Он пробудился от тяжкого, глубокого, долгого сна в какой-то качающейся комнате и не в силах понять, как он очутился здесь, не в силах поднять с подушки наполненной свинцом головы, ещё долго лежал, слыша, как где-то рядом за стеной орали чайки, скрипели снасти и шумела волна, совсем рядом шумела. Наконец сбросил с постели ноги, добрался до окна и сквозь зарешеченный квадрат увидел померанцевый восход над бушующим морем.

— Эй, Алексашка! Возницын! Да где же вы, холеры? Квасу, пива хоть напиться! Да куда вы, сотоны, все подевались? Али передохли все? Что за корабль? Куда плывем? Ась?!

Прислушался — только крики чаек да шум воды.

— Ну точно, перемерли все! Эй, стольник, Гришка Троекуров! Вот уж харю тебе разворочу, попомнишь, как не отзываться!

И снова никто ему не ответил. Петр с удивлением осмотрел себя — стоит босой, в одних портках коротких и в рубахе, даже чулок на ногах нет. В каюте нет и стульев, на которых бы висело его платье, подготовленное постельничим. Сквозь туман головной боли пробилась до рассудка мысль — пива чудного выпил в саардамском кабаке. Еще когда вливал в себя густую жидкость, чувствовал, что не пиво пьет, а какое-то снадобье, преизрядное, однако, вкусом, а после и зазвенело в ушах, заколотило всего, в глазах круги и всполохи, как в фейерверке, потом же — черный колодец, куда летел стремглав. И вот — каюта, чайки, море. И тут Петр Алексеевич, может быть, впервые после того, как бежал из Преображенского к Троице-Сергиеву монастырю, опасаясь, что вломятся стрельцы и пойдут крушить направо и налево бердышами, сильно испугался за себя, крикнул дико, к двери подбежал, принялся её трясти, колотить кулаками и голыми пятками, орал истошно:

— Воры! Воры!! Открывайте! Всех на кол посажу! Раскаленными плещами уши, ноздри рвать будем! Таких вам казней навыдумываю, что и Иван Васильевич в гробу от страха перевернется! Воры! Воры!

Но к двери, сбитой из прочных дубовых досок, никто не подошел, никто не отворил её и не дал ответа царю Петру, почему заперли его здесь и куда везут. Бросился к окну, стал руками рвать на себя решетку — нет, не поддалась, приделанная к стене стальными полосами. А за стеклом — море, море без конца, без края. Только и слыхать, что горланят чайки да скрипит рангоут под напором надутых ветром парусов. Длинный, неуклюжий, вмиг лишенный своей необыкновенной силы, власти, способности повелевать, карать и миловать, шатаясь, приковылял к постели, рухнул на неё ничком, заплакал громко, сотрясаясь телом так, что кровать качалась. На целый час забылся, поглощенный горем, обидой на тех, кто опоил, а после запер здесь его, властелина огромной державы.

Пока лежал оцепенелый, не заметил, не услышал, как тихо отворилась дверь, как рядом с дверью появился столик с яствами, с вином, да неподалеку от стола — ведро или большая ваза с крышкой. Дверь стукнула, он обернулся на этот звук, увидел еду, питье. Угрюмый, слез с кровати, и природа, потянувшая к пище, заставила его забыть на время о горестях внезапного и непонятного ему пленения. Наевшись, больше в дверь стучать не стал, а, помолившись Богу, надеясь, что все скоро разъяснится само собой, принялся смотреть на море, но сердце ему шептало, что не быть отныне царю Петру монархом морской державы, да и вообще не видеть шапки Мономаха.

Через три дня пути показался берег, неприветливый, скалистый. На берегу увидел замок, прилепившийся к нему подобно осиному гнезду. К вечеру корабль вошел в небольшую, но тихую, укрытую от морских ветров бухту. Петр принялся за ужин, все так же незаметно поданный молчаливым слугой, пил вино, и та же муть и всполохи в глазах, что и в саардамском кабаке, затуманили сознание и взор Петра. Опрокидывая столик, свалился на пол, застеленный дорогим ковром, и уже не видел и не слышал, как в каюте появились люди, подняли его и понесли…

Очнулся Петр, как и в прошлый раз, раздетым, на постели. Над головою черная сень балдахина. Комната, нарядная, просторная, вся залита светом утреннего, взлетевшего над морем солнца. Только в комнате он не один — у стола сидят два человека, молодой, в мундире и ботфортах, с умным и внимательным лицом, хотя и совсем ещё мальчишеским, а напротив — пожилой, с насмешливым совиным носом, повисшим над тонкой верхней губой. Петр где-то уже видел этот нос.

Посмотрев на людей, Петр сдвинул брови, резко скинул ноги на пол, прикрывая одеялом нагие, мосластые бедра, стервенея, прокричал:

— Так что ж сие все значить может? Попрошу самым расторопным образом дать мне объяснение! На чью свободу вы поспешили покуситься, тати? Али кнута изведать захотели? Лефорт где, Меншиков?

Левенрот поднялся, с виноватым видом шагнул навстречу сидящему царю, поклонился низко, руки сцепив на животе, на чистом русском произнес:

— Великий государь, царь и великий князь, я один и не посмел бы никогда явиться перед вашими очами, ибо на самом деле дерзко покусился на свободу вашу, что было сделано не ради произвола частного лица, не ради озорства или желания вашу милость как-то оскорбить или обидеть. Нет, причины здесь имелись совсем иные…

— Ну же, изъясни мне те причины, что понудили вас, воров, покуситься на персону государя Руси? — багровея, с тихой затаенной ненавистью спросил царь Петр.

