На мысу, перед каменным Нотебургом, присмиревшим, на стенах которого не было видно ни одного человека, — будто вымерли все, — уже находилась гвардия русских, и сам Лже-Петр в начищенной бронзовой кирасе, в каске, из-под которой на плечи черными червями вылезали пряди жиденьких его волосенок, стоял в окружении генералов. Шереметев был здесь же.

Наступил первый день октября, над островерхими шапками нотебургских башен летели рваные облака, и Меншиков, тоже в кирасе, рассматривая крепость в трубу, говорил, наклонясь в сторону царя:

— Ваше величество, снова, как под Нарвой, под самую осень да мокрынь на осаду собрались-то. Не случилось бы того ж позору…

Петр, не чувствуя в словах Данилыча издевки, сурово глядя на стены крепости, сказал:

— Теперь уж не случится, не тревожься. Ядер, бомб, пороха подвезли довольно. Люди воодушевлены — нового позора не желают. Здесь, на мысу, срочно будем рыть апроши, редуты, батареи осадных орудий здесь поставим, забросаем крепость бомбами, в стенах сделаем проломы. Возьмем Нотебург!

Генералы промолчали. То, что говорил Лже-Петр, понятно было всем: только закрепившись на мысу, и можно было начать обстрел крепости. Необходим был пролом и поджог города, в этом тоже никто не сомневался. Труднее будет потом, когда придется идти на штурм стен, омываемых со всех сторон водой. Чем может быть полезен в этом деле человек в дорогой, нюрнбергской работы кирасе? На одного лишь Бога да на мужество и злость русского солдата, который полезет на стены, подплыв вначале к ним на лодках, с осадными лестницами, и можно положиться.

Лже-Петр, глядя на каменные стены Нотебурга, в глубине души мечтал:

«Во что бы то ни стало возьму я эту крепость, и пусть эта победа будет стоит жизни всем десяти тысячам солдат, которых я привел сюда! Я — царь, я не желаю вторичного позора, я хочу пройти по Москве под триумфальными арками, и пусть красивые женщины осыпают меня цветами! Ах, я люблю женщин, люблю славу, и ради неё я сокрушу эту твердыню. И совсем ничего, что в Нотебурге сидят шведы, есть даже женщины, дети. Мне это безразлично. Разве Ганнибал, Александр Македонский, Цезарь когда-нибудь думали о таких мелочах? Я — царь, и мне все можно!»

А в это время из амбразуры одной из башен Нотебурга за собравшимся на мысу русским войском через подзорные трубы следили двое: мужчина без парика, средних лет и среднего роста, и высокий, сутуловатый человек, смотревший за приготовлениями к штурму с каким-то звериным интересом, точно волк, высматривающий издали свою жертву.

— Нет, господин Тейтлебен, — заговорил вдруг комендант Шлиппенбах взволнованно, — если русские предложат мне почетную сдачу при выходе из крепости всего гарнизона с развернутыми знаменами и барабанным боем, я соглашусь на это! Нам не выстоять! Ведь у них не менее десяти тысяч человек! Представляю, какую резню устроят эти варвары в крепости, когда ворвутся сюда — никого не пощадят!

И Шлиппенбах вспомнил при этом о своей жене и детях, находившихся при нем.

Генерал-майор Тейтлебен позволил себе презрительно улыбнуться:

— Как, просто сдать крепость? Без боя? Представляю себе выражение лица короля, когда он узнает об этом!

— Но ведь у меня всего четыреста пятьдесят солдат! — упрямо возразил Шлиппенбах, и в его глазах мелькнули испуг и горечь.

— Но зато у вас сто пятьдесят орудий! — почти прорычал Петр. — Не солдаты, а пушки, пушки в наше время решают все. Разве у русских под Нарвой не было сорока тысяч войска? Зато как стреляли их пушки — точно ими распоряжались взятые от сохи мужики! Да, они начали строить редуты на мысу, где удастся установить порядка двадцати пушек и мортир, но давайте же направим на батареи русских огонь пятидесяти наших пушек. Остальные будут прикрывать оба берега реки, откуда, я думаю, и двинут на вас потом русские, прибегнув к лодкам! А вы говорите — сдача!

