем. Конечно, никто из судей не посмел бы даже на мгновение допустить мысль, что такой аккуратный в ведении протоколов, послушный, как большая часть немцев, и благовоспитанный секретарь Гаспар Баум мог поспособствовать побегу бродяги и, очевидно, колдуна. Поэтому Штедингер, допуская неделикатность по отношению к председателю, сказал с раздражением, когда они вошли в зал судебных заседаний:

— Вся беда заключается в том, милейший господин Рихтель, что вы излишне милосердны к слугам дьявола. Разве, давая распоряжение оставить колдуну воды, вы не знали, что прислужники Сатаны обладают способностью бежать из тюрем, нырнув в посудину?

Но Рихтель, успевший прекрасно пообедать и даже недолго соснуть, в глубине души ненавидевший допросы с пристрастием и казни, исполнявший должность председателя суда лишь потому, что она приносила неплохой доход, не веривший ни в дьявола, ни в Бога, только махнул рукой и полез под мантию, чтобы вытащить костяную зубочистку, а потом извлечь кусочек жареной индейки, что застрял между зубов.

 

8

СНАРУЖИ — ЦАРЬ, А ИЗНУТРИ — МАЙОР

Кончалась первая неделя правления в Москве царя, носившего имя «Петр», но бывшего в действительности совсем другим человеком, и лишь трое в русской столице знали правду: Лефорт, царица Евдокия и шведский резидент. И никому из них не было резона срывать печати с тайны — Лефорт был в случае, чувствовал себя куда могущественней, чем даже Ромодановский или Тихон Стрешнев. Евдокия не могла нарадоваться, встречая в своей опочивальне горячего мужчину, страстно ласкавшего её, говорившего ей нежные слова. Все разговоры, слухи о том, что из-за границы вернулся не настоящий государь, а иноземец, ей были безразличны. Брошенная мужем в последние два года, она торжествовала, прекрасно зная, что и в тереме, и на Кукуе, и в посаде — во всей Москве прекрасно знают, что от немцев государь вернулся совсем другим, что он не ходит к Анне Монс и голубит лишь её, царицу Евдокию, мать наследника престола.

Резидент же шведский, Книпер-Крон, знал правду тоже и в душе своей посмеивался, видя, как кланяются майору Шенбергу бояре, дворяне, священники, весь русский люд. Он был в восторге хотя бы потому, что сам принадлежал к народу, сумевшему так ловко облапошить русских. Потомок древних викингов, титулованный дворянин, он любую удачу шведов воспринимал как свою собственную, будто в каждом случае успеха выступал в роли чуть ли не короля, риксдага или самой Швеции в целом. И когда с гонцом из Стокгольма ему привезли новые инструкции, как следует вести себя с «царем Петром», Книпер-Крон, изучив их досконально, признал в который раз высокие достоинства ума советников его монарха.

…Гнедой скакун шел под Лже-Петром резво. Царь, облаченный в расшитый терлик, в атласном, с отворотами в разрез колпаке, заломленном на затылок, ехал в государевы охотничьи угодья за Клязьму. Шесть дней на престоле пошли ему в прок — освоился, приноровился, на всех глядел с отеческим снисхождением, потому что уверился в том, что никто не изобличит его как самозванца. Первый страх миновал, а потом уж стал жить, выполняя приказ Стокгольма: править в Москве «по-прежнему». Но не только приказа слушался Лже-Петр — слишком приятным казался майору королевского флота такой образ жизни. Все повиновалось ему, и повиновалось, как видел он, с радостью больше никто в Москве не шептал об Антихристе и все лишь славили Петра за желание жить по-старому.

Еще в первый день своей московской жизни хотел Лже-Петр порадовать себя и приближенных большой государевой охотой, но не вышло: оказалось, что ещё при правлении Петрова брата, Федора Алексеевича, охота стала приходить в упадок, покуда же царили Петр и Иоанн, эта государева забава совершенно захирела. Правда, при Конюшенном приказе, как бы про всякий случай, ещё держали сокольников, кречетников, ястребятников, ловчих, рогатников, псовников, медвежатников, конных псарей и трубников, выездная их одежда хранилась в сундуках, береглась и сбруя конская, а в палате Оружейной можно было бы сыскать немалое количество отличных карабинов, штуцеров, пистолей, охотничьих кинжалов, даже самострелов с прекрасным боем, но забвение охоты сказалось: трудно было созвать охоту скоро, главным же было то, что поиздохли, поразлетались, поизленились ловчие птицы, каковые ещё лет десять назад в исправности содержались в обширных клетях Конюшенного приказа.

Но бояре радовались внезапно появившейся государевой прыти. «Вона, говорили, — вернулся от немцев не немец вовсе, а государь наш. Даром что ли сказал, что править по-старому решился. Собрался на соколиную охоту? Ну, так нужно будет соколов да кречетов ему сыскать, чтобы поиграло, повеселилось сердце Петра Лексеича, авось и нам от оной резвости прибыток будет».

И думные бояре, что жили близ Москвы, спешно искали средства, чтобы обеспечить царскую охоту. Едва ль не всякий в вотчинах своих держал охоту, вот и набрали с того, с другого сотню ловчих с обученными птицами. Что до дичи, так цапель, уток и даже лебедей в начале сентября на подмосковных болотах и озерах было вдоволь — наловили. Сам Никита Зотов, не забыв своих прежних кривляний, доложил царю о том, что бояре, припадая к стопам государя, просят принять от них посильную дань соколами, охотниками и красной птицей, дабы сердце царя и великого князя возвеселилось после унылостей немецкой жизни. Лже-Петр, ещё не имея возможности судить о том, что за удовольствия ждут его и какие затраты и труды понадобились для сборов, был рад уже и тому, что подданные оказались незлобивыми и послушными, совсем не такими, как их представляли Шенбергу раньше.

