Дни текли медленно, будто время из прозрачной, ключевой воды, взятой в ладонь и спешащей просочиться сквозь пальцы, превратилось в густую смолу истекало по капле, по самой малой мере, текуче и мертво. Вначале Петр все бегал по комнате, выл голодным, подраненным волком, колотил в дубовую дверь, катался по полу, с остервенением ломал вещи и рвал на себе одежду. Свобода, власть над людьми и собой все ещё кипела в нем, боролась с несвободой, явившейся внезапно, не подготовив царя, не предупредив его о своем приходе.

Так он бился в своей клетке недели три. После присмирел, задумался, затосковал. Стал много плакать, много и страстно молился на переданный ему через оконце в двери русского письма образ Спасителя — не полегчало. Память настойчиво являла его внутреннему взору образы русской жизни — лица матери, жены, Алеши, приближенных, русский торговый люд, стрельцов. Все представлялось Петру сейчас таким благостно-приятным, будто каждый был ему по крайней мере братом.

«Как же, — думал он, — мог я так часто гневаться на них, обзывал скотиной, иной раз бил, не щадил своих людей, когда ходили брать Азов. Зачем так мало являлся в спальню к Евдокии, почему так редко ласкал Алешу? Вот таперича их нет, и шведы мне устроили такой афронт, пленили, будто я какой-то смерд. Ну, видно, прогневил я Господа…» — и снова молился, плакал, почти что ничего не ел.

Минул месяц. Какая-то свиная тупость одолела наконец его натуру, изголодавшуюся по животным чувствам. Принимал через оконце все, что ему давали, съедал, жадно чавкая, скуля, не стесняясь шведов, которые, он знал, стояли все время у него под дверью. Съедал и просил еще. Много пил вина, а напившись, громко распевал страшные стрелецкие песни, которым научился под Азовом. Веселый, возбужденный ходил по комнате со стулом, руку дудочкой сложив, изображал гудение трубы, шел на приступ неприятельской стены, карабкаясь на стол, громоздя на него ещё и стул, падал и поднимался, чтобы вновь пойти «на штурм».

Раз дверь отворилась и в комнату с лукавой робостью во взоре вскользнула девица. Петр оторопел. Та же неверною рукою стала расшнуровывать корсет, вывалила наружу все свое богатство, смотрела пристально на то, как остолбенел высокий, худой мужчина, страшный, с кривым бешеным лицом. Подошел, рукой её груди коснулся, на руки поднял легко, точно былинку, стал с нею на руках по комнате ходить, укачивал, как малое дитя, баюкал. После на ноги поставил, сам осторожно, с легким осуждением во взоре, вправил её тугую грудь обратно в корсет, к двери легонько подтолкнул, кулаком по двери стукнул, призывая стражу — вывели смущенную и донельзя удивленную девчонку.

На следующий день, решив, должно быть, что развенчанному русскому царю девушка с волосами цвета спелой ржи пришлась не по нраву, впустили в покои Петра чернявую, похожую на цыганку, обольстительную, с гибкой, сладострастной подвижностью стройного стана. Петр же, поднявшись с постели, на которой сидел, о чем-то крепко призадумавшись, в три шага подлетел к красавице, по щекам её ударил трижды крепкой своей ладонью. Красавица громко вскрикнула, зарыдала, он же за руку её схватил, к дверям направил и, когда открыли, вытолкнул плачущую женщину за дверь да ещё и крикнул по-немецки:

— Еще раз подошлете девку — убью, не пожалею!

Сам грохнулся на кровать, заплакал ещё более горько, чем плакала девица — женского тела рядом с собою он не мог принять, как раб, как подневольный, как жеребец, к которому приводят кобылу. Не мог забыть, как женили на Евдокии, до свадьбы не показав ни разу суженую. Он был царем, мог распоряжаться миллионами людей, а в такой безделке, как выбор девушки для брачной жизни, был не властен.

