Придя в свой домик, он приказал Игнату поставить самовар, нарезать хлеб, потом долго мылся под своим холодным рукомойником. Было уже пять часов пополудни, на улице, близ дома смеялись, балагурили, перешучивались солдаты, освободившиеся, как видно, от надоевших за день упражнений, занятий. Лихунов в одной рубашке сел за стол, на котором уже стояли щи, сваренные Игнатом, тарелка с хлебом и нарезанной колбасой. Не стесняемый ничьим присутствием, он торопливо, жадно стал закусывать, злой, голодный, но в дверь постучали, едва он успел проглотить всего лишь несколько кусков.

– Ну кто там? Заходите! – прокричал Лихунов, досадуя на помеху и понимая, что это не денщик.

Действительно – в комнату вошел не Игнат. Так же робко, как и вчера, у двери стоял Раух, виновато смотревший на Лихунова. Он был все в том же дамском пледе, но волосы уже не были всклокочены, а аккуратно лежали на голове, разделенные на две стороны ровной ниткой пробора.

– Вот, с позволения сказать, явился для продолжения давешнего знакомства, весьма приятного во многих отношениях. Трапезничать изволите? Ну так приятного аппетита вам желаю.

Лихунову ничего не оставалось, как пригласить непрошенного гостя к столу:

– Ну, что же вы там встали? – сухо сказал он.- Милости прошу отведать… щей хоть этих…

Раух подошел семенящей походкой, робко подсел к столу, движением иллюзиониста извлек из-под пледа бутылку водки, едва початую, но на стол ее поставил смело, словно понимая необходимость присутствия этого предмета во время трапезы. Суетливо огляделся:

– Стаканчики бы вот…

Лихунова вдруг скрутила внезапная злоба на алкоголика, он хотел было тут же выгнать Рауха вон, но вместо этого поднялся, разыскал стаканы и поставил их молча на стол. Они выпили и закусили колбасой. Лихунов враждебно посмотрел на Рауха, на его испитое, опухшее лицо с пожелтевшими глазами, и спросил:

– Вы, собственно, чем занимаетесь в крепости?

Раух, довольный вопросом, растянул в улыбке широкий рот, обросший пучками волос, которые бородой никак нельзя было назвать.

– Я, милейший Константин Николаевич, имею удовольствие в поручиках ходить – в продвижении замедлился, как говорят, на корню. По должности же своей состою помощником начальника новогеоргиевской военно-голубиной станции, и обязанности свои я скорее и не обязанностями вовсе признаю, а истинным удовольствием, по сравнению с чем все эти суетные, миражные радости от приобретения чинов, наград, почета и прочих человеками изобретенных душевных хвороб считаю никчемными и мизерными.

Лихунов усмехнулся, жуя аппетитную колбасу:

– Чем же вам так служба ваша мила?

Раух одернул на себе плед, болезненно улыбнулся.

– А видели вы когда-нибудь, как стая почтарей высоко так в небе солнечном, голубом порхает? Видели? Так чт о может быть умилительней зрелища этого, когда они там в небесах, птички Божьи, совсем уж на маленьких таких зефирных, бесплотных, нематериальных ангелочков похожи? И так твоя душа тогда радуется, оттого что знаешь о своем споспешествовании этой красоте, что и ты сам зефиром небесным, трансцендентальным наполняешься. К тому же и польза от них немалая. Ведь мои голубятки до тысячи верст пролететь могут и в свою конурку вернуться. Что там ваш телеграф с телефоном против почты моей? Да, – разлил по стаканам водку голубиный поручик, – должность моя наиприятнейшая в мире. Я, признаюсь вам, – и Раух зачем-то оглянулся, – голубей за их красоту телесную, за умилительную безвредность и немалую полезность гораздо более самих людей люблю.

– Неужели? – насмешливо посмотрел на Рауха Лихунов, отпивая водку. – Должно быть, люди вам неприятностей немало принесли?

– Нет, – покачал головой Раух, – не люди, а свиньи, и причем только одна свинья.

Лихунов почувствовал приступ негодования на себя, скорее, за то, что сидит и ведет разговор с помешанным алкоголиком.

– Ну а свинья чем же вам так досадила? – резко спросил он.

– Представляете, – потупился Раух, – это еще во младенчестве моем дело было, в махоньком имении нашем в Рязанской губернии. Оставила меня как-то нянька на улице без присмотра, – отлучилась куда-то, – а в это время огромная свинья, на меня-то, младенца крохотного, возьми да и набросься! – Раух, видно, снова переживал ужас происходившего с ним – сморщился и чуть не плакал. – Вцепилась рылом своим в мой младенческий бочок и вырвала немалого размера кусок нежной, невинной плоти моей. Мерзкое животное, не правда ли? Ее, конечно, в тот же день закололи, я же с тех пор от страха помешался немного, – свидетельство от психиатра имеется, – да и свиней с того дня не жалую, и даже не потребляю их поганого мяса, а животных люблю только субтильного вида…

– То есть ваших голубей?

– Именно, моих голубей. О, Константин Николаевич, вы не знаете, кажется, что это за птицы. Королевские, Божьи птицы. Уж и холю-то я их в своей голубятне! Рядовые, подчиненные мои, бывало, с ног собьются, замучаются, а уж сделают, что я велю: и чистоту наведут – три раза в день уборка, – и накормят, и напоят, и выкупают. Хлопот с голубками немало, особенно когда птенчиков выводят. Тут им и соль, и песок, и каменья маленькие, и глину старую, и известь дают. К смеси этой, хорошо промолотой, и скорлупки яичной добавить можно, и зеленого аниса, и репных семян. Водичку не простую, колодезную, а ключевую велю давать. Ах, голубки, голубки! Вы – мои детки, братья мои, товарищи! Люблю я их так, что думаешь порой