Как два голодных, бешеных пса, шелудивых и грязных, сплетаясь друг с другом в клубок, лязгая зубами, кусаясь, скуля от ярости и боли, дрались в Петре два противоположных чувства, две страсти. Одна страсть звала его к возвращению утерянной власти, и ради достижения её Петр не видел иного средства, кроме поражения русских, вторичного поражения, как под Нарвой. Тогда бы русские, думал он, все тот же Борис Петрович, Алексашка, Аникита Репнин и другие, обязательно поняли бы, что Швед вновь их подвел, подставил под поражение, и тогда они бы с поклоном пришли к нему, потому что теперь уже знали, что он жив. Другая же страсть, кусавшая первую, была зависть к людям, что строили рядом с крепостью редуты, вкатывали на них пушки, готовились к бомбардировке. Как хотелось Петру помочь им сейчас! Когда он думал так, все его царское пряталось куда-то в глубь души, один пес, пес любви к отечеству, побеждал пса властолюбия, но вот появлялась другая минута, и уже другой пес, жадно рвавшийся к возвращению власти, хрипя и поливая противника липкой, ядовитой слюной, одерживал верх…

…К коменданту Эрику Шлиппенбаху явился парламентер от русских и передал ему требование монарха России сдать крепость. Старик просил четыре дня на размышление, но осаждающие ждать не стали — на крепость с тугим гудением понеслись бомбы и зажигательные ядра. Стали отвечать русским пушкам и гаубицам орудия крепости, и стены скоро заволокло белым дымом. Земля сотрясалась от грохота десятков пушек, и причиной этого рева, причиной стремительного полета железных шаров, сносящих людям головы, разрывающих их на части, ломающих, крошащих многовековые стены крепости, вызывающих пожары, было честолюбие монархов, с одной стороны, профессиональный интерес к успеху кампании генералов и офицеров, с другой, а с третьей — неудержимое желание простой солдатской массы во что бы то ни стало доказать, что русский народ сильнее, что он может бить и шведа, хотя никто из них не знал, для чего, собственно, нужна им Ингерманландия, древняя новгородская земля, ведь жили-то они или близ Твери, или под Калугой, а то и у Белого моря. Но все летели на крепость железные шары, лопались, рассыпаясь осколками, крошили камень и дерево башенных кровель.

Десять дней с обоих берегов Невы стреляли по Нотебургу русские пушки и мортиры. Сам Лже-Петр, неистово двигая банником, загонял в раскаленные стволы мортир картузы с порохом и ядра. После брался за подзорную трубу, радовался попаданию, точно ребенок. И вот увидели, что обвалилась часть стены, образовывая пролом.

…Шведский парламентер, приплывший на мыс к самому царю, нацепив на палку белую бабью косынку, оказался угрюмым офицером с опаленной порохом щекой. От коменданта передал пакет с письмом. Нет, оказалось, не от коменданта, а от его жены.

— Кто переведет? — от нетерпения и досады, что отняли возможность палить по крепости, закричал Лже-Петр, крутя головой направо и налево.

Кенигсек, посланник, находившийся во время бомбардировки непрерывно возле царя, желая понаблюдать поближе того, кто в письме короля именовался самозванцем, взялся за перевод:

— Ваше величество, госпожа комендантша Шлиппенбах имеет просьбу к вашему величеству от имени всех офицерских жен…

— Ну, говори, какую, время проходит!

— Дамы Нотебурга просят выпустить их из крепости, просят милость оказать…

Лже-Петр, давно уже не помня, что воюет с соплеменниками, жадный до одной лишь победы, страшно заорал:

— Никого не выпущу! Ни единой бабы! Вишь, что захотели? Мужьям своим в осаде укрепиться после своего ухода! Не будет сего! Если уходят — на себе пускай мужей выносят, так-то вот! Пиши письмо с отказом!

И вновь крошили ядра камень нотебургских стен, и когда проломы стали шире, Петр приказал Борису Петровичу:

— Ну, а теперь, фельдмаршал, десант готовь! Идем на приступ! Под Нарвой обвиняли вы меня, что я на приступ не ходил? Так вот и началось…

Шереметев, рассматривая берег под стеной, где виднелись корявые пасти проломов, засомневался:

— Ваше царское величество, чего ж ядра-то жалеть? Пострелять бы малость. Там и берега-то нет под стенами, солдатам укрепиться не на чем, сверху на них чего только кидать не станут, да и до проломов высоко лестницы осадные коротки будут.

Петр, сатанея, за рукав его схватил так, что затрещали швы:

— Слышал?? Посылай десант! Немедля!

Отчего-то в это мгновенье вспомнил Борис Петрович встречу в своем шатре с истинным Петром.