Раз вечером к нему явились музыканты со скрипками, гобоем, флейтой. Учтиво поклонились, расселись на принесенных с собою табуретах, заиграли. Музыка то томная, то резвая, навевающая на сердце отраду и истому, тихую радость и мимолетную печаль, звучала долго, но чем дольше слушал её Петр, тем угрюмей становился — понимал, что играют для него лишь потому, что так приказал его хозяин, и вот уже Петру казалось, что он — бык, выведенный на поле щипать траву, а напротив сидит пастух и наигрывает на своей свирели. Неволя, осознание её мигом затмили разум. К музыкантам подбежал, вырвал у одного из них скрипку, о стену ударил — полетели щепки, жалобно пискнула струна. Бил несчастных, перепуганных музыкантов кулаками, избитых вытолкал за дверь, и больше к Петру ни разу не посылали ни женщин, ни музыкантов, только пища оставалась все такой же обильной, но Петр и от неё уже не получал услады, и слуги выносили прочь едва початые лакомства.

Нет, в надежде обрести свободу на приходящих к нему холопов Петр не бросался, зная, что у дверей всегда дежурит крепкий караул, а в замке полно солдат, но шли месяцы, а сосущее, как пиявка, незаметно и небольно, чувство несвободы все пило кровь его духа. Но, странно, — как и пиявка облегчает страдание больного, высасывая дурную кровь, так и это чувство начинало все сильнее и сильнее ободрять Петра. Все чаще русский царь подходил к окну, смотрел сквозь плохо вымытые, радужные от старости стекла на море, то бурное, то спокойное, украшенное порой белым корабельным парусом, чаще отражением упавших в воду облаков. Там, у окна, он казался сам себе железной маленькой песчинкой, а море, заоконный мир представлялся ему магнитом, с силой тянувшим его к себе. Там, за окном, за этим морем он видел себя свободным, и не только вышедшим за пределы каменной темницы, но и наделенным прежней властью, без которой себя не мыслил. Быть подчиненным, подданным кого-то, кроме Бога, казалось для Петра мукой, пыткой похуже тех, что чинятся в застенках палачами. Сызмальства привыкший повелевать, а не подчиняться, он знал, что если в скором времени не снять с себя оковы заключенья, то жизнь в его огромном, нескладном теле угаснет сама собой. И жажда воли, соединенной с властью, потянула Петра наружу так сильно, что, казалось, он раздвоился на умирающее в застенке тело и выпорхнувшую на свободу душу.

Жадно глядя на море, он раньше и не замечал решетку из толстых прутьев, вмурованных в каменные стены замка. Теперь же его взгляд упал на не поврежденное ржавчиной железо и остановился на нем.

«Ах, кабы мне какой надпилок — дня за три управился бы с сей решеткой…» — подумал будто невзначай да и отошел подальше, чтоб не тревожить душу.

Полежал и снова подошел. Теперь уж взгляд прошелся по решетке сознательно, осознанно и деловито. Концы прутьев прятались в толще стен, и Петр, внезапно заволновавшись, про себя сказал: «Стенка-то сложена из двух камней, меж коих вставлена решетка. Если наружный камень снять, то и до решетки добраться можно. Токмо с одной сторонки нужно камень убирать да снизу. Выну сии камни, а опосля из целых стен концы решетки выну, маленько расшатав».

Сердце стучало громко. Он лег на постель, долго чесал отросшую, густую бороду, на окно нарочно не смотрел. Теперь к окну нужно было подходить без излишней прыти, чтоб не подсмотрели, что привлекло его. Подошел, рукой огладил дубовые панели, что закрывали камень каземата. Чтобы добраться до державших края решетки валунов, нужно было спервоначалу снять доски, обтянутые шелковыми обоями. Днем только присмотрелся, как крепятся они. Ночью же с масляным светильником, прикрытым фаянсовой чашкой, пошел к окну, на выступ амбразуры ночник поставил, отодрал обои, осторожно отодрал, нагнулся, чтобы снизу оторвать конец доски, прибитой к камню крупными гвоздями — в камне дырки, а в дырках — клинья для гвоздей. Меж камнем и доской кое-как просунул пальцы рук, ногами уперся в стены, напрягая руки, стан, видя в успехе дела путь на волю, доску потянул с такой огромной силой, что гвозди со скрипом вылезли из клиньев, а после верхний конец доски уж нетрудно было оторвать.