— Видите ли, великий государь, благополучие Швецкой земли потребовало залучить вас в вечный полон, поелику обеспокоены мы были вашим шевеленьем насчет заведения морского флота и приуготовлений, пусть покамест только в прожектах, к войне с нами. Выходит, вы сами невольно стали причиной той беды, что с вами приключилась, нас же за сей дерзостный поступок даже Небесный Судия винить не будет — мы предупредили великие страдания русского и шведского народов, коим вы своей неосмотрительной политикой могли немало споспешествовать. Принесем же во имя мирной и спокойной жизни наших соседствующих стран бескровную жертву — вас, великий государь. Неужто вы, радетель о благе Московии, станете противиться?

Петр, казалось, был озадачен ясной и твердой речью шведа. Он прежде никогда не думал о русских ратниках, проливавших свою кровь за государево дело. Под Азовом он без трепета и стыда смотрел на то, как падали и разбивались стрельцы и казаки, пытавшиеся влезть на стену. Теперь же перед ним развернули картину мирного соседства двух держав, которому он, якобы, мог помешать своим стремлением укрепиться не только на Черном, но и на Балтийском море. Но тут же змеиная хитрость, скрытая в речи Левенрота, великое лукавство, явились со всей очевидностью сознанию Петра.

— А, гнусный филин, — поднимаясь с постели, заговорил он с угрозой, наступая на шведа и протягивая к его горлу руки, — глумиться над великим государем России захотел? Мира, видишь ли, им надобно! А когда вы Ингерманландию у нас воевали, а когда допрежь сего мы с вами из-за финских и древних новогородских земель едва ль не каждый год рубились, тогда о мире помнили? А кого ж вы, канальи, заместо меня на трон посадить решили? Дурачка какого-нибудь, чтоб над ним бояре верховодили? Так ведь при боярах-то у нас стрельцы снова шалить начнут, вольностей своих искать станут, кровью, как при самозванцах, вся страна залита будет, вот тогда-то и вы из своего угла явитесь, не останетесь в спокое! Теперь уже не токмо на новогородские земли покуситесь, а на Москву пойдете! Не будет же вам, ворам, от меня ни согласия, ни прощенья! Всех вас кнутом запорю! Одной Ингерманландией от меня не откупитесь — за Выборг пойду, всю Финляндию от вас отберу, а то и Стекольный, стольный град ваш на шпагу возьму!

И огромные, костистые руки Петра сомкнулись на шее насмерть перепуганного Левенрота, принялись тискать горло, так что хрипение удушаемого шведа не замедлило послышаться, но стоявший до этого спокойно юноша в ботфортах со свистом выхватил из ножен свою длинную, не по росту и не возрасту шпагу и решительно приставил острие к вырезу рубахи русского монарха, сквозь который была видна его волосатая грудь с кипарисным большим крестом. Укол был чувствительным, показалась кровь, заструившаяся тонким ручейком по полотну рубашки. Петр взвизгнул, ощерившись, рукой отвел клинок, порезав при этом пальцы. Отпустив шею Левенрота, правой рукой облапил юношу в мундире, левой же, изловчившись, схватил за выпуклую гарду золоченого шпажного эфеса, но в комнату уже вломились стражники, и три стальных пера тяжелых алебард уперлись в грудь Петра, а юноша, весь дрожа от негодования и страха, прокричал, не забывая меж тем оправлять на шее кружевной галстук:

— Чего ждете? Вяжите его, вяжите, а то он всех вас перебьет! Защитите короля!

Скоро толстые веревки опутывали Петра, бешено, в бессильной ярости вращавшего глазами и скрежетавшего зубами, и только Левенрот, хорошо владевший русским языком, понимал, какой ужасной, черной бранью поносит шведов, Швецию и даже их обожаемого молодого короля царь варваров. Но вот уже русский Аттила, присмиревший, со слезами на глазах и в пеной в углах перекошенного рта, лежал на постели навзничь, а юноша и Левенрот стояли над ним, и первый что-то говорил старику по-шведски назидательным тоном, хозяин же замка слушал внимательно, улыбался и кивал.

— Великий государь, — заговорил он наконец по-русски торжественно и строго. — Вы, наверное, не знали, на кого изволили поднять свою хоть и царственную, но дерзкую руку. Напротив вас стоит король Швеции Карл Двенадцатый, я же — его советник и посол Левенрот. Его величество говорит, что не побоялся бы вызвать на поединок за грубость…

— Сие изрядно! — прорычал Петр. — Я бы дал вам демонстранцию, что кишки вашего короля такие же цветом и запахом, как и всякого смерда и сволочи!

Но Левенпорт пропустил мимо ушей слова Петра и продолжал:

— Его величество Карл Двенадцатый уведомляет вас, великий государь, что отныне вы — в его власти, но его величество по милости и великодушию своему не собирается содержать вас как обычного узника — самые деликатные вина, самые тонкие блюда будут услаждать ваш вкус. Лучшие музыканты королевства доставят вам приятность своей игрой. В вашем распоряжении преизрядное количество книг, хранящихся в замке, и каждая ночь вашей жизни здесь наполнится амурными утехами с самыми плезирными девицами Швеции. Раньше у вас была только Анна Монс, теперь же десятки, сотни таких Монс будут лежать у ваших ног, лобызая их, но никто из них не должен знать, кто вы такой. Да, в замке имеется православный священник, поэтому Византийский чин службы явится для вас обычным и приятным делом. Вы как бы отыщете в моем замке вторую родину, но без забот и скорбей, что связаны с необходимостью править огромной страной с полудиким народом и с опасностью за свою жизнь из-за частых бунтов. Поймите, мы дарим вам счастье.

— Паки, паки обещай! Раз уж глумиться стали надо мной, помазанником Божьим, так уж до конца казни! — уже не рычал, а всхлипывал Петр, извиваясь на постели всем телом, силясь освободиться от пут.