Лодки отвалили от берега, двинулись к проломам. Если не были разбиты выпущенным с крепости ядром, подходили к стенам. Лестницы на самом деле коротки, не дотянуться с них до проломов, а на головы — и поленья, и камни, и гранаты, и расплавленный свинец. С бранью матерной, с призывами к Богу, просто с диким длинным криком, каким кричали, должно быть, воины и две, три тысячи лет назад, желая напугать врага, внушить самим себе, что они страшнее тех, на кого идут, лезли русские солдаты в пролом. Кто успевал увернуться от вражеского камня, полена, пули, поджигал фитиль ручной гранаты и старался метнуть подальше, кто стрелял из пистолета в маячащие в проломе лица шведов, кто уже рубился, добравшись до пролома, но с криком скоро падал вниз, сбивая своим телом сразу двоих-троих товарищей, карабкавшихся вверх.

А пушки шведов все стреляли по приближавшимся челнам русских. Человек с развевающимися волосами, без каски и без шляпы, как и тогда, при Нарве, бегал от орудия к орудию, сам наводил, сам прикладывал пальник, давая лишь возможность пушкарям зарядить орудия. А когда у русских уже не было ладей, и весь десант был переправлен на узкую полоску берега, под стену с провалом, и бой шел то на песке, то на руинах стены, этот высокий человек во главе пятидесяти добровольцев, вооруженных лишь пистолетами и шпагами, явился здесь, чтобы разить людей, не допустивших его к власти.

Александр Меншиков тоже был тут. С гранатной сумой через плечо, то и дело поджигая фитили железных, начиненных порохом шаров, он метал их без передыху в шведов, а когда гранаты вышли, сбросил с себя суму, взялся за пистолет и шпагу:

— За государя! За царя Петра! — орал он так, что надувались на шее жилы, и, поведя за собой робевших, боявшихся новых неудачных попыток забраться на пролом, сам полез наверх. Удалось-таки! Там, матерясь по-черному, уже не пытаясь уколоть, махал своей тяжелой шпагой, как секирой. Стоны, лопающиеся с оглушающим треском гранаты, вонючий пороховой дым, евший глаза, свист пуль и скрежет скрещенных в бою клинков, — ничто уже не пугало ни русских, ни шведов. С озверевшими, дикими лицами люди в проломе стены думали лишь об одном — убить противника.

Данилыч сквозь рваный пороховой дым давно приметил высокого шведа, который яростно разил русских протазаном с широким лезвием. Странным показалось Алексашке, что этот швед кричал меж тем по-русски: «Вот вам, изменники! Знать будете, как лежать под самозванцем!» Стал прокладывать Данилыч своей длинной шпагой дорогу к этому верзиле, в лице которого узнавались знакомые черты. Вот со стонами легли под ловкими его ударами два шведа, до человека с протазаном оставалось уж совсем недалеко, можно и из пистолета застрелить его, но все ж таки хотелось шпагой дотянуться. Шведов, что сопротивлялись русским, заполнившим проем, оставалось совсем немного, синие их мундиры вперемешку с русскими зелеными и синими закрыли уж все камни развалившейся стены, а тот все машет протазаном да машет, не давая никому приблизиться.

Рядом Данилыч, совсем уж близко! Можно и без пистолета, увернувшись от широкого лезвия, описывающего широкие круги, разок увернувшись, улучить момент да прямо в живот пырнуть острием отличной, французской работы, шпаги. Но вдруг повернулся тот человек к нему лицом. На миг их взгляды встретились, и упустил Данилыч удобный момент, не успел, а тут раздался треск барабанов, бьющий отбой. Горн на башне, правда, еле слышно, протрубил тот же сигнал. Кто-то из русских офицеров позади Данилыча прокричал и радостно, и гордо:

— Виктория, братцы! Сдается Нотебург! Рубку прекращай!

Очень не ко времени пришелся для Данилыча и сигнал тот, и резко обернулся он, чтобы крикнуть офицеру:

— Своею властью бой велю продолжить!

Всего на три секунды и обернулся, но когда голову поворотил к верзиле с протазаном, его уж не было — точно привидение, как утренний туман пропал, скрывшись где-то в расселине пролома. Огорченный Меншиков оглядывался по сторонам растерянно. Пыл боевой все ещё кипел в его груди. Видя перед собой лишь человек пять шведов с поднятыми вверх руками, безоружных, с сильным раздражением сказал своим:

— Ладно, бой покончим. Пал Нотебург…

О сукно убитого шведского солдата вытер шпагу, сунул за пояс пистолет. Совсем без радости оглядел пролом, весь заваленный телами, лежавшими в том виде, в котором их застала смерть. Грустно, тоскливо стало, но грусть ушла, едва он вспомнил человека с протазаном, вспомнил его лицо.