Тихонько досочку к стене поставил, стал светильником водить туда-сюда, осматривая кладку — плотная, на совесть, на яичном белке раствор, гранит отесан ровно. Гвоздь вынул из оторванной доски, потом, в запас, три остальных. Стал острием выскребать раствор, полночи так возился, то и дело поглядывая на дверь — боялся стражи. Фитилек светильника, моргнув, погас иссякло масло.

«Ладно, пускай, — подумал, — без света лучше, спокойней…»

Ковырял и ковырял чуть не до самого утра. Кончик источенного чуть не до половины гвоздя просунул в выщербленный работой паз — оказалось, что раствора выбрал он немало, с десятую часть вершка. Доску к стене прижал, обои расправил поровнее и, помолившись Богу, спать пошел, страстно мечтая об одном: скорей бы пришла другая ночь, чтобы продолжилась работа…

Каждую ночь, подобно летучей мыши, вылетающей на охоту, или разбойнику, выходящему в город, чтобы подкараулить запоздалых прохожих, поднимался Петр с постели и шел к окну, выбирал окаменевший раствор не спеша, убирая крошки в чашку для питья — боялся, что увидят серый порошок и догадаются. После бросал его в ночную вазу, к нечистотам, ибо знал, что к ним особо приглядываться не будут.

«Вона! — стучало его сердце в такт скребкам. — Идет, идет! Медленно ползет улита, но уж доползет, ей-ей!» — радовался Петр, замечая после каждой ночной работы, что щель между камнями становится все глубже. Но и гвозди, истираемые о камень, быстро кончились. Оловянной ложкой, что была в его распоряжении, крошить окаменевший раствор было невозможно. Долго искал какой-нибудь кусок железа и нашел-таки полосу, что крепила части балдахина над постелью. С неделю ковырялся, обдирая кожу рук и ломая ногти, но оторвал ту полосу. Три ночи стачивал об обнажившийся гранит её конец, чтобы можно было ввести его в открывшуюся щель. Снова стал ковырять раствор, и теперь дело пошло бойчее, проворнее пошло.

Счет времени Петр не вел, но когда солнечных дней стало больше и чайки полетели над замком стаями, а выбившийся из щели между камнями стены жалкий кустик, что был виден из окна, покрылся мелкими зелеными листочками, Петр, борода которого отросла до середины груди, догадался, что пришла весна. Один камень между тем был полностью освобожден и вынимался. Чтобы он не мешал работе по отделению второго камня, Петр вынимал его, а после вновь вставлял на место.

Скоро вынимался и второй камень. Концы двух прутьев решетки уже были свободны. Вдохновленный надеждою на то, что скоро решетку можно будет снять, но боящийся лишь того, что кто-нибудь из стражей подсмотрит за его ночным бдением, Петр стал работать предельно осторожно, в часы глубокой ночи, всего по два — по три часа, не больше. Но и этого было вполне достаточно, чтобы убедиться в том, что вскоре можно будет снять решетку, а убрать раму со стеклами и вовсе не представляло труда.

«Но если я и выну, — размышлял Петр, как слезу вниз? Али прыгнуть в воду? Нет, расшибусь, не допрыгнуть мне до моря — оттолкнуться никак нельзя, да и волной о камни может изрядно ударить. Надобно добыть веревку да, дождавшись штиля, спуститься к морю потихоньку, в воду соскользнуть и в сторону отплыть. Тамо вылезу на берег, в лес какой войду — и поминай, как звали! Вечером бежать придется, опосля того, как унесут объедки. Во время оное меня никто не хватится, а утром заметят, что я убег, так поздно будет. До Стекольного дойду пешком — отсель, я мыслю, по прямой верст двести будет с лишним. За неделю доберусь, а там к Хилкову, к резиденту моему пройду. Да токмо прежде, чем отвезет меня в Москву, окажет мне Хилков одну услугу. Я сему мальчишке, шведскому царю, сей афронт великий прощать не собираюсь отплачу Карлуше щедро, по-царски…»

Так думал, и в душе кипело все, и на глазах блестели слезы радости в предчувствии скорой свободы и скорого отмшенья.

Тихо-тихо, по ночам, стал рвать на полосы постельное белье, рубахи запасные, портки, снял с балдахина шнур. Ссучивал веревку неторопливо, знал, как плетут корабельные канаты из пеньки и конопли. Опробовал на прочность — выдержит, длину измерил, раз пять в окно взглянув, — вроде подойдет. Только и осталось, так дождаться штиля, и утром как-то раз увидел, что море спокойно, будто морская чаша наполнена и не водой совсем, а ртутью.