— Если вам прискучит женская компания, в замке имеются учтивые и образованные офицеры, с коими вы можете коротать вечера, — респект получите полный. Они же могут стать вашими друзьями для Бахусовых утех, и Немецкая слобода Москвы будто перенесется в сей замок. О державе же своей не тревожьтесь сердцем — ваше место будет занято другим царем, а посему смуты и кровопролитья вам не стоит опасаться. Повторяю, ваше пребывание в моем дворце станет залогом благополучия Московии и Швеции. Правда, ваш сын Алексей Петрович навряд ли увидит вас, а вы — его. Но, если пожелаете, вы паки сможете получить от Бога радость быть отцом, если заключите брак с одной из тех девиц, что будут вам представлены, хотя бы завтра. Зная пылкость сердца вашего, страсть натуры, я пребываю в полной уверенности, что сие желание завладеет вами зело скоро, — и Левенрот политесно улыбнулся.

Карл же, видя, что советник кончил говорить, что-то произнес по-шведски, а хозяин замка перевел:

— Их величество король изволили заметить, что царь Петр — не пленник, а высокий гость, коего ему, из-за приятности общения, хотелось бы удержать в своих владениях как можно дольше. Его величество вас будет часто навещать, чтобы поиграть в шахматы, испить вина и поболтать о том, о сем, как это любят делать все европейские монархи.

— А скажи ты своему королишке, филин, чтоб он с шахматами своими не смел ко мне соваться! А то напхаю ему их в рот да жрать с усердием заставлю, и стража не поможет! — закричал царь Петр, но Левенрот этих слов Карлу переводить не стал, и только коротко сказал, что пленник благодарит их величество за оказанное внимание, но, по причине горячего нрава, не может выразить свою благодарность спокойным и любезным тоном.

Юный Карл с победоносным видом, коротко кивнув Петру в знак прощания, быстро вышел из комнаты, — кончик ножен его длинной шпаги то и дело стукался о пол при каждом шаге.

* * *

В главной зале богатого амстердамского дома, отведенного бургомистром города для большого русского посольства, камин горел уже давно и так жарко, что пот обильно струился по щекам и шеям четырех мужчин, что сидели за столом, уставленным блюдами, графинами с вином и водкой. Кафтаны, однако, никто из них снимать не спешил, потому что сидеть в зипунах или камзолах, не говоря уже, чтоб в одних рубахах, здесь в Амстердаме, где за ними так и следили глаза голландцев и шведов, они не могли. Приходилось париться, страдать, но обиды или позора для царя неприличным поведением своим доставить не рискнули бы — чай, послы.

Меншикову и Лефорту было легче — оба брились, зато Федор Головин до Прокопий Возницын мучились от жары вдвойне с пышными усами и густыми бородами. Вспаренные, все четверо чистили ножами апельсины, жрали их жадно, так что сок струился по бородам, по подбородкам. Меншиков, сидевший ближе всех к отворенному окну, сняв кожуру, бросал её через плечо, внутренне радуясь тому, что ухитряется каждый раз попасть в окно — шлепок о воду канала, протекавшего прямо под домом, красноречиво говорил ему об этом. Все прочие поглядывали на Меншикова, не переставая жевать, молчали, но в душе завидовали ловкачу, умевшему и рыбу съесть, и чешую продать. Но вот заговорил Прокопий Богданович Возницын, человек преклонных лет, поднаторевший на делах посольских, а поэтому не слишком боявшийся безродного выскочки.

— Ты нам вот чего скажи, Данилыч: что там с государем в трактире саардамском приключилось? Слыхал, бегал ты тогда за лекарем, да вроде не спонадобился. Но из-за пустяков ты бы тревожить медикуса не стал, знаю твою натуру. Али кондрашка на царя напала, али взалкал он тогда без меры?

Меншиков и сам, вспоминая происшедшее, не мог понять толком, что случилось тогда с Петром Алексеевичем. Да, бывало, видел он его пьяным, в безобразии настоящем видел, когда на Кукуе вместе гуляли, но тогда и пива, и водки, вин всяческих царь вливал в себя чуть не ведрами. Там же, в саардамском трактире, пришедши туда тверезым и выпив всего-то кружки по три, вдруг зашатался, свалился… А спустя малое время — будто и не бывало болезни. Пытался Александр Данилович с осторожностью великой расспрашивать царя о том, что свалило его, но Петр лишь махал рукой, отшучивался, говорил, что кровь вдруг в голову ударила, когда хозяйская дочка мимо проходила…

Меншикову, видевшему все свое значение при дворе лишь в особом расположении к нему Петра, и хотелось бы верить, что не болен царь, что не окочурится вот так когда-нибудь внезапно. Хотелось — да не верилось. Другим каким-то стал Петр после того припадка или обморока — угрюмее, молчаливее, косноязычнее маленько стал и лицом немного изменился. Прежний Петр, хоть и мог вспылить, в зубы двинуть Меншикова, но тут же его и обласкает, поцелует, угостит вином. А опосля припадка царь, хоть и не бил его, но зато и миловал не больно.

Знал Меншиков, что Петр по-прежнему молотком и топором стучит на верфи, но раз, приехав вечером к нему, чтобы увести в кабак, незаметно, издали взглянул на государя и увидел, что работает тот не с жаром, как прежде, а с ленцой какой-то, часто выпрямляет спину, вытирает пот — будто наскучило ему любимое занятие.

— Что, герр Питер, — спросил у Петра потом, за кружкой пива, — не наскучило ль плотницкое мастерство? Али приустал маленько?

Петр, пивший пива ничуть не меньше, чем раньше, но как-то без охоты, как будто по принуждению, сказал:

— Да, поднадоело малость. Не за то я, видно, дело взялся. Надо бы в Москву воротиться. Мнится мне, что не хватит у нас казны на флот изрядный.