«Да неужто сам государь, Петр Алексеич, рубился с нашими? — И тут же мысль столь неправдоподобную из головы прогнал: — Да нет! Быть того не может! Разве посмел бы он против своих-то…»

Когда Меншиков вновь оказался на мысе, на государевой батарее, он увидел Лже-Петра, который места от радости найти не мог, хватал себя за галстук, бегал туда-сюда, хлопал по спинам генералов, простых солдат и орал:

— Пала крепость!! Пала! Я, я, великий государь всея Руси, взял на акорд ее! Пала Троя, пал Рим! Имя мое на медалях выбито будет! Глория! Глория! Всех награжу! — Увидел Меншикова, подбежал к нему, за голову схватил, стал целовать: — Был ты поручиком, теперь же станешь губернатором Шлиссельбурга, так я Нотебург решил назвать, ибо ключом он будет к морю, ко всей Ингерманландии! Но назову я тебя, Сашка, ещё и губернатором Лифляндским, Карельским и Ингерманландским. Знатно сей титул звучит?

— Знатно, — признался довольный Александр Данилыч. — Рад служить еще.

А Лже-Петр уж оставил Алексашку, бегал от генерала к генералу и, брызгая слюной, кричал:

— Всех, всех награжу! Никого не забуду, токмо дезертиров не пощажу: кого через строй прогоню, ибо ввел уже в войске русском сию полезную экзекуцию, а кого и смертию казню!

И он ещё долго, стоя близ не остывших от стрельбы орудий, говорил, кому какие даст медали, кого наградит деньгами или даже крестьянскими дворами, кого повышением в чинах, но в глубине души знал, что история только его одного будет считать покорителем Нотебурга, а всех этих награжденных, а тем более тех, кто лежал сейчас на узком берегу перед стеной, на камнях пролома, позабудет. Русский царь взял шведский Нотебург, а он и был русским царем, значит, только ему одному и доставалась слава. Он представлял, как порадовалась бы за него его мать, будь она жива, как порадовался бы весь шведский народ, ибо он принадлежал к нему. Тщеславие, гордость и любовь к себе затмевали сейчас другие чувства. А ещё он вспомнил любимую Анну Монс, которая, как казалось Лже-Петру, была в последнюю встречу несколько холодна к нему, несмотря на щедрые подарки. «Ничего, подумал Лже-Петр самодовольно, — каково взглянет на меня она теперь, на меня, покорителя Нотебурга да, уверен, и всей Ингерманландии. Нужно тихонько намекнуть, чтобы в Москве к моему приезду подготовили пышную встречу. Ах, я давно мечтал о ней…»

…Когда во главе с комендантом Шлиппенбахом, шагавшим нарочито твердо, с высоко поднятой головой, под неразвернутым знаменем (Лже-Петр развернуть не разрешил) из ворот Нотебурга без барабанного боя, без оружия выходил гарнизон крепости, Меншиков стоял на самой обочине дороги и пристально вглядывался в лица проходивших. Ему так хотелось ещё раз увидеть высокого патлатого шведа, ругавшегося в проломе по-русски, яро размахивавшего протазаном и сильно походившего на царя Петра. Но как ни силился новоиспеченный губернатор Ингерманландский увидеть того мужчину, все старания его были тщетны.

«Возможно, подстрелен или зарезан кем-нибудь из наших уже потом, после штурма. Убили, как бешеную собаку, да и закопали…»

На том и утешился.

Решили пожить в крепости да обустроить ее: починили разрушенные стены, стали возводить новые бастионы и больверки. Гульба по случаю виктории продолжалась изо дня в день, все славили Лже-Петра, и его сердце сладко замирало от славословий, льстивых речей и просто здравиц. Он был милостив и прост со всеми, как настоящий монарх, уверенный в своих подданных, в самом себе.

Однажды, в самый разгар пира, Меншикова кто-то тронул за плечо. Недовольно обернулся — поручик незнакомый наклонялся к его уху, и сам не рад был, что помешал такой персоне важной. Шептал:

— Господин губернатор, ваша светлость, дело важное зело. Вашего присутствия требует.

Безо всякой охоты поднялся Меншиков из-за стола, пошел вслед за поручиком, уже на улице, на ветру с мокрым, липким снегом спросил:

— Надобно чего? Сам видишь, с царем гуляем…

— Дело, дело сурьезное, ваша светлость, пожалуйте туда, солдаты из воды вытащили…

— Да кого там вытащили! — с упреком бормотал Данилыч, но все же шел за офицером.

Пришли на берег то ли широкого ручья, то ни небольшой речушки. На берегу, в разные стороны руки распластав, кто-то лежал, задравши подбородок. Меншиков шагнул к мертвецу — знакомое лицо спокойно, глаза открыты, парик кудрявый мокрый, но отчего-то даже на сторону не съехал.