В тот день не поднимался с колен — Спасителю молился. К вечеру стал собираться. Из-под тюфяка достал заготовленные сухари — всю прошлую неделю хлеб не доедал, а прятал у себя в постели, подсушенное мясо, печенье. Все сложил в кожаную мошонку, что хранилась в комоде, — пуговицы, пряжки, разные булавки в ней лежали. Когда до захода солнца оставался час, после вечерней трапезы, отодвинул в сторону дубовую панель, вынул осторожно камни. Решетка уж расшатана была, и, не звякнув железом о камень, извлек её и поставил на пол, к стенке. Над рамой потрудился с полчаса. Веревку, привязанную к опоре балдахина, выбросил в окно, впустившее в покои свежий ветер, пьянящий, пропитанный морской водой. Еще раз взглянул на скорбное лицо Спасителя, перекрестился и, точно летучая мышь, неуклюже пропихивающая, прячась от врагов, свое кожистое тело в узкую нору, стал пролезать в окно, неловко и с трудом.

Ища разутыми ногами выступы между камнями стен, стал спускаться по веревке вниз, моля Бога, чтобы выдержала она, чтобы остаться незамеченным. От окна до плескавшихся внизу невысоких волн было саженей семь, и можно было б прыгнуть, но опасался, что упадет на невидимые сверху камни, разобьется, опасался всплеска, способного привлечь внимание солдат. И падение Петра случилось против его воли — веревка, где-то там, вверху, не выдержав, наверно, тяжести двухсаженного мужчины, оборвалась, и, не преодолев и половины пути, Петр стремглав понесся вниз, падая на вспененную, шумящую волну спиной. То ли от неожиданности, то ли от неловкого удара плашмя, всем телом, беглец, не успев вдохнуть в себя побольше воздуха, с головою погрузился в воду. Тотчас налетевшая волна с легкостью подняла его тело на свой гребень, приподняла повыше, швырнула на узкую кромку берега, засыпанного мелким камнем, шуршащим и ползучим, снова схватила Петра в свои объятья. Бесчувственное тело с мотающимися в разные стороны руками уже готово было уйти под воду вместе с убегающей назад волной, но вдруг промокший до нитки Петр был накрыт чьей-то тенью, сильные руки оторвали его от шуршащей гальки, и грузное, костистое тело, лишенное силы и воли от ударов волн, перевалилось через борт лодки, минуты две назад ткнувшейся носом о каменистый берег.

* * *

Что за чудное, фантастическое зрелище представлял из себя парк императора Священной Римской империи Леопольда в тот вечер! В середине каждого куста, каждой куртины были спрятаны разноцветные китайские фонарики, в кронах деревьев — тоже, и поэтому казалось, что кто-то наполнил их изнутри клюквенным, апельсиновым, виноградным соком, на каждом листе трепетал разноцветный блик, все было живым, но каким-то потусторонним. Все это разноцветье отражалось в зеркальной поверхности неподвижных прудов, по которым скользили лодки, беззвучно опуская в воду легкие весла. Музыка, звучавшая откуда-то с небес, казалась по-райски блаженной, пары ходили по усыпанным мелким песком дорожкам парка с изящной грациозностью, и только короткий дамский смех, как звон хрустального бокала, ненадолго разрушал гармонию празднества, устроенного в честь русского посольства, в честь русского царя, продолжавшего и в Вене сохранять инкогнито.

— Хорошо здесь, экселенц, благодатно! — говорил Петру Меншиков, когда, улучив наконец момент и отойдя от Леопольда и его свиты, углубились в парк и присели на белую скамью, увитую по спинке гирляндой из цветов. — Токмо соскучился я малость по стерлядке провесной, страсть как изголодался. Ах, и любовался же я тобою, мин херц! Хоть и фрисландского пейзанина ты ныне костюм надел, а уж царскую стать не спрячешь — так и прет из тебя великий государь. Токмо не пойму, какого дела ради ты с кесарем сегодня беседовал со снятой шляпой? Из-за сего и Леопольду шляпу снять пришлось, так и стояли друг против друга с обнаженными главами…