— Вот ты, батюшка, царь-государь, сам и посуди, сколь много стараний приложить нужно, чтоб из оного черта с крылами, клювом и когтями послушный тебе раб вышел, — говорил Лже-Петру старый сокольник, что ехал с царем стремя в стремя, держа на руке, обряженной замшевой рукавицей, крупного сокола, усмиренного надвинутой на голову бархатной шапочкой. — Спервоначалу гнездо соколиное найти нужно, чтобы детенышей в обучение взять — зрелая птица к учению не способна. Кормить будем того соколенка токмо мясом сырым, а как подрастет маленько, шапку на голову наденем. Вот, побудет он в шапке, к охоте уж будет готов, шапку снимаем, и сокол, уж голодный, должен увидеть добычу и за ней лететь. Вначале близко ставим добычу, после — подале, и все дальше, дальше. Так и выпестуем черта крылатого, любую птицу с неба сдергивать может.

Лже-Петр удивлялся проворству народа, к которому явился быть правителем, и радовался, что подданные оказались совсем не такими дикими, какими представлял их Левенрот. Вместе с тем появлялось и чувство некоторой неуверенности, как в самом начале, когда он страшился быть разоблаченным и не принятым русскими.

— А ну, покажи, что умеет твой сокол! — потребовал Лже-Петр, и сокольничий, холоп Бориса Петровича Шереметева, довольный оттого, что сам царь увидит, сколь он умел, крикнул куда-то назад, где в клетках, поставленных на телеги, везли птиц, предназначавшихся служить добычей:

— Митя-а-й! А, слышь, Митяй! Шибани-ка цаплю, ту, что сегодня поутру Ерошка словил!

— Ага, пускаю, ага! — откликнулся молодой голос, и Лже-Петр услышал понукание: «Давай, давай, порхай! Иди! Иди!»

Послышалось хлопанье крыльев, цоканье клюва. Цапля взлетела. Повернувшись в седле, Лже-Петр успел увидеть её розовые, перепончатые лапы, когда носатая, красивая птица, радуясь внезапно обретенной свободе, поднялась над землей и тяжело полетела подальше от тех, кто украл её волю. Сокольник же осторожно снял шапку с ястребиной головки. Она тут же задвигалась в разные стороны, будто и не имелось костей в шейке птицы, старый охотник что-то шепнул, рукой показал на цаплю, забиравшуюся все выше и выше в небо. Ястреб мгновенно взъерошился, замер, пригнувшись и устремив хищный взгляд в сторону цапли. Казалось, ястреб призадумлася — достойна ли летящая птица быть его добычей, но вот уже с легким треском расправил свои серо-пестрые крылья, взмахнул ими и понесся за цаплей.

— Словит!

— Куды там — не словит! Цапля-то вон уж куда залетела, — слышал Лже-Петр, как с азартом заговорили люди из свиты.

Лже-Петр, задрав подбородок, внимательно следил за полетом ловчей птицы. Он никогда не видел соколиной охоты и не слишком был уверен в том, что ястреб или кречет способны заменить ружье. Он не понимал прелести такой охоты, потому что видел радость лишь в успехе личном, — от выслеживания зверя, от точной стрельбы. Здесь же награда доставалась ловчей птице. Лже-Петр не знал, что вельможа русский имеет право гордиться уже потому, что птица его выучки словила больше дичи, чем какая-то другая.

Ястреб тем временем настиг цаплю, но с ходу драть не стал, залетел сверху и упал на нее. Все, кто ехал с царем на охоту, — человек до трехсот, — принакрыв глаза козырьками ладоней, следили за исходом схватки. Цапля решила подороже продать свою жизнь, и было видно, что в небе, переплетаясь крыльями, шеями, птицы сцепились в смертельной схватке. Слышался клекот цапли, пронзительные крики сокола, вились перья и, покачиваясь, легко опускались на землю. И вдруг Лже-Петр услышал, как кто-то из сопровождавших его с удивлением воскликнул:

— Да цапля-то сокола забьет, забьет!

И на самом деле — взмахнув пару раз крыльями, сокол вдруг замер в воздухе. Цапля же, было видно, ещё пару раз клюнула врага, и хищник, кувыркаясь, камнем полетел к земле.

— Га-га-га! — разразились смехом бояре.

— Чей же сокол? Вяземского, что ли?

— Нет, вроде Салтыкова! У него завсегда не соколы, а вороны. Удружил царю!

Но то ли сам Салтыков, то ли кто-то из тех, кто был ему родичем или просто приятелем, кричал, откликаясь:

— А ну не бреши — Салтыкова! У Михаила Полуектовича отродясь таких ловчих птиц не бывало, чтоб цапле поддались! Хованского сокол!

Но тут заступились и за честь князя Хованского, и вот уже пошла гулять горячая свара по многолюдной колонне охоты. Бородатые, обряженные в богатые ферези, однорядки, охобени, терлики и шубы, бояре и окольничие, дворяне и стольники, все их охотники и стремянные, челядники и конюхи схватились в жаркой сваре, стараясь перекричать друг друга, и только присутствие государя удерживало распаленных внезапной враждой людей от драки.

Выстрел грохнул оглушительно, и тут же ссора стихла, и замершие, мгновенно остынувшие люди сконфуженно посмотрели друг на друга, услышав, как крикнул царь, пряча в ольстру пистолет:

— Замолчать, бесстыдники! При государе лаяться не робеете? Холопам велю арапниками вас утихомирить!