— Солдаты вытащили, вот, — объяснил поручик. — Наверно, нетверезый был, шел через мостик да и пошатнулся, в воду свалился и захлебнулся сразу. Посланник же саксонский, знаю, оттого-то вас позвал…

Меншиков брезгливо, но понимая, что это нужно сделать, — в карманах у Кенигсека могла быть почта важная, — нагнулся к телу. Из внутреннего кармана на самом деле извлек он пачку писем — все мокрые, на груди сверкнуло что-то. Медальон. Снял и его.

— Ладно, отнесите тело в часовню крепостную, — распорядился, письма в карман засунул, медальон — туда же, но на пир к царю не возвратился, пошел в свой домик. Там на тройном шандале зажег все свечи, сел за стол, письма мокрые перед собою разложил, чтобы просохли, но вначале медальон открыл. Открыл — и ахнул: Анна Монс, точно живая, глядела на него с искусно писанного портрета, на кости слоновой тонкой кистью писанного. Тут же завиток золотистых её волос.

В горле у Алексашки защекотало что-то, сердце забилось с тревожной, сладкой радостью, будто ему предназначался и медальончик этот, и локон. За письма взялся — там ещё чуднее: к Кенигсеку писала Анна, писала откровенно, без стыда, как к своему любовнику. Такие посланнику напоминала эпизоды, что Алексашка даже ерзал на стуле, ухмылялся, по-козлиному мычал. Прочтя все письма, откинулся на спинку стула, стал думать:

«Дать или не дать их Шведу? Со стороны одной, он может мне и не простить того, что я оказался посвященным в тайну измены его возлюбленной. С другой же, может, и поблагодарит за то, что на измену глаза открыл. Но всего важнее, — с истомой сердечной думал Алексашка, — всего важнее Шведа уколоть, показать ему, что и царские особы на рога имеют право…»

Это соображение пересилило прочие доводы рассудка, и вернувшись в пиршественную залу, где многие из гостей уже лежали под столом, другие же, допившись до самой крайности, о чем-то спорили невнятно, а третьи пытались плясать без музыкантов, под собственный напев, Данилыч, видя, что Лже-Петр довольно трезв и смотрит на царящее в зале безобразие и свинство с каким-то злорадным умилением, точно наслаждается унизительным состоянием своих гостей, подсел к нему и тихо так сказал:

— А Кениксек-то, посол саксонский, того… помер…

— Как помер? — повернулся к Алексашке Лже-Петр. — Еще три часа назад здесь сидел, рейнское дул, что шумница заядлый.

— Ну вот, а как домой пошел, так с мосточка в ручеек — бултых, да и захлебнулся. Нашли при нем бумаги… свойства весьма занимательного.

— Политические, что ль, тайная переписка с Августом? — насупился Лже-Петр, пугаясь измены со стороны союзника.

— Не с Августом, с другой особой, тебя, мин херц, касаются весьма те письма…

— Где они? — вскинулся, подскакивая на стуле, «швед».

— А у меня на квартире. Я как губернатор не мог не поинтересоваться.

— Все верно! Тотчас к тебе идем!

Лже-Петр при зажженных свечах долго вчитывался в письма, писанные по-немецки, разглядывал портрет любимой и не говорил ни слова, но Алексашка видел, как дрожали его пальцы, как дергалась щека, — Лже-Петр так натурально в роль царя Петра вошел, что судорога, которую он прежде произвольно вызывал, теперь являлась на его лице сама, все чаще, все выразительней, так, что было не унять её. Данилыч, тайно самозванца ненавидевший, страдавший даже от того, что надобно служить, лебезить перед самозванцем, сейчас торжествовал.

— Вот су-у-у-ка, — тихо, протяжно промолвил наконец Лже-Петр, прикрывая лицо руками. — Она меня, царя, отвергла… победителя!

— Да брось ты, экселенц! — махнул рукою Алексашка, желая казаться великодушным. — Все они — чуть погладь по спинке, так сразу хвостики и поднимают…

Но Лже-Петр, не слушая, с остекленевшими, мертвыми глазами, медленно вставал со стула, а поднявшись, руки воздевая к потолку, закричал визгливо, долго, страшно:

— В монасты-ы-ырь!! Навечно-о-о! К Авдотье-е-е! На плаху-у-у-у!