— Тебе какое дело? — нахмурился Лже-Петр. — Что, государю своему указывать станешь, как себя держать? Чай, не с курфирстом каким разговоры разговаривал, а с императором. Сам знаешь, что император градус выше, чем любой король, имеет…

Но запнулся, больше Алексашке про это ничего толковать не стал. Сам же зарубку сделал в своем уме: «Надо быть осторожней. Вот уж такую-то оплошность малую, а приметил сей шельма Александр Данилыч. Глазастый он, глазастей, наверно, чем Лефорт, токмо пока молчит, если и видит что. Понятно, без меня ему не жить в Московии. Если прогоню, мало того, что лишится кормов богатых и положения — жизни лишат те, кто завидует недавнему пирожнику али конюхову сыну».

Шенберг, не знавший прежде, когда соглашался стать русским государем, как тяжко ему придется, полагавшийся лишь на необыкновенное сходство, на ум и смелость, входил в роль московского царя с трудом, точно ненавощенная суровая дратва в руках сапожника пролезает сквозь толстую свиную кожу. Лефорт ежечасно подсказывал ему — без швейцарца Шенберг не смог бы сделать ни правильного шага, ни верного слова молвить. Но в Европе, — благо, что не поспешил уехать, — ему было довольно просто. Можно было плюнуть на посольских, оставив решение всех дел Головину, Возницыну, Лефорту, а на приемах с участием высоких лиц в Нидерландах, в Англии и в Австрии он ощущал себя свободно, потому что видел даже в особах царственных родственных по крови и по воспитанию людей. Он отчего-то полагал, что если даже кто-то из них и проникнет в его тайну, то разоблачать её не станет. Только сегодня, на маскараде, вздрогнул, когда кесарь Леопольд в костюме харчевника подал ему, Шенбергу, бокал с вином, как-то странно улыбнулся и сказал почти на ухо: «Мне ведомо, что русский царь вам хорошо знаком, так выпьем же за него». Лже-Петр тогда нашелся, сказав перед тем, как пригубил вино: «Да, ваше величество, я его хорошо знаю, впрочем, как и то, что он ваш друг, а всем вашим врагам — неприятель».

И вот из-за куртины, за которой скрывались Лже-Петр и Меншиков, полыхнуло пламя, и тысячи ракет, лопаясь, заискрились в густо-синем ночном небе.

— Экселенц! — вскочил на ноги Данилыч. — Да погляди ты, как превосходно! У императора, сказывают, лучшие фейерверки во всей Европе. Ну, завертело — точно пожар! Эка, свечи римские, ракетные букеты, сиречь павелионы, павлиньи хвосты, снопы, а вот каскады, китайские колеса!

Но Лже-Петр не поднимался и не отвечал. Ему страшно было уезжать в Россию, хоть и хотелось поскорее ощутить себя не каким-то Михайловым, а русским государем, увидеть коленопреклоненных подданных, покорно стоящего перед ним главу всей православной церкви. Он стремился поскорее ощутить в своих объятиях царицу Евдокию, потому что ещё ни разу не был женат, и лишь случайные ласки, дарованные ему в походах маркитантками, продажными девицами, не остывшими ещё от любви простых драгунов или солдат, изредка тешили его длинное тело, всегда охочее до любовных забав.

— Ваше величество, ваше величество! — раздался совершенно неожиданно голос Лефорта. — Насилу вас нашел — разыскиваю по всему оному парку!

— Чего надобно, Франц? — встрепенулся Лже-Петр, предчувствуя недоброе. В Лефорте Шенберг постоянно видел не только своего покровителя, защитника и наставника, но и великую для себя опасность как от человека, знавшего его тайну.

— Письмо явилось от князя Ромодановского!

— Ну так что с того? — нахмурился Лже-Петр, в общении с Лефортом напуская на себя в присутствии других строгость особую. — После бы и побеспокоил!

— Государь, неотложные дела! — настаивал Лефорт. — Князь пишет, что стрельцы четырех полков, что стоят в Великих Луках, взбунтовались, начальников своих прогнали, к Москве идут. От себя прибавлю: уверен, что не своим умом они богаты в сем деле были, а научены сестрицей вашей, Софьей Алексеевной! Она же спит да видит себя правительницей. Ехать нужно! Без вашей милости никто в Москве не разберется толком, что со стрельцами делать. Али забыл, как на твоих глазах стрельцы бояр на копьях поднимали, как рубили их бердышами на мелкие куски? Твое, великий государь, там дело, твоя забота!