И через минуту, будто и не ссорились, не бранились, все ехали чинно, сановито, довольные собой и своим царем, умеющим восстановить мир, порядок, и Лже-Петр впервые после своей речи на Красной площади показал себя способным править этими людьми, почувствовал себя монархом.

Неудачный полет первого сокола не испортил охоты. Ястребы, кречеты, соколы без промашки сбивали уток, цапель, гусей и лебедей, и, не дожидаясь окончания охоты, царские и боярские повара близ разбитых шатров уже жарили на вертелах битую птицу, на ещё не пожухлой траве стелились скатерти, и скоро в высокие кубки потек густой, духовитый мед. Лже-Петр близ своего шатра сел за стол, нарочно привезенный из дворца. Рядом — Меншиков, Ромодановский, Никита Зотов, Лефорт, Стрешнев, иноземные послы и резиденты.

— За здоровье царского величества!

— Ну, будь здрав, царь наш батюшка, великий князь! Будь телом крепок, аки кремень! — то и дело поднимались из-за стола вельможи.

Лже-Петр, внимая, каждому кивал, отпивал из серебряного кубка один глоток, бывало, оборачивался к стольнику, передавал ему наполненный медом или вином кубок, чтобы тот отнес царскую милость боярину или послу — не всех жаловал Лже-Петр, а только самых именитых.

«Вот, бояре, — думал про себя Лже-Петр, — если хотите жить, как жили ваши отцы и деды, то уж принимайте царские гостинцы по своим чинам, кто что заслужил. Ваши личные достоинства здесь ни при чем, и жалую я вас только по принадлежности к старинным фамилиям. Так будет и впредь, чтоб никто не смел щеголять близ меня умом, красотой, отвагой, начитанностью, набожностью, благочестием. Сам я тоже только царь, посаженный на московский трон не благодаря личным заслугам, а лишь по причине случайного внешнего сходства. Это в Швеции я мог стать адмиралом, возможно даже, король назначил бы меня главой адмиралтейства. Там я мог положиться только на свои таланты, но здесь таланты не нужны. Одаренных и умелых среди придворных мне не нужно. Преданный дурак, вознагражденный судьбой тем, что с рождения носит титул князя, будет куда покорней и преданней, чем умный и образованный плебей».

По мере того, как Лже-Петр, прихлебывая мед, присматривался к бородатым лицам первых людей государства, которые чванились своим положением, выпячивали животы, говорили с подчеркнутым достоинством, хвалились доходами, в его сердце закипала злоба, потому что все они считали его царем, угодничали, заискивали перед ним, льстили, не забывая упомянуть при случае, что многие из них, дескать, не менее знатны по крови, чем сам государь Петр Романов.

«Вон сидит Голицын, — бросал Лже-Петр косые, недобрые взгляды на князя. — Говорят, он Гедиминович. А вон тот, Долгоруков — Рюрикович. И тот, и другой вправе называться государем всея Руси, но я, майор королевского шведского флота, могу сейчас же приказать казнить обоих, и никто не посмеет мне возразить. Нет-нет, я не стану их казнить! Наслаждаться можно и тем, что осознаешь свою полную власть над людьми и можешь прибегнуть к ней в любую минуту. Я принадлежу к культурной нации. Пусть варвары упиваются кровью, мне же довольно сознавать свое могущество и полное бессилие подданных»…

— Ваше вседержавнейшее величество, великий государь! — услышал Лже-Петр за своей спиной чей-то вкрадчивый, подобострастный голос. Обернулся и увидел человека в цветном кафтане, полы которого торчали в стороны так широко, будто были натянуты на проволоку. Сам же человек был наружности невзрачной, плюгавой даже, и, наверно, потому, что рядом с великаном-государем выглядел совсем карликом или кустиком в соседстве с дубом, от робости согнулся в три погибели, а голос его так и дрожал, когда он говорил: — К вашему всемилостивейшему величеству, прошу нижайше, соблаговолите…

— Ну, чего тебе?! — строго спросил Лже-Петр, которому после долгого обеда с боярами хотелось размять ноги да пострелять из немецких карабинов, отобранных Меншиковым нарочно для сегодняшней охоты в Оружейной палате. Хоть он и признал в невзрачном человечке иностранца, но угодливые и льстивые манеры незнакомца не нравились Лже-Петру.

— Имею честь представиться вашему величеству, — блеял человечек, шведский резидент Книпер-Крон. Имею при себе верительную грамоту, коей удостоверяется, что я есть тот, кто…

— Или тебе порядок неизвестен, Книпер-Крон? — продолжал быть строгим и недоступным Лже-Петр. — Грамоту свою надобно было отнесть в приказ Посольский, к дьяку. Мне-то она на что?

— Как же, ваше драгоценное величество? — понизил свой голос резидент почти до шепота. — Вы, видимо, плохо расслышали: я — шведский резидент, меня в Москву сами их величество Карл Двенадцатый послали…

Лже-Петр, внимательно взглянув на Книпер-Крона, разглядел, что робкая улыбка уже не растягивает толстые губы резидента — швед выпрямился и даже стал повыше ростом.

— Ну так что ж, что шведский, — смотрел Лже-Петр на Книпер-Крона уже без прежней строгости. Напротив, он будто заразился робостью от шведа. — Ты — резидент в столице русского царя, я же и есть государь Руси.

— Все сие весьма справедливо, ваше величество, — проговорил Книпер-Крон не без лукавства, — но вы, всеповелительнейший, являетесь к тому же и майором на военной службе короля Швеции, Мартином Шенбергом. Своей волей Карл Двенадцатый уготовил вам оное поприще, так что совсем не трудно обнаружить под вашей царской одеждой военный шведский мундир. Ну так не откажите в милости, ваше величество, — совершите со мной небольшой променад по берегу оной красивой реки.