И вдруг, рухнув на Алексашкину кровать, зарыдал, захлюпал, застонал, и бился в рыданиях, не переставая, наверно, с полчаса…

Лже-Петр с несколькими полками входил в Москву торжественно шестого декабря. Снег лежал на крышах и на мостовых — пришлось расчищать дорогу. Воздвигли арку триумфальную с девизом на латинском, мало кому понятном языке. Было морозно, но Лже-Петр шел без шляпы, с обнаженной шпагой. Народ приветствовал его, и Лже-Петру казалось, что если б не история с Кенигсеком и Монс, то не было бы сейчас счастливей человека на земле. Про себя же, видя ликование народа, он думал:

«Ну, и кто же теперь осмелится называть меня Антихристом? Я воевал за российский интерес, я сам мог быть убит, покалечен, теперь же я любимый русским народом государь, и пусть радость торжества уменьшит мои страдания…»

К большому каменному дому Монс, выстроенному на казенные деньги в виде итальянского палаццо, Лже-Петр подъехал в карете, без Меншикова, лишь в сопровождении шести драгун. Как видно, его уж ждали. Дверь распахнулась сразу, едва его нога коснулась очищенной от снега мостовой перед крыльцом. Медленными тяжелыми шагами прошел он сени, где низко кланялась ему старуха, мать Анны. Петр не ответил на поклоны, только походя спросил:

— Где Анхен?

— В своей спальне, наверху, великий государь! — все кланялась старуха, улыбаясь.

Петр поднялся. В спальне, в которой немало он провел ночей, к нему на шею бросилась та, что ещё недавно была возлюбленной. Похорошела. Немного располнела, что Анне было и к лицу. Петр молча и решительно отстранил объятие. Сел за стол. Из кармана вынул пачку писем, стукнул о столешницу медальоном, проговорил, глядя Анне в лицо холодным взглядом:

— Господин Кенигсек, вам известный, почить изволил в Бозе — пьяный утонул. Перед кончиной просил меня передать вам сии подарки. Здесь портрет ваш с волосами да и цидульки, вами писанные или самим Амуром…

Анна побледнела сильно, ладошку поднесла к щеке. Смущена и напугана до крайности была.

— Не понимаю… — только и пробормотала.

— Непонятного ничего здесь нет. Вы, сударыня, презрели привязанность к вам самого государя Руси, помазанника, который снизошел в своей любви до ложа с простолюдинкой, почти с кабатчицей. Презираю… — сказал уж злым, еле слышным голосом.

Глядя на Анну, увидел вдруг, что бледное, смущенное её лицо вдруг изменилось — порозовело, губки пухлые стянулись в нитку, брови сдвинулись, грудь стала ещё выше и пышнее, точно гордость приподняла её. Одну руку Анна горделиво уперла в стройный стан, другую сжала в кулачок, и Лже-Петр услышал:

— Я — не кабатчица, а вы — не царь, не помазанник… чего уж…

С минуту, в бешенстве кривя лицо, смотрел на красивое, смелое лицо женщины, так и не отведшей взгляда, потом с яростью дикой и страшной сказал:

— Стерва! Казню немилосердно!

— Казните, — услышал он в ответ спокойное.

Но Лже-Петр не казнил Анну, потому что совесть, как видно, шептала ему, что, в сущности, женщина была права, не признавая его царем, к тому же Анхен была свободна и обладала правом выбирать возлюбленных. Но наказать изменницу Лже-Петр все-таки считал делом необходимым. Воспитанный на протестантских принципах, мелочный и скупой, он вначале держал Анну и её мать под домашним арестом, не давая женщинам посещать даже кирху. А после роскошный дом, построенный на счет казны, был отобран, как отобраны и пожалованные деревни, пенсионы. Правда, подаренные драгоценности и движимое имущество остались в распоряжении семейства Монс, но портрет Лже-Петра, осыпанный брильянтами, вернулся к тому, чей лик был изображен на нем.

Так мстил «негосударь» той, кто презрела его ласки и внимание.

* * *

Весной того же, 1703 года на реке Неве, уже после того, как с легкостью была взята русскими крошечная шведская крепостица Ниеншанц, в ясный и теплый день государь стоял в окружении придворных на одном из островов невской дельты. Кругом — вода. С юга — широкое пространство быстро текущих, покрытых гребешками, как в море, серых вод. С севера — протока узкая, на востоке — чуть шире, а на западе главный проток реки как бы расширялся, раздваиваясь, будто раздвигалась река сопротивляющейся ей землей — другим островом. А повсюду за водным пространством, и направо, и налево, и впереди, и сзади — мелколесье, кустишки, рыжее болото. Ни строений, ни единой избушки, унылая, безлюдная пустыня. Тоска такая, что если б не искрящаяся бликами река, завыть бы волком да прочь бежать отсюда или, по крайней мере, глаза закрыть, чтобы не видеть этой мутящей сердце дичи.