Лже-Петр, слыша в словах Лефорта настоятельную просьбу ехать, понимая, что совет он свой дает в тревоге за свою личную судьбу, заволновался, но смолчал. Данилыч лениво подал голос:

— Экселенц, не слушай ты сего совета. Что ж, генералиссимуса боярина Шеина в Москве, али Патрика Гордона не хватит, чтоб сей бунт унять? Не тебе же руки в крови стрелецкой там марать? Разберутся! Мню, что и князь-кесарь заботу о сем бунте давно имеет, уж по острогам сидят бунтовщики. Да и в Софье ль дело? На границе-то литовской стрелецкое житье не сладко, корму им дают мал-мало, да и от жениной титьки далече, вот и тронулись в Москву.

Лже-Петр, в душе боявшийся нахрапистого и бесцеремонного Меншикова, в горячности схватил его за обшлаг кафтана, с силой дернул на себя так, что оторвался кружевной манжет. Бросив кружево на землю, сказал зло:

— Завтра же возвращаемся в Москву! Я смутьянам покажу, кто в России царь. Людям служивым своих начальников смещать — неведомое дело. Пока живу в Европе, не слыхал, чтоб войско бунтовало. Станет теперя мой подданный тише срубленной и поваленной березы!

Сказал так и пошел по парку, не замечая фейерверка, что был устроен в его честь, чтобы распрощаться с Леопольдом, с Европой, и отдать приказ посольству собираться в обратный путь.

Уезжали из Вены через три дня. В каретах, рыдванах, колымагах, в окружении гарцующих гайдуков в кафтанах с двуглавыми орлами, ехал царь, послы, его сокольничие, стольники, прислуга. На крытых возах везли имущество — котлы, посуду, пуховики, одежду обыденную и праздничную, накупленную на рынках снедь, приобретенные картины, диковинки, образцы товаров, карты, глобусы, заморских птиц в клетках, уродов в спирту. Все было куплено согласно распоряжению Петра ещё в начале великого посольства, и хоть Лже-Петр мало интересовался новыми приобретениями, Данилыч исправно тратил посольскую казну, благо досугу было достаточно, денег — тоже, а доставить государю плезир новой какой диковинкой ему казалось делом приятным и совсем не хлопотным. Главное — полезным для своей персоны.

«Что там мне толковал Лефорт о том, что русский царь не тиран, а покровитель подданных? Если подданные, его воинские слуги, начинают бунтовать, как у нерадивого отца младенцы балуют, ни в грош не ставя его увещеванья, то надобно прибегнуть к плети. Токмо строгостью одной, а если нужно, так и жестокостью, можно восстановить порядок в государстве али же в семье. О, я наведу порядок! Я слышал, что стрельцы бунтуют часто, и посему и нужно так их застращать, чтоб впредь неповадно было…»

Так думал Лже-Петр, весь погруженный в тяжкие мрачные думы, покуда его карета катила по сухим по причине летней теплой погоды дорогам Германии, Польши, где у него состоялась встреча с курфюрстом Августом, всего лишь год назад ставшим польским королем. Красивый, могучий и нарядный Август, обожатель и любимец женщин, показал Лже-Петру свое вышколенное, с иголочки обмундированное войско, и Шенберг с восхищением глядел, как нарядные полки маршируют с такой точностью, будто это и не люди, а облаченные в сукно механизмы, как солдаты делают артикулы с ружьем, сдваивают, страивают шеренги, какие стройные, колеблющие воздух звуки вылетают из их отверстых глоток при приветствиях, выражениях готовности служить и при прощании, и Лже-Петр завидовал Августу, ставшему правителем куда менее варварской страны, чем Московия. В тот вечер они выпили немало прекрасного вина, были пьяны и говорили только по-немецки, причем польский король заметил Шенбергу, что пребывание за границей, как видно, пошло русскому царю на пользу.

«О да! — кивнул Лже-Петр. — Теперь я твердо знаю, каким должен стать русский народ, и как надобно повелевать этим народом».