Лже-Петр, ещё совсем недавно лелеявший себя радужными мечтами о спокойном правлении в Московии, где его величие будет неоспоримо никем, где будет восстановлена жизнь по старине, милая сердцу вельмож, да и его собственному сердцу, а также столь подходящая шведским интересам, пошел рядом с Книпер-Кроном, нахмурившись и опустив голову, но резидент тотчас приказал ему:

— Майор, с таким выражением лица вы скорей похожи на провинившегося школяра, чем на монарха. Ну, больше пламени в очах! Можете язвить бранными словами, чтобы никто из ваших подданных не заподозрил чего ненатурального в нашем с вами разговоре. Можете даже кричать, что отстегаете меня арапником, коим уж припугнули нынче своих вельмож. О, я передам его величеству Калу, что он не ошибся в выборе, и Мартин Шенберг уже почти забыл о своем происхождении и восчувствовал себя прирожденным государем русским!

— Нет, я не забыл о происхождении, — на самом деле очень гневно возразил Лже-Петр. — Я — слуга Карла Двенадцатого, а уж потом царь! Я понял, что господином Книпер-Кроном привезены какие-то инструкции от короля или риксдага? Ну так излагайте, или же они содержатся в тайном послании?

— Упаси Боже, никаких бумаг. А вдруг соглядатаи, коих здесь немало, выкрали бы сии бумаги? Уверен, ваша казнь и война двух государств явились бы немедленным итогом такой оплошности. Знаю, что вы памятливы, а посему старайтесь все намотать на ус.

Они присели на ствол поваленной ударом молнии березы близ медленно текущих вод реки, Книпер-Крон взял в руки хворостинку и, ломая её, принялся бросать кусочки в реку, развлекаясь этим ребячьим делом и чему-то улыбаясь.

— Великий государь и господин майор, — заговорил он вдруг повелительно и властно. — Я слышал вашу речь на Красной площади, вызвавшую ликования в толпе. Потом о ней много говорили по всей Москве, вас хвалили за возвращение к былым порядкам, за милосердие. Такого, удивлялись, отродясь в Московском государстве не бывало, чтоб царь простил лицо, посягнувшее на его священную особу. Да, Шенберг, сей поступок делает честь вашему сердцу, великодушному, как сердце любого шведа. Но вы забыли, что на Руси уже оскорбление царского достоинства, а не токмо посягательство на жизнь царя, карается немилосердной смертной казнью. Да и кого же вы простили? Жену казненного стрельца, смутьяна, подученного царевной Софьей! Пущенный ею слух, что настоящего царя Петра немцы засмолили в бочке, и вызвал бунт. Теперь же, господин майор, вам придется навести порядок, учинив подлинный розыск по этому делу. Нам не важно, кто их подбил и для чего они намеренье имели, покинув свои квартиры, идти к Москве, — куда важнее, крепко попытав стрельцов, учинить их казнь.

— Да уж казнили тех, кто затеял сию смуту!

— Да что вы! Очень немногих казнили, слишком уж помилосердствовали, попустительство оказали почти преступное. Вам предстоит стать настоящим русским монархом, господин майор, пока же вы лишь тело с головой, каковые имеют внешнее сходство с телом и головой Петра. Русский царь умеет миловать, — вы сие доказали, — но умеет и казнить. Стрельцы же куда более достойны казни, чем прощения. Вы должны казнить, по меньшей мере, тысячу бунтовщиков. Учините Иродово избиение. Что вам до русской крови? Сей казнью вы убьете сразу трех зайцев: устрашите своих врагов, умалите военные силы государства, враждебного Швеции, а сделав вельмож — вон тех, что уже порядочно восхмелились на устроенной вами охоте, — подручными палачей, свяжете их кровью. Они будут вашей всегдашней опорой, потому что сами не могут помыслить благополучия своего без милости вашей.

— Ладно, сделаю так, как приказал мне король, — решительно кивнул Лже-Петр. — Что ещё велит мне Карл Двенадцатый?

— А вот что, — принялся за другую веточку Книпер-Крон. — Бояре, связанные с вами кровью стрельцов, на вас, сиречь их опору и защиту, уже не посягнут, а посему вам нечего бояться отдалить их от всего остального народа — от ремесленников, купечества, крестьян, холопов. О стрельцах и говорить нечего. Так вот, прикажите боярам, окольничим, боярам думным облечься вначале в польские, а после уж и в немецкие кафтаны, да лица свои пусть начисто побреют.

Лже-Петр вспылил. Нет, он обязательно бы подчинился любому приказу короля, но это распоряжение совершенно расходилось с первоначальным планом — оставить русские порядки без изменений. Переходя на шведский, Шенберг сказал:

— Я помню, Левенрот и Карл Двенадцатый боялись нововведений царя Петра, теперь же мне предлагают делать русских немцами в то время, как я должен был заниматься совсем иным!

— Говорите лишь по-русски! — строго приказал Книпер-Крон. — Вы, государь, не разумеете всей пользы от сей меры. Ежели мы согласимся оставить старинные порядки русских, то что же ослабит дух сего народа? Вы запамятовали, как в начале века русские, князья и подлые, объединились, чтобы исторгнуть со своей земли иноземцев? А потом, когда Русь замирилась, они первым делом на Соборе поспешили избрать царя, ибо без государя жить не могут — он для них, что матка для пчел. Кстати, что вы там говорили о соборах? У вас, похоже, помрачился ум! Хотите, чтобы кто-то разделил с вами власть? Нет, русские ещё не доросли умом до представительной власти. Правда, в городах следует им разрешить самоуправление по образцу Магдебургского права. Сим мероприятием вы только ослабите порядок, ведь раньше царский воевода и суд чинил, и уничтожал разбой, следил за сбором пошлин. Теперь же сего не будет, и беспорядок, разброд станет уделом жизни русских городов.