Меншиков тогда так и обомлел. До флота и ему не много заботы было, но ведь ещё недавно Петр только и талдычил о кораблях и о торговле. Теперь же выходило по-другому…

…Меншиков, очищая от кожуры уж седьмой, наверно, апельсин, с ленцой проговорил, швыряя корки за окно:

— Что до моего вкусу, так скажу — лучше сих померанцев никакого плода на свете не отыщется: и очами на них приятно зрить, и носом аромат вкушать, и во рту вящую чувстволаскательную свежесть ощущать…

— Да ты зубы-то нам не заговаривай, Данилыч! — прокричал, вскакивая с места, степенный обычно Федор Алексеевич Головин, посол и ближний боярин. Про померанцы он, вишь ли, нам толкует! Сами их вкус спознали, неча! Ты разве сам не зришь, что Петр Лексеич голландцами испорчен, и не иначе, как приключилось все сие в том кабаке, в мерзилище проклятом, без коего наш государь уж и жизни своей не мыслит, ибо приучен немцами к нему с самых юных лет! — и метнул в сторону Лефорта, свесившего завитые локоны на стол, горячий, недобрый взгляд.

Лефорт, порядочно уж восхмеленный, быстро поднялся со стула тоже, замахал перед носом Головина рукой, сбиваясь, заговорил:

— Нечего на зеркало пенять, коли рожа крива! Я ли царя Петра, батюшку нашего, водку пить научил? Да у вас, у русских, с младенческих лет вино лакать в заводе. Где уж нам, иноземцам, вашими учителями в сем деле быть! А что странным весьма выглядит Петр Алексеич, так сие и я сам приметил — он и ходит-то как-то вперевалку, как ученый медведь, а ещё совсем недавно, точно ветер, вперед рвался, стремительно летел. И говорит-то как-то с запинкой, слова растягивает, с иноземным выговором произносит…

Меншиков махнул рукой, пустив при этом в воздух разноцветье алмазных бликов:

— Что с того, что говорит, как иноземец? Ведь с утра же до зари вечерней на верфи крутится, разговоры по-голански разговаривает, поизрядней их язык споведать хочет. Вот и втемяшилось в голову его голанское речение. Вперевалку ходит оттого, что так все матросы здешних мест выхаживают, об бревен тяжких тоже, коих в день переносит много. Не вижу я в поведении государя нашего ничего особого. Петр как Петр, токмо малость оголанился совсем уж, почитай, на немца стал похож.

Возницын, слушавший всех с большим вниманием, бросил оглаживать холеной рукой своей богатую волосом бороду, замотал головой:

— Нет, не уговаривай ты нас, Данилыч! Ты супротив меня ещё вьюнош зеленый, недоросль, хоть и ближним к государю человеком стал. Я же по-стариковски всем вам скажу: не иначе, как дьявола впустил в свое нутро царь наш государь. С неделю уж я примечаю, что он будто тот, а будто бы и совсем не тот, заколдован что ли, приворожен кем. Вот, три дня назад явился Петр Лексеич в нашу церковь посольскую на службу. Литургия святого Иоанна Златоустого тогда правилась, и знаю я, что услаждался царь завсегда тем пеньем, сам за дьякона петь любил, так что дьякон обыкновенно примолкал немного, когда видел, что Петр Лексеич запеть норовит. Три же дня назад вижу я, что стоит царь-государь, рот-то отворяет, да широко так, словно бы поет, а на самом деле токмо горлом звук пускает, али мычит губами. С чего бы, думаю? Раньше каждое слово он знал и пел его отменно, таперича невегласы какие-то глаголет. Тут нехорошо мне как-то стало. Слышал я, что упал он в припадке в кабаке, а после, видно, и поплохел. Вот отчего я тебя, Данилыч, стал пытать, ты же нам про померанцы околесицу понес. Поведай лучше со всякой мельчайшей подробностью, что пил наш государь, кто ему поднес, кто близ него вертелся. Али полагаешь, что чародеев в Голландии уж нет? Что никому и в ум войти не сможет, чтоб русского царя испортить? После Азова, знаю, напугал он в Европе многих, хоть и вышел против турок неверных. Ну, давай, вали всю правду да начистоту, поелику нельзя нам с испорченным царем в Москву-то возвращаться, да и в Англии нас ждут, после римский кесарь, в Венецию ещё хотели ехать. Ну, ответствуй…

Меншиков кашлянул. Уж больно не хотелось вспоминать тот случай, потому что виноватым за цареву порчу могли выставить только одного его — не доглядел. Но умалчивать подробности тоже не с руки — могут в худшем обвинить бояре, отвечать заставят за порчу государя — полоумным-то царем легче управлять. Стал рассказывать Александр Данилович, описал подробно, как сидели, что пили, о чем речь вели. Припомнил тут, что трактирщик поставил перед Петром кружку пива, будто из особого бочонка, как одобрил то пиво царь, а после и упал.

— Всего-то три кружки осушил? — удивился Головин.

— Нет, четыре, — поправил Меншиков. — Палец на отсеченье могу отдать.

— Постой ты с пальцем со своим, — заволновался Возницын. — А куда же отнесли царя потом?

— А из светелки, что супротив зала находилась, вышел кавалер какой-то, сразу почти вышел, как Петр Лексеич упасть изволил, да и велел в комнату царя нести. Меня же за дохтуром послал.

— По-русски разве с вами говорил? — с учтивством спросил Лефорт, изображая на своем лице предельное внимание — так и ел Данилыча глазами.

— Ну да, по-русски, — сам поражаясь тому, что не удивился такой особенности прежде, ответил Меншиков.

— А лицом, летами, манерами и платьем он был каков? — все допытывался Франц Лефорт.

Данилыч, насколько полно запомнил незнакомца, описал его, и Лефорт, схватив себя руками за бритое лицо, сказал, волнуясь:

— Я почти уверен, что сей кавалер был господином Левенротом, послом и советником шведского короля Карла! Ну, тут уж не обойтись без каверзы великой! Ах, как бы нам узнать доподлинно, что в той кружке было. Не отрава ли какая? Не лекарство ль, что вызывает у людей забывчивость, неверность речи и движений всех членов?