Но Лже-Петр как будто унывать и не думал. Влево-вправо головой крутил, то и дело, щуря один глаз, к другому окуляр трубы прикладывал, озирал пространства с какой-то воинственной радостью. Он был шведом, к тому же моряком, и ощущение близости моря будоражило его. Стоял он на уже завоеванной, им самим завоеванной земле, стоял как хозяин — в Москве отчего-то никогда не чувствовал себя таковым в полной мере.

— Что за остров? — топнул ногою по земле, не убирая от глаз трубы.

— Енисари, — кто-то подсказал.

— Енисари? Что значит сие?

— Заячий остров, по-чухонски.

— Заячий! — отчего-то заулыбался Лже-Петр. — Но мы-то зайцами не будем! С острова сего не убежим!

Быстро шагнул к гвардейцу, что стоял поближе, из ножен выхватил багинет, отбежал в сторонку, в сочную, ещё не просушенную после весеннего дождя лучами солнца землю вогнал клинок, стал взрезать дерн, трудился недолго, скоро снял полоску с аршин длиною, потом вторую. Одну на другую крест-накрест положил, руки отряхнул и с лицом решительным сказал:

— Крепость на сем месте ставить будем, о шести больверках. Вначале земляную, а опосля — каменную. На том берегу, чуть ниже по реке — верфи построим, но тоже с бастионами, побережье шанцами укрепим, чтоб с моря швед не подошел. Город со временем здесь хочу построить, Питербурхом назову…

— В честь вашей милости название сие? — с политесной улыбкой спросил в полупоклоне полковник Рен.

Лже-Петр уже давно придумал название для города, который заложит он на отвоеванной у своих соплеменников земле, где навеки будет вписано его имя, отрицательно мотнул головой:

— Нет, не в честь меня, а в честь ключаря небесного, апостола Петра! О, какой здесь будет город! Те, кто видел Амстердам, признают, что Питербурх гораздо краше. Десятки, сотни тысяч русских мастеровых, простых крестьян я призову сюда, переведу с их семьями. Строители-иноземцы выдумают для Питербурха планы, все здесь будет не так, как в обычных русских городах. Питербурх и не будет похож на русский город. Я создам парадиз, и оный останется памятью обо мне на многие столетия! Со всего света я свезу сюда самые лучшие памятники! Греческие, римские боги украсят сады его, ни единой церкви православной не выстрою на русский манер старинный — на европейский ставить будем! Людовику Французскому, Фридриху Бранденбургскому, Августу Саксонскому нос утру. Память о себе хочу оставить вечную…

Все видели, что Лже-Петр расчувствовался даже, захлопал мокрыми от слез ресницами, губы покривил, и все смотрел на катящиеся перед ним холодные, ещё со льдинами плывущими воды, на дикий, покрытый редколесьем простор плоской, как пол в горнице, неприветливой, безлюдной низменности.

…В просторной полуземлянке, сооруженной плутонгом гвардейцев для фельдмаршала Шереметева прямо на Заячьем острове, было, однако, уютно, потому что Бориса Петровича в кампаниях сопровождали несколько возов, на коих перевозились вещи, привычные в домашней жизни родовитого, богатого боярина. Стены полуземлянки были покрыты пестрыми коврами, просторная кровать устлана пышной периной с пирамидой разновеликих подушек, в центре помещения — стол большой с прекрасной походной посудой из серебра. Обогревает полуземлянку раскаленная жаровня — выкованная по особому заказу Бориса Петровича мастерами тульскими. На коврах — богатое оружие, в красном углу — драгоценные образа. Пол досками покрыт, а поверх них — ковер персидский. За столом, уже разгоряченные обильной едой, приготовленной походным поваром Шереметева, и постоянно подливаемой в серебряные чарки анисовой, сидели Борис Петрович и генерал-губернатор завоеванных земель, граф Римской империи (сам император его пожаловал титулом таким) Александр Данилыч Меншиков.

— Да, как с цепи сорвался наш Шведик, — хрустел засахаренной редькой Алексашка, закусывая чарочку анисовой, — вожжами не остановишь. Вишь, город на сем болоте строить вознамерился!

Шереметев неодобрительно крутил большой, плотно стриженой головой парик в своем дому никогда не надевал.

— Да, черти его в бок рожнами шпыняют, точно, — сказал, нахмурясь, фельдмаршал. — Он шепнул мне по секрету, на ушко, что когда маленько Питербурх устроится, он его столицей России сделает, ибо Москва для столь пространного и знатного государства как град стольный не годится: грязна и не благолепна. Ему ж на европейский манер столицу иметь охота… эх!