— Но чего же ради необходимы королю такие меры? — пожал плечами Лже-Петр.

Книпер-Крон вздохнул:

— Зело вы непонятливый. Первоначальный план был в том, чтобы не дать Руси учиться у Европы, к чему стремился царь Петр. Ныне мы желаем видеть Московию в хаосе, ибо у короля имеются большие планы насчет её земель, но покамест я не стану говорить о сем предмете. Продолжаю. Вероятно, другой приказ вам покажется таким же тяжким в исполнении, как и приказ о казни стрельцов, но отказаться невозможно — службишка ваша майорская подневольная есть.

— Говорите, что же я должен учинить? — насторожился Лже-Петр.

— Супругу свою, царицу Евдокию в монастырь на вечное житье отправите.

Лже-Петр резко дернулся, с перекошенным лицом схватил Книпер-Крона за руку, для чего-то вырвал прут, которым тот поигрывал, бросил в воду. Он, никогда не имевший жены, за несколько дней своей московской жизни так крепко привязался к горячей в любви царице, что неожиданный приказ не только расстаться с ней, но и унизить любимую женщину заточением был для него тяжел и неприятен.

— Не будет сего! Что народ скажет? Царицу срамить! Знаю я русские законы: в монастырь жена при живом муже уходит, ежели неплодна, ежели больна и к обязанностям супружеским неспособна, ежели в прелюбодеянии уличена, — но нет сего за Евдокией, нет!

Книпер-Крон, казалось, совсем не удивился вспышке Лже-Петра, будто сокрушаясь о чем-то, кивал головой, говорил:

— Понимаю вашу сердечную боль, понимаю, но приказ хорош, когда он исполнен есть. Развод же ваш с царицей, согласно хитроумному плану королевских советников, нужен для того, чтоб на Руси по примеру царского недоброго с царицей жития, нарушения помазанником вековечных брачных порядков, на древних византийских законах основанных, укоренилось бы легкое отношение к супружеству. А разве семья, дом, крепкие целомудрием, не дают крепость и государственным порядкам? Вот вы их-то своим разводом и станете разрушать. Прежде к рожденным вне брака на Руси токмо с презрением относились, выблядками их именовали, наследовать имущество отцов не дозволяли, но после вашей разлуки с Евдокией придется вам, государь, маленько выблядкам именитых людей помирволить, узаконить их права. Да и что за печаль с царицей расстаться? С Анной Монс в любви совокупитесь, недаром ещё сам царь Петр куда больше ночей в Немецкой слободе проводил, в спальне чаровницы Анны, чем в опочивальне жены своей.

— Хорошо, сделаю, как король мне приказал, — стиснув зубы, отвернувшись, кивнул Лже-Петр. — Но как церковь на сие дело посмотрит?

Книпер-Крон поцокал языком:

— Хе-хе, сие предмет непростой, патриарх на царя немалое влияние иметь может, ибо, как считается у русского народа, государь из его рук державу принимает. Недаром даже суровый и самовластный Петр подчинился патриарху Иоакиму, когда тот настоял на казни еретика Квирина Кульмана — сожгли беднягу. Но нет уже Иоакима — патриархом ныне Адриан, как нет в Москве и истинного Петра — сидит на троне Мартин Шенберг. Знаю я, что святитель слабого здоровья, ну и пусть себе тихонько помирает. После же вы свое слово царское скажете — дескать, нет на Руси достойных к патриаршей должности, вот и пускай должность патриарха будет поначалу праздной, вы же со временем утвердите вместо патриарха канцелярию, пусть назовется она Синодом, и будет тот Синод, вам подчиненный, править всю церковную жизнь страны. В Стокгольме умные люди говорили, что такая мера должна произвести ещё большее падение русских нравов, кои и сейчас грубы. Что до нравов, то надобно вам будет вживлять в русский обиход как можно больше примеров иноземного уклада: раньше пили мед и водку домашнего курения, теперь пускай вельможи тратят свои богатства на привозные напитки и лакомства, пусть щеголяют друг перед другом мебелью, каретами, картинами, арапчатами, платьями, драгоценными камнями, пусть их жены, выпущенные по вашему приказу из теремов, станут завидовать нарядам, требовать все больше платьев, украшений, что непременно поведет к расстройству состояний. Разве об оном помышлял царь Петр, собираясь учиться у Европы? О, Шенберг! Вы своим сходством с царем Петром способны поставить Русь, сию медвежью берлогу, цивилизованным народам страшную, на колени! Начните действовать, а я буду неподалеку, чтобы подсказывать вам, что нужно делать…

Соотечественники поднялись и направились к царской охоте, кипевшей весельем. Лже-Петр слышал звон гуслей и домр, гудение сопелок, дудок, скрип гудков, били литавры, барабаны, а привезенные боярами скоморохи вопили яростно и пьяно, топали ногами, ходили колесом, ловко кувыркались через голову. Их пению и пляске пытались подражать бояре, окольничие, но Лже-Петр видел, что они уже сильно пьяны — их ноги выделывали кренделя, подламывались, вельможи, цепляясь друг за друга, валились на землю, увлекая за собой товарищей. Холопы бояр, пившие понемногу, помнившие о своих обязанностях, поднимали своих господ, вели их, мычавших, пытавшихся драться, кричавших, к шатрам, чтоб проспались или отпились рассолом перед обратной дорогой.