И рука его сжалась так крепко, что затряслась, а костяшки пальцев стали белыми, как мел.

И снова мчался по дорогам царский поезд, покуда в дождливый, серый день не остановился близ каких-то приземистых, покрытых соломой домиков.

— Великий государь, ну, переехали рубеж! — не с радостью, а со скукой, с печалью даже, объявил Лже-Петру красивый стольник, Гришка Троекуров, осторожно отодвинув кожаную занавеску на оконце кареты. — До Пскова верст осмьдесят осталось.

Лже-Петру вдруг очень захотелось выйти. Он спрыгнул на сырую, размоченную дождем землю, зачем-то пошел в сторону домишек. Рядом с одним из них стоял старик в обуви, которой прежде никогда не видал Лже-Петр: невысокие, разлапистые туфли, сплетенные из каких-то узких жестких полос. На голенях до колен намотаны полоски ткани, грубой, грязной. Туфли, видел, с ног не спадают оттого, что поверх обмоток пущена от них крест-накрест нетолстая веревка.

Лже-Петр глаз не сводил с ног старика, часто-часто кланявшегося Петру и двум его товарищам, Лефорту с Меншиковым.

— Дед, что у тебя за обувь? — спросил Лже-Петр растерянно, не в силах понять, как можно ходить в таких «туфлях».

Старик открыл беззубый рот, улыбка изобразилась на тонких, ввалившихся губах.

— Так лапти ж, барин…

— Зело… странно. Неспособно, верно, в таких ходить?

— И-и, куда как способно!

— Да лучше б в сапогах. Эй, Александр Данилыч, принеси-ка мужику сапоги. В обозе есть.

— Не надобно нам, барин, — качал головой старик. — В лаптях-то способней нам: в поле за сохою как идешь, так ноги в землице не вязнут. Зимою тоже в холод теплыми онучками ноги убережешь быстрее, чем в сапогах. Нет, русскому крестьянину в лаптях родиться да и помереть.

Лже-Петр, не ответив, в дом прошел. Сквозь окошко, затянутое какой-то полупрозрачной кожей, еле-еле пробивался свет пасмурного дня. Плетеная из ивовых прутьев люлька со спящим младенцем привязана веревками к низкому, черному от копоти потолку. В копоти же и стены. Лже-Петр подошел, провел рукою по бревнам — на пальцах остался черный, жирный след.

— Разве дым у вас не уходит через трубу? — удивленно спросил у женщины лет двадцати, что качала люльку.

Та посмотрела на барина потухшим взором, мотнула головой:

— А нет у нас трубы. «По-черному» избу топим. Дым из очага — вон, видишь — прямо в горницу идет, а как наполнится дымом горница, мы быстро двери отворяем, вот дым-то и уходит…

— Так сие, наверно, худо для живущих? — оторопело произнес Лже-Петр.

— Не-а, притерпеться можно. Зато уж никто из малых хворать и перхать горлом никогда не будет, — возразила женщина, оставила в покое люльку, поднялась, и Лже-Петр рассмотрел, как хороша она: в просторном сарафане с вышивкой по подолу и на груди, с волосами, убранными на затылок, с широкой лентой, пущенной по лбу, женщина выглядела стройной, величественной, проплыла по вымытому дощатому полу избы, еле шевеля ногами, но быстро. С полки взяла деревянную миску, что-то плеснула из неё в такую же тарелку, с ложкой подала Лже-Петру, без улыбки сказала:

— Вот, барин, тюрька, хлебни с дороги да пирожком моим заешь, с морковкой. Мужик-то в поле, а то б он для тебя достал и пива из погреба его хозяйство…

Лже-Петр молча принял деревянную тарелку, съел несколько ложек невкусной квасной похлебки с размоченным в ней хлебом, отдал тарелку хозяйке, поклонился в знак благодарности и вышел. За его каретой долго бежали босые деревенские ребятки, а он думал о том, что напрасно согласился стать царем этой бедной, дикой земли, где живут почти одни крестьяне, носящие странные плетеные из лыка туфли, живущие в грязных закопченных избах и угощающие гостей незамысловатой и невкусной тюрькой. На душе Лже-Петра лежал тяжкий камень обиды на свою судьбу.