Возницын с великой заботой на лице выдохнул тяжело и длинно, сказал:

— Эх, не сносить нам в Москве головы своей, как спознают, что не сумели уберечь царя от мерзопакостного зелья. Вот как бы проведать да найти виновных — тогда б полегче было, коль злодей сыщется. Я б голанскому штатгальтеру челом бил, чтоб отдал нам тех чародеев на расправу, попытаем да потом сказним, а то ведь без виноватых нас с вами виноватыми выставят, ей-Богу. Прежде ж всех господина Меншикова…

Александр Данилыч, сам понимавший степень своей вины, резво на ноги вскочил так, что блюдо с апельсинами задел — запрыгали по наборному дорогому полу.

— Еду в Саардам! Тотчас, на ночь глядя, еду! Пакостника оного, кабатчика, дочь его, стерву толстозадую, сюда примчу! Солнце ещё взойти не успеет, а мы уж весь их секрет доподлинно знать будем! Сам пытать их в подвале стану! Микитку кучера в подручные возьму! Вы же, господа послы, покуда я чародеев везти стану, жаровню раскалить велите!

Ни Головин, ни Лефорт, ни Возницын не успели возразить, а Меншиков уж грохотал ботфортами, сбегая вниз. Заорал: «Микитка! Трифон! Карету закладывать сейчас же! Самых лучших лошадей! Едем в Саардам! Эх, устрою же я той свинье выпусканье жира!»

И миновало чуть больше четверти часа, как раздался свист бича, зацокали копыта четверки лошадей, и колеса большой посольской кареты загремели, удаляясь, по камням посольского двора.

Десять верст, хоть и в темноте, но зато по плотной, укатанной дороге, что была обсажена вербами, проскакали меньше, чем за час. Остановились возле трактира — хозяин, выпроводив гостей, вместе с женой и дочкой прибирался в зале. Меншиков дверь отворил ногой, в трактир вломился с Тришкой и Микиткой, крикнул кучерам:

— Робяты, окорока сего жирного хватайте да девку оную, пампушку! Будут знать, как чародейным зельем потчевать своих гостей!

Трактирщик, зная за собой вину, помня, что вбежавший кавалер был приятелем русского царя, дал безропотно схватить себя, зато уж дочка и жена его визжали, будто насильно лишались девства. Но дочке заткнули рот, матери же дали тумака, и скоро карета снова громыхала, и красный фонарик на её задке раскачивался туда-сюда.

Трактирщика и дочь его втолкнули в подвал посольского дома, где раньше, должно быть, хранились обложенные льдом и опилками бочки с пивом. Здесь уж был поставлен стол, горели свечи. Через железное кольцо, вмурованное в потолок, пропущена веревка. Жаровни, похоже, не отыскалось, зато знатного размера клещи и три плети с узелками по всей длине ремня лежали на виду. Рядом стоял в выпущенной на штаны рубахе кузнец посольства — толстый, как бугай, Артюшка, пьяный и хотевший спать, встревоженный Головиным для дела важного и скорого. Сам же Головин с Возницыным и Лефортом сидели за столом. Перед ними — листы бумаги, чернила, перья, блюдо с апельсинами.

— Вот, привез разбойников! — радостно возгласил Данилыч, едва вслед за насмерть перепуганным трактирщиком и его дочкой прошел в подвал.

— Ну поглядим, поглядим сейчас, как нам сии разбойники ответят, забубнил, как из бочки, зловеще Возницын. — Артюха, пентюху сему руки замотай да и вздерни-ка на дыбу, чтобы слова из него, аки птахи из разоренного гнезда, повылетали.

Но к Возницыну, сидевшему посреди двух других судей, подбежал Меншиков, взволнованный, разгоряченный:

— Оставь трактирщика, Прокопий Богданыч! Лучше девку в натуральном виде на дыбу вознести — пусть бы батька на оную висячую колбаску поглядел, особливо когда Артюшка аль Микитка ей клещами пригрозит. Эх, жаль, вы огня не развели да клещей не раскалили — мигом бы языками зашевелили.

Возницын и Головин согласились, и скоро под долгие стенания отца обезумевшая от страха и боли трактирщикова дочь была отделена от пола вершка на четыре. Юбка, кофта и рубаха были сдернуты с неё с большой охотой кучерами Данилыча, и гладкое, ладное тело шестнадцатилетней девушки белело посреди подвала огромной неподвижной свечкой.

— Говори, кабатчик, — грозно потребовал Головин, обращаясь к трактирщику по-голландски, — что налил ты в кружку с пивом, когда господин Михайлов, сиречь русский великий государь, сидел у тебя в трактире с этим господином? — и показал рукой на Меншикова. — Говори, не то клещами станем твоей девке ногти выдирать, рвать уши и ломать ребра. Палачи у нас заправские, сам видишь!

Трактирщик, переводя полный боли взгляд с судьи на дочь, пал на колени и, протягивая руки к Головину, взмолился:

— Не губите! Все, все расскажу! Не я повинен в том проступке! Некий господин, что остановился у меня за три часа до появления господина Михайлова, угрожая пистолетом, вручил мне бутылку с пивом, требовал подать на стол, как только господин Михайлов выпьет три мои. Что я мог поделать? Тот господин мне обещал, что его пиво для господина Михайлова безвредным будет, только лишь произведет в его теле приятную игривость. Он ещё хотел после того предложить господину Михайлову много своего прекрасного пива, но пиво это, вижу, оказалось вредоносно для натуры господина Михайлова…

— Все ли, каналья, верно говоришь? — включился в допрос Лефорт.