Замечая, как смотрит на разгулявшихся бояр Лже-Петр, Книпер-Крон зашептал ему на ухо, почему-то переходя на шведский:

— Не забывайте, что вы тоже «русский». К чему эта полупрезрительная улыбка? Вы должны поощрять веселые попойки. Пусть вас не волнует мнение Европы, ибо в королевских замках и дворцах, в домах богатых владетельных особ тоже умеют веселиться до положения риз. Так что постарайтесь сделать так, чтобы пьяный разгул покрепче угнездился там, где в часы отдохновения пребывает русский царь.

Лже-Петр, внимательно выслушав совет, подошел к пиршественному столу и, не дожидаясь, пока стольник, обряженный в атласный белый терлик, нальет в его бокал романеи, сам наполнил его доверху и единым махом осушил высокий венецианского стекла кубок.

* * *

Семеновцы и преображенцы, специально отобранные солдаты Лефортовского и Бутырского полков вламывались в дома стрельцов обычно утром, молча вязали руки сонным людям нарочно прихваченными с собой веревками. Не обращая внимания на вопли стрельчих и плач стрельчат, цеплявшихся на холщовые порты отцов, выводили бородатых, нечесаных мужиков на улицу и прикладами фузей гнали в Преображенское. Иные стрельцы, догадываясь, зачем пришли за ними, хватались за сабли, бердыши, успевая порой поранить присланных, выскакивали на дорогу, кричали благим матом, призывая собратьев сопротивляться потешным.

— Братцы! — кричал один стрелец, остервенело размахивая саблей. Поднимайтесь! Не дайте себя в капусту покрошить! Вот царь-антихрист вас вязать пришел!

Таких шальных верные царю солдаты, исполняя приказ сержантов и капралов, немедленно кололи шпагами, палили в них из фузей, поэтому другие, полагаясь на милосердие царя, зная, что зачинщики бунта давно наказаны, безропотно протягивали руки, чтобы их связали, но уже в Преображенском, в специально освобожденных избах дворни, где устроили и дыбы, и колодки, и жаровни, вспоминали о призывах побитых товарищей к сопротивлению и страшно корили себя в душе за то, что не вняли им, позволили связать себя и привести сюда, на пытку.

Лже-Петр немало видел крови, будучи майором на военном корабле, но присутствовать на пытках ему не приходилось. Здесь же, получив приказ от короля расправиться со стрельцами как можно строже, он не мог не подчиниться, так как был солдатом. Но требовалось дать и объяснение боярам, приближенным, всему народу, почему он их решил пытать, а потом казнить.

— Как розыск провели? Разве сие розыск был? — поочередно заглядывая в глаза Ромодановскому, Шеину и Стрешневу, спрашивал Лже-Петр, на котором уже не было русской одежды — немецкий короткий кафтан из тонкого сукна облекал его стан. — Ежели обо мне на площадях открыто как о немце говорят, ежели из пистолета бабы стрелять в государя стали, то вороство в Москве зело как выросло, покуда я за границей был! Али вы, бояре, тайно тому воровству потворствовать решили?

— Что ты, государь, — смущенно оправдывался Шеин, разводя руками. Или не мы бунтовщиков разбили?

— Что с того, что разбили? — рычал Лже-Петр, хватая Шеина за воротник шубы. — Разве пчелы кусать не будут, если их улей разобьешь? Знаю, что Софья стрельцов подбила на Москву идти, обманув их тем, что государь-де настоящий у немцев на немца подменен! Каждый день стрельцов пытайте, столько пролейте крови, сколько надо, но токмо выведайте правду. А ты, боярин Стрешнев, тем временем вот чем займешься…

Покуда Ромодановский и Шеин, испугавшись гнева государя, отыскивали необходимое количество мастеров заплечных дел, Лже-Петр, запершись со Стрешневым, диктовал ему указ. Раз уж на войско стрелецкое надежды царь больше не имел, то нужно было обзаводиться новой армией.

— Знаю, — говорил Лже-Петр Тихону Никитичу, — что хуже русской армии прежде не было, когда помещики по зову царскому при объявлении войны съезжаться начинали. Срамота! Оружие поганое, кони худые, пальбы боятся, дворяне вечно пьяные, меж собой о местах в полках ссорятся, а в бою стараются или в кусты спрятаться, или мертвыми притвориться. Чуть какая рана — из войска уезжают.

Стрешнев, бывший царский дядька, покусывая перо цапли, осторожно возражал, про себя сильно удивляясь царскому заблуждению:

— А как же, Петр Алексеич, при твоем батюшке сии, как говоришь ты, нерадивые дворяне у поляков Смоленск отвоевывали? Чай тоже биться приходилось…

— Нет, не будет теперь поместного войска! Стрельцов не будет тоже! свирепел Лже-Петр, недовольный тем, что ему возражают.

— Кто ж тогда будет? — чесал себе Стрешнев лоб.

— Вот кто будет! Семеновский и Преображенский полк оставлю, Бутырский и Лефортов тоже — они на иноземный лад устроены, мне верны зело, а как со стрельцами рассчитаюсь, хочу видеть свою армию заведенной во всем на иностранный лад, как у шведов, немцев или у Августа Саксонского. Нужно, чтобы командирами были в новых полках только иноземцы. Какой прок мне от русских офицеров? Они разве приемы нынешнего европейского боя знают? Доведись русским не с турками на поле боя переведаться, а с регулярными полками шведов или немцев, получим мы от них полный афронт.

— А при батюшке твоем, Петр Лексеич, русские и шведов своим обычаем бивали… — снова вставил слово Стрешнев.