— Вот то-то, токмо «эх» и скажешь! — наставительно подняв вверх вилку с насаженной на ней соленым боровиком, сказал Данилыч. — В сем гиблом месте столицу содеять возмечтал! Ведь ни единой дороги сюда через болота не идет, узнал доподлинно, леса строевого мало, земля поганая, торф да глина. Чо на такой взрастет-то? Один швед пленный из Ниеншанца мне толковал, что по весне да по осени здесь такие наводнения бывают, что хоть на крышах домов спасайся. Вечно дуют ветры, мокрота, лета долгого не бывает, вечно дождь да дождь. А он — столица! Сотни тысяч, говорил, народу русского созову сюда, чтоб строили мне Питербурх! Поморить он их токмо хочет, больше ничего! И, что главное, швед ведь здесь кругом: хошь, на кораблях придут от Стекольного — аж до Архангельска-то доходили! Хошь — от Выборга, хошь от Яма или от Копорья. Ведь не наши они еще!

— Верно судишь, — кивал Борис Петрович, которому уж надоела анисовая, и он цедил помаленьку ренское. — Значит, нужно брать и Ям, и Копорье, и Ивангород, и Нарву…

— Да не в оном дело, не в оном токмо! — горячился генерал-губернатор. — Порт он здесь ещё соорудить возмечтал, будто нам Архангельска для жиденькой торговли нашей не хватает. Корабли здесь хочет строить! У шведа-то под носом!

— Пусть строит! — стукал Шереметев по столу. — России от затеи оной одна лишь прибыль. А вот насчет столицы я вот что тебе скажу: сам не ведаю, ради каких проделок он сие затеял. Лучше Москвы старинной нашей, что в самом пупке земли русской расположена, не сыскать, и никогда русак природный Питербурх столицей считать не будет, никогда к городу, на чужой манер построенному, не привыкнет. Быть ему пусту! Хотя постой…

Борис Петрович даже задержал в руке чарку с вином, не донеся её на вершок до рта.

— Постой, постой! Есть в сем Шведа расчет, для нас вельми пригодный. Надо самозванца поддержать в начинании его, понеже новая столица как бы… ложной станет.

Меншиков глянул на Бориса Петровича с подозрительной ухмылкой:

— Чтой-то не уразумею…

— Да ты послушай! Уж не знаю, сам ли Швед хитростию змеиною проникся, нам ли прожект его случай дает хороший, но будут в России две столицы Москва да сей Питербурх, на болоте да на краю моря поставленный. Вот убедит он весь мир, что Руси столица — новый Питербурх, а посему, ежели новая война начнется, все силы неприятеля будут брошены сюда. Ну да и Бог с ним, с Питербурхом, пусть пропадает. В России же другая столица, первопрестольная Москва в сохранности останется и всегда новый Питербурх заменит. Недаром на Орле Российском две головы, вот и получается, что одною головою станет Питербурх, а второю — старинная Москва!

Меншиков снова хмыкнул, теперь же одобрительно:

— Светлой «баклажкой» обладаешь, Борис Петрович. Буду всечасно Шведа в прожекте питербурхском одобрять, поддерживать. — Потянулся устало и томно: — А он уж мне здесь землицы немало отписал, домом обзаведусь богатым, на манер голландский строенным. — И вдруг, что-то вспомнив, насупился, тянуться перестал, сказал: — Зело подкосила его сучка сия, Монсиха. Он и с лица спал, и злей стал, придирчивей. Зачем нам царь такой? Найти бы бабешку послаще да пошустрее, чтоб голубила его, а он — нас. А то иной раз так посмотрит, будто чует в себе настоящего Петра.

Шереметев даже чарочку подальше отставил, давая знать движением таким, что к суждению Данилыча отнесся со всей серьезностью. Сказал:

— Сам вижу. Любушка нужна ему. Но, Данилыч, не пожалей уж ради общего спокойствия…

— О чем намек? Не разумею! — Тот сразу ожесточился, нахохлился.

— Да как же! Катеньку, что в Мариенбурге подобрал, а после ты-то у меня и выкупил, вот и отдай ему. Она нас обоих знает, не продаст. Ежели придется, кой-что и шепнет нам, ежели у «шведа» вдруг новые, вредные для нас прожекты явятся. А уж то, что приглянется ему Катюша, сам знаешь, сомнений быть не может. Станет его ласкать, да и нам защитой будет.

Меншиков, вспомнив тугогрудую, румянолицую и черноволосую Катю, оставленную в Москве, которую он так долго клянчил у Бориса Петровича, вначале долго и недружелюбно сопел, не глядя на фельдмаршала, а после, влив в себя одним глотком чарку проницательной, духовитой анисовой, хрупая крепкими зубами редьку, сказал:

— Ну, будь по-твоему. Ублажим «шведа» по полному чину. Будет у нас защита.