— Яслями Вифлеемскими клянусь, что истину вам сообщаю. Ах, отпустите мою Грету, не мучьте ее! Ей так больно!

— А ну-ка, подробно опиши мне человека, что дал тебе бутылку с зельем, — продолжал Лефорт.

Трактирщик, сбиваясь, бормоча, как индюк, затряс щеками, но вскоре Лефорт уже мог сказать по-русски:

— Ну, верно, Левенрот и есть. Шведы испортили царя, но пока не вижу способа, как наказать нам их. Сам-один Левенрот бы не решился на такое злодеяние. Мню, что за спиной его стоит сам Карл Двенадцатый, а посему и челобитье наше он не примет. Скажет, что от пьянства али от чего ещё помрачился разум у вашего царя, — и вдруг, переходя на голландский, грозно обратился к трактирщику: — А припомни-ка, пивная бочка, не было ль кого вместе с кавалером, что вручил тебе то зелье?

— Был, был! — охотно закивал трактирщик. — Такой высокий, ничуть не ниже господина Михайлова, только лица его я не разглядел.

— Не разглядел… ну ладно, — с какой-то задумчивостью, все так же по-голландски произнес Лефорт, а после обратился к судьям: — Девку, полагаю, мы можем спустить вниз. Отец сказал все, только путь ещё ответствует на такой вопрос. — И трактирщик услышал: — Скажи, приятель, а сей второй, Левенротов спутник, где был, когда царя Петра заносили в комнату?

Трактирщик пожал плечами:

— Да где же ему быть? В той комнате, должно быть, и находился…

— Ну ладно… — как-то странно, будто себе под нос, буркнул Лефорт, махнул рукой, и Артюшка размотал конец веревки, что держала дочь трактирщика над полом. Обмякшее, обессиленное тело девушки, точно мешок с отрубями, упало на пол, и к нему, рыдая, проклиная себя в душе за жадность, бросился отец, чтобы поскорей укрыть валявшейся поодаль одеждой.

Когда голландцев, счастливых оттого, что удалось так легко избавиться от пытки, увели, чтобы в карете отвезти обратно в Саардам, Возницын осенил себя широким, медленным крестом и промолвил в бороду:

— Ну, Бога будем молить, чтоб государь наш Петр Лексеич поскорей очухался от зелья шведского. Надобно бы лекаря хорошего сыскать, чтоб противоотравных дал каких пилюль, кровь пустил али пиявок каких поставил позловредней. С царем недужным, испорченным нам в Москву возвращаться не с руки.

— Ладно, подлечим государя, — согласился Головин, и «судьи» стали подниматься из подвала в покинутый ими зал. Только Лефорт немного задержался.

«Ай да штука, — думал он про себя. — Не думаю я, что Левенрот только короткого обморока царю Петру желал. Да и как возможно человеку, впавшему в беспамятство, свалившемуся на пол, через четверть часа уже сидеть за кружкой пива, обнимать девчонку и выглядеть свежим и здоровым? Странная метаморфоза, под стать Овидиевой…»

С пушечной, ружейной пальбой, с фейерверками и маскарадами, с громким пьяным пением на улицах и потоками темного, светлого, легкого, крепкого пива, вливаемого в широкие луженые глотки торгового и рабочего люда, встретили новый 1698 год. Амстердам, так и не увидевший снега, стоял с незамерзшими каналами, с блестящими от частых дождей булыжными мостовыми. Холодный ветер гнал прохожих к камельку, к горячему с имбирем и перцем вину, в пивную или трактир. Русские послы, устроив все дела в Нидерландах, только и ждали того, что не спешивший покидать саардамскую верфь Петр Алексеевич, русский властелин, скажет им наконец:

«Все, бояре, с Голландией разделались — время дальше ехать».

Но Петр, какой-то не такой, словно бы притихший, ушедший в глубокий подвал своих невысказанных размышлений, сниматься с места будто не хотел. Но вот однажды, когда послы корпели над составлением письма к королю французскому, в комнату, распахивая двери настежь, стремительно вошел сам Петр…

— Батюшка, царь-государь, господин Михайлов… — заблеял от неожиданного появления царя обрадованный и испуганный разом Головин, бросился к руке царя, которую Петр охотно дал ему поцеловать. Подошли к руке монарха Возницын и Лефорт — Александр Данилыч в это время рыскал по Амстердаму в поисках диковинных вещиц для государя.

— Ну что, послы, каким манером идут дела? — опускаясь на подставленный Лефортом стул и стаскивая с рук перчатки, спросил Лже-Петр, смотря то на Возницына, то на Головина, то на Лефорта строгим взглядом.

Возницын протянул Петру черновик бумаги, пробасил:

— Вот, второй уж пишем раз к королю франчужскому. Спрашиваем, каковы его желания и потенции против турок с нами заключить альянс…

Лже-Петр с полминуты бегал по письму быстрым, острым взглядом, после положил листок на стол, лоб подпер рукой и молчал довольно долго. Потом вздохнул, и услышали послы:

— Сердце мое источило одно сомнение…

— Какое же, всемилостивейший государь? — не утерпел Лефорт.

— А о том, что не дело мы затеяли…

Снова замолчал. Молчали и послы. Никто из них в душе не сомневался, что Петр, в котором они уж больше месяца видели человека переменившегося очень, явится к ним с диковинкой, с новостью какой-то, сильно удивит. Предположения их оправдались.

— В чем же… не дело? Али мы как-то вашему величеству не потрафили? развел руками Возницын.

— Нет, — ударил перчаткой по колену Лже-Петр. — На вас вины никто не сыщет. Токмо одного себя виню. Забыл, какими невзгодами для русских обернулись походы Василия Голицына в Крымскую землю — Азов затеял воевать! Сколько денег, народа на сию ребяческую безделку положил. Разве не нажил я оным предприятием одни лишь убытки? Нажил! Ну, взяли мы Азов, а не подумали, что теперь все заботы наши токмо о войне с турками и будут. Разве победить нам Турцию, которую сам кесарь Римский боится?

Послы молчали. Каждый знал, что Петр говорит сейчас вещи разумные, но поздно он заговорил об этом. После долгого раздумья слово взял Возницын:

— Петр Алексеич, государь, что ж ты предлагаешь?

— А вот что. Поелику один Всевышний судьей моим быть может, — начал Лже-Петр веско и наставительно, — все прежние начинания свои желаю я оставить втуне. Флот воронежский, столь великих затрат требующий, вернувшись домой, сожгу или продам иноземцам по самой низкой цене. Ни о Черном, ни о Балтийском море помышлять боле не стану. О войне с Портой тоже забыть придется. Да и неметчиной я недоволен остался — народ здесь каверзный, лукавый — как с такими людьми союзные трактаты подписывать? Нет, неразумно с ними договоры иметь, ибо альянсы они вскоре нарушат да нас с турком лицо к лицу оставят, так что ни в Англию, ни к кесарю Римскому я посольству ехать не позволю! Возвратимся в Москву да и заживем по-прежнему, по старине, по-христиански, как мои отчичи и дедичи живали, и Господь не оставит нас!

Послы, ошеломленные донельзя речью царя, увидели, что Петр благоговейно перекрестился и даже прошептал губами какую-то молитву Иисусову, подумалось некстати Возницыну. Посидели, покряхтели. Только Лефорт не кряхтел и не напускал на себя вид озабоченной задумчивости напротив, смотрел на Петра с какой-то задиристой радостью, хотя там, в Москве, был первым советчиком Петра, зазывая его с посольством в европейские земли. Наконец слово взял Возницын:

— Великий государь, нам спорить с тобой нельзя — все мы холопы твои, слуги подневольные. Можешь вначале одну думать думу, а после взять её да и переменить, мы же тебя токмо слушаться станем. Но позволь свое мнение сказать…

— Что ж, говори, Прокопий Богданыч. На то ты у меня в посольстве один из первых, — согласился Лже-Петр, довольный учтивостью посланника.

— А молвлю я тебе вот что, государь. — Огладил Возницын бороду сразу двумя руками, нахмурился, готовясь к недоброму приему своих слов. — Хоть ты и царь всея Руси и можешь единолично все дела вершить, но токмо и сам бойся оплошать: как же ты теперь будешь в глаза торговым русским людям глядеть, кои едва ль не разорились, давая тебе деньги на флот, что ты в Воронеже ладил; что европейским королям скажешь, коих взбаламутил на турка вместе подниматься? Твое право отменять замыслы прежние, но в Европе таких вертлявых не больно чествуют. Вдругорядь тебе твой отказ помянут, скажут, что слово русского царя ненадежно есть…

Ждал Возницын, что накликает на свою седую голову гнев царя, но не мог представить, как обойдется с ним государь. Лже-Петр поднялся со стула неторопливо, будто раздумчиво, с вялостью в ногах, но потом с резвой ловкостью ухватил Прокопия Богданыча за бороду, под самый корень, притянул его к себе. Старик же с выпученными от боли и бесчестия глазами лапал руками воздух, за руки царя хвататься не решался, что-то лепетал. Лже-Петр, когда лица их почти соприкоснулись, громким, страшным шепотом сказал, деля слова на слоги:

— Старик, ты знаешь, кого ты уп-ре-ка-ешь? Я — царь, помазанник, я токмо Богу одному ответ даю! Али тебе речь моя темной показалась? Так я её огнем в застенке просветлить могу!

— Помилуй… не казни… — только и промолвил насмерть перепуганный старик.

Петр же Возницына в грудь рукой пихнул — Прокопий Богданыч упал на стул, дыша, как выброшенный на землю лещ. Царь послов оглядел победным, жарким взором и затопал к выходу, не замечая между тем, что Франц Лефорт улыбается ему вслед презрительной улыбкой. Поулыбался так совсем недолго, потом сорвался с места, удивляя своей молодецкой прытью и без того уже пораженных послов, и бросился вдогонку за царем.

Он остановил его уже во вдоре, когда Лже-Петр, застегивая под подбородком епанчу, стоял перед распахнутой гайдуком дверцей кареты, собираясь снова в Саардам.

— Всемилостивейший государь, повремените совсем уж малость. Два слова хочу вам молвить, — учтиво раскланялся Лефорт.

Лже-Петр недовольно глянул на того, кого настоящий Петр любил безмерно, кому мог доверить государственное дело, как самому себе.

— Ну, чего желал? Тут говори!

— Нет, здесь нельзя, нельзя, — смотрел Лефорт в глаза Лже-Петра открыто и смело да вдобавок кривовато улыбался, скрывая что-то.

— Ладно, полезай за мной в карету. Там и потеплей маленько будет.

Забрались в карету, затворили дверь. Лефорт, ежась от январской прохлады, пряча ноги в шелковых чулках в складках медвежьей полости, что валялась на полу, тихо заговорил по-шведски:

— Я не имею чести знать, кто вы такой, но план господина Левенрота, который был предпринят к осуществлению им и вами с достойной удивления и восхищения отвагой, удался, как вижу, к славе вас обоих. Надеюсь, вам понятно то, о чем я говорю?

Лже-Петр нахмурился, выставил вперед нижнюю челюсть, рука его задвигалась, уже готовая схватить Лефорта за горло или за шиворот, чтобы выбросить из кареты, но Франц, как бы предупреждая насилие, заговорил по-шведски ещё быстрее:

— О, великий государь, не спешите изгонять меня! Я не тот, кто может причинить вам хоть какой-то вред. Напротив, только пользу, ведь я в России такой же иноземец, как и вы, кроме царя Петра меня никто не любит, я держался на высоте положения лишь благодаря своей близости к царю, но теперь, я вижу, настоящий Петр… исчез, а вместо него явился новый государь. О, поверьте, я окажу вам неоценимую услугу! Вы надеетесь на то, что сумеете провести русских благодаря поразительному сходству с царем Петром? Но вы ошибаетеь, этого мало! Послы уже заподозрили, что после припадка в трактире царя Петра погубили какие-то чары: он то ли заколдован, то ли был кем-то отравлен, и ваша недавняя речь о необходимости возвратиться домой и сжечь флот лишь укрепила их предположение. Случись такое — за вами бы следили очень внимательно, и я уверен, что рано или поздно вы бы наделали ещё массу ошибок, допустили бы просчеты, не смогли бы вести себя так, как подобает русскому царю.

— Но русскому царю все подобает! — страшно прошептал Лже-Петр, говоря по-шведски, чем успокоил Лефорта, все ещё сомневавшегося в том, что видит перед собой самозванца.

— О нет, господин, не все. У русских есть свой этикет, и русский царь не тиран, которому позволительно все. Он тоже подчинен, подчинен своим обязанностям быть покровителем, отцом своих подданных. Сегодня же вы решили вести себя не как отец, а как тиран. Хотите, я стану вашим поводырем в Московии? Я научу вас, что нужно делать в том или ином случае, стану подсказывать вам, где нужно быть жестоким, а где можно выказать и свое милосердие. Господин Левенрот — очень умный человек, но я знаю Россию лучше и стану вашей тенью, ибо покровительствовать хочу тому, кто близок мне по крови. Из царя Петра я усердно делал иноземца, но он воспринимал лишь внешнюю сторону моего учения, так и оставшись русским по натуре. Вы же, наоборот, станете русским царем лишь внешне, чтобы не раздражать туземцев нововведениями, а внутренне будете оставаться шведом. Ведь вы… швед, ваше величество?

Лже-Петр ничего не ответил, лишь наклонил голову, а Лефорт, довольный отношением самозванца к своим словам, продолжил:

— О, мой государь! Мы завоюем с вами всю Московию! Нет, я не претендую на корону, мне будет довольно лишь того положения, которое я займу рядом с вами. Уверен, что замысел Левенрота имел в виду сделать Московию покорной Швеции — да, Россия будет ей покорна, мы не будем ссориться со своими соседями. Мы станем отправлять в Швецию дешевые природные ресурсы Руси, мы разоружим крепости новогородской земли, мы перестанем лить пушки. Мы превратимся в мирную, беззлобивую страну, где живут одни лишь селяне, где нет ни промышленности, ни ремесел, ни ученых, ни художников. Зачем все это русским, если они не обладали искусствами и в прежние времена? Россия превратится в тихое, как кладбище, место, но мы с вами будем править этим народом, счастливейшим из всех смертных. Ведь не станете же вы спорить, что поистине счастлив тот, кто не имеет ни сильных желаний, ни разрушающих душу страстей. А какие там женщины, государь! Вспомнить хотя бы прелестную жену царя Петра Евдокию! Боже, я завидую вам, но только не надо спешить, не надо! Перемените решение — вы вправе сделать это. Отправимся в ближайшие дни в Англию, потом — к Римскому кесарю. В Венеции мы тоже обещали быть. Вам нужно научиться этикету, настоящий Петр уже немало преуспел в этом, а уж потом возвратимся в Москву. Что за чудное путешествие нас ожидает!

Лже-Петр, слушавший Лефорта с горящими глазами, чуть приоткрыв рот, был так похож на настоящего Петра, что Лефорт, увлекшийся своей речью, даже засомневался на мгновенье: «А не царь ли Петр передо мной сидит и слушает изменнические речи своего друга, подданного?» Но когда сидевший рядом с Лефортом человек вдруг с горячностью пожал ему руку и сказал: «Да, мы будем вместе!», швейцарец уже не сомневался в том, что верно угадал в нем того, кто смело покусился на трон и шапку Мономаха русского кесаря.

Когда Лефорт вышел из кареты, и она с грохотом покатила с посольского двора, его сердце колотилось от радости, а на умном лице блуждала улыбка довольства и скрытого торжества.

«Нет, я на самом деле что-то да стою, правда, — думал он. — Фортуна подарила мне счастливый случай, и я сумел воспользоваться им, как и подобает мудрому человеку. Да, и прежде я был близок к власти, был любим Петром, выделен им, он часто слушался моих советов. Но что значит все это перед тем, что открывается передо мной сейчас! Настоящий Петр был беспорочен, и я не мог влиять на него в той степени, как мне хотелось. Сейчас же я уличил этого удивительно похожего на царя шведа в том, что он не Петр, я заставил его увидеть в себе помощника, незаменимого друга, и теперь я, зная, кто скрывается под маской царя Петра, буду всечасно пользоваться этим в своих личных целях. О, власть! Я, Франц Лефорт, бедненький швейцарец, стою на пороге рая, открываемого передо мной властью. Я буду править в Московии, хотя и прикроюсь личиной этого самозванца. Нет ничего слаще в жизни, чем власть, и я её почти достиг!»

Поразмышляв так в вестибюле посольского дома, Лефорт с юной резвостью взлетел на второй этаж, где в комнате для тайных советов русских послов сидели все в той же неподвижной, свинцовой задумчивости ошеломленные Возницын и Головин.

— Куда ж ты столь бойко бегал? — спросил Возницын у Лефорта.

— А государю словечко молвил, — переводя дыхание, с улыбкой сказал Лефорт. — Направил-таки царя Петра по стезе умеренности и рассудительности. Дня два-три пробудем в Амстердаме, а после уж в Англию направим стопы.

Возницын громко, с великим облегчением вздохнул, взглянул на образ Богоматери, перевозимый с посольством с места на место, и благоговейно перекрестился.