— Шведов?! — Лже-Петр настолько удивился, что, от ярости совершенно забывшись, вырвал из руки боярина перо и швырнул его на пол, прокричав: Окстись, старик! Никогда московиты шведов не бивали!

— Запамятовал ты, батюшка-царь, — спокойно сказал Тихон Никитич, поднимая перо, чтобы строчить на листке бумаги то, что говорил царь. — А Кокенгаузен на реке Двине, шведский городишко, а Ниеншанц али не твоего батюшки люди брали?

— Ладно, призабыл, наверно, — опомнился Лже-Петр, боясь вызвать подозрение. — Пиши дальше. Желаю видеть мою новую армию одетой не в долгополые кафтаны, а в немецкие из немецкого же сукна, камзолы, шляпы и башмаки. Чулки ещё нужны им.

Стрешнев с сомнением покачал головой:

— Чем же наши шапки да сапоги тебе, государь, не полюбились? Али по российским грязям в башмаках ходить способней? А шляпа немецкая разве воину в стужу уши закроет?

Лже-Петр хмыкнул:

— Что с того, что не закроет уши шляпа? Какое мне дело до русской грязи? Стало быть, когда грязное время настало в весну или в осень, не нужно и полки в поход выводить. Мне же главным теперь видится то, чтоб воинство московское приобрело облик европейский, а то никакой иностранец в нем даже командиром служить не возжелает.

Стрешнев, очищая бумажкой кончик пера, сказал как бы сам себе:

— Еще при Борисе Годунове, а то и раньше, иноземцы в русских полках не гнушались службу нести, да и кафтаны наши с превеликим удовольствием надевали. Не в одеже военной дело, а в жалованьи: поманишь их большими окладами, налетят к тебе, что саранча, да ещё товарищей с собой прихватят, жен и робяток, коих потом тоже в войско царское отдадут.

Лже-Петр возмутился, лицо его от гнева покрылось пятнами, но он сдержал гнев, пробормотав:

— Ах, как ты любишь спорить, боярин. Или тебе не государь приказывает? Как велю — так и сделаешь. Обсуди с боярами, с дьяками приказов, откуда людей для новой армии приверстать, да кто на новые кафтаны, камзолы и шляпы сукна побольше продаст, да кто пошьет башмаки.

— Башмаки-то, думать надо, не шьют, а тачают… — в какой-то странной задумчивости произнес Стрешнев, чиркая между тем пером по листку гладкой голландской бумаги.

Приспособления для производства пыток у русских палачей были нехитрые, но если за дело брались мастера, поднаторевшие, изведавшие за годы такого своего ремесла самые слабые места в человеческом теле, а главное, в душе пытаемого, то и не требовалось ничего иного — кнут, дыба, раскаленное железо. Стрельцов же пытали жестоко. Лже-Петр вначале не собирался особо лютовать, но когда услышал, как чуть ли не каждый допрашиваемый называет его антихристом и немцем, увидел бесстрашие стрельцов, увидел, как на смерть они идут с улыбкой, точно в баню или на званый пир, рассвирепел.

Оказалось, что он, повелитель всей Руси, не мог даже раскаленными клещами вытащить из своих подданных того, на чем держалась власть — страха. И чем больше пытали людей, тем сильнее ожесточались они, будто уверенность в том, что не царь, а и вправду антихрист стоит перед ними, утраивала, удесятеряла их упорство и силы.

— Говори, говори, собака, кто тебя учил своего царя ненавидеть, кто бунтовать учил?! — вопил Лже-Петр, вскакивая из-за стола, за которым, удрученный свирепостью розыска, записывал расспросные речи князь Федор Ромодановский.

Вздернутый на дыбу стрелец, чье тело покрывали страшные раны, облитый из ушата холодной водой с разведенным в ней уксусом, вздрагивал, приотворял закрытые глаза, запекшимися губами шептал:

— Не царь ты, а немец…

Лже-Петр бросался к жаровне, забывая о дворянском происхождении своем, об офицерском чине, о хорошем, полученном в Морской академии образовании, хватал раскаленные клещи, рвал ими тело стрельца, осатанело крича:

— Не скажешь, не скажешь, кто тебя так учил говорить?!

И видя, как падает на грудь голова стрельца, которого спасительный обморок ненадолго избавил от мучений, огорченный возвращался к столу, тяжело опускался рядом с Ромодановским и говорил:

— Глубоко проникла в стрелецкое войско измена. Сам видишь, боярин, как они государя поносят. Ну ничего, дознаюсь, откуда зараза пошла. Оную падаль с дыбы снимите да другого изменника подвесьте. Сам ему вопросы задавать буду.

Истерзанное, закопченное огнем тело опускалось на залитый кровью пол застенка и тут же вытаскивалось прочь, чтобы новая жертва царской ярости и шведской хитрости заняла его место.

…Возле невысокого, но красивого, чистого домика в Немецкой слободе остановилась царская карета. Лже-Петр, не дожидаясь, покуда откроют дверцу, сам вылез из кареты, следом — Меншиков, который в руках держал большой, обложенный перламутром ларец. Три часа провел Лже-Петр вчера в сокровищнице, отбирая драгоценности для Анны Монс. Не потому он был столь разборчив в выборе подарков для возлюбленной царя Петра, что стремился блеском бриллиантов подчеркнуть свое величие. Лже-Петр боялся, что молодая женщина сумеет распознать в нем другого человека, кому-нибудь шепнет об открытии своем, поэтому богатые дары должны были закрыть её уста (а также и глаза). Если Евдокия, он знал, любила его как мужчину и отца ребенка, то Анна Монс, не имеющая права рассчитывать, что государь Руси станет когда-нибудь её супругом, открывала ему свои объятья небескорыстно.

— Анхен, — шептал на ухо женщине Лже-Петр, когда они сидели вместе на постели с уже убранным с неё покрывалом. — Я хочу сказать тебе одно слово.

Лже-Петр говорил по-немецки, потому что знал этот язык в совершенстве, куда лучше, чем русский. Ему очень понравилась Анна, и теперь он даже осуждал себя за то, что мог воспылать любовью к Евдокии. «Царь Петр был прав — Анна куда приятней, — думал он. — В немецких женщинах столько изящества…»

— Я слушаю вас, милый Питер, — отозвалась Анна, поглаживая его большую руку своей маленькой мягкой ладошкой.

— Анна, — промолвил Лже-Петр, — за полтора года я сильно изменился. Европа очень повлияла на меня. Не удивляйся, если заметишь во мне какие-то… новые черты.

— Вот интересно, какие же это? — с кокетством спросила Анхен. Наверное, вы стали нежнее… к царице Евдокии?

— Нет, нет, она уже не нужна мне. Ее место в монастыре, — сурово хмуря брови, сказал Лже-Петр. — Просто я могу показаться тебе совсем, совсем другим человеком…

— Ах, как это странно, — качала головой Анна. — Но я люблю царя Питера и вижу его сидящим рядом со мной. Где же здесь другой человек? Ну же, обними меня покрепче, Питер. Так крепко, как обнимал меня полтора года назад.

Спустя два часа, гладя голову заснувшего с ней рядом мужчины, а другой рукой перебирая приятно позвякивающие драгоценности, что лежали на ночном столике рядом с кроватью, Анхен думала:

«Вся Москва говорит, что из-за границы вернулся не настоящий царь Петр, а какой-то немец, но разве кто-нибудь из говорящих об этом знает правду? Нет, никто, кроме одной меня. Как приятно знать правду! Ну разве этот самозванец, что лежит рядом со мной, царь Петр? Я помню ласки Петра, его руки, все тело, помню каждое заветное слово его. Кто лежит со мной? Какой-нибудь немецкий драгун или писарь? А может быть, конюх, мясник? Это шпион, понятно, человек, очень похожий на царя Петра, но до моего возлюбленного Питера ему далеко. Что ж, пусть он останется рядом со мной. Неужели я настолько глупа, что расскажу правду? Нет, зная правду, я буду поступать с ним так, как с драгуном, писарем, конюхом. Пусть он построит для меня и моей матери хороший дом, пусть дарует драгоценности, деньги, земли. Я все приму от него, но любить его — нет, Анхен полюбит сердцем, кого захочет! Он будет в моих руках! Я буду некоронованной царицей. Нет, не царицей, а даже властительницей человека, называющего себя царем!»

И пальцы Анхен с ещё большим удовольствием стали ласкать холодные камни диадем, браслетов, ожерелий, отобранных с такой заботой боявшимся разоблачения её новым любовником.

В ту ночь Александр Меншиков тоже спал не дома. С тех самых пор, когда царь Петр упал в саардамском трактире на пол, его не покидало чувство, что «экселенц» переменился чуть ли не во всем. Приглядывался к нему пристально, покуда путешествовали по Европе, постепенно стал привыкать к явившимся неведомо откуда новым черточкам во внешности, в характере царя, и только когда прибыли в Москву и до Меншикова донесся звучащий отовсюду слух, что государь вернулся будто бы «не тот», что подменили государя, заволновался сердцем снова. Опять взыграли прежние сомнения, потому что подмена государя грозила ему опалой.

«Что ж, — думал Алексашка, — может, то и правда, что болтают? Да и к Анне, как приехал царь, не заворачивал ни разу — все у царицы проводит ночи. Немцам тоже не больно-то мирволит. Ах, не сносить мне головы! Переменился царь, по-русски жить решил! Не простит он мне того, что был свидетелем всех безобразий, что чинились вместе с ним в Немецкой слободе!»

И вот внезапно, точно снег на голову, Петр приказал:

— Собирайся, Алексашка! Едем на Кукуй! По Аннушке сердце извелось…

Едва услышал Меншиков такой приказ — чуть в пляс не пошел, и покуда ехали в карете к Немецкой слободе, без умолку болтал, стараясь развеселить царя, чье плоское, как блюдце, лицо было неподвижным, точно и не к любимой ехал государь, а на пытку.

Поэтому-то и не спал в ту ночь Алексашка, с вечера засев за столом, уставленными штофами, в нижней комнате небольшого дома виноторговца Монса. И чем дольше не выходил из спальни Анны государь, тем уверенней становился Меншиков в благополучии своем. К утру, едва держась на стуле, но то и дело подливая себе вина, в мыслях клялся в верности царю, а пышный его парик, задорого приобретенный в Амстердаме, весь залитый ренским, лежал среди бутылок на столе, издалека напоминая отсеченную голову. Сам же Алексашка с коротко стриженными волосами, с опухшим от выпивки лицом, был похож на загулявшего в кабаке ямщика.

* * *

Толпа стрельцов со скованными руками и ногами стояла в окружении семеновцев и преображенцев. Дул пронзительный октябрьский ветер, и они, стоя на земле босые, в одних рубахах и портах, ежились от холода, переминались с ноги на ногу, вытягивая шеи, смотрели на пустое пространство неподалеку от домов Преображенской слободы, где лежали дубовые колоды с вонзенными в них топорами. Между колод похаживал всего один человек в накинутом на плечи тулупе, неизвестно какой надобности ради похлопывал ладонью о ладонь, точно зябли руки.

— А чавой-то, братцы, столько колод натащили с топорами, а токмо один палач на дело приведен? — задорно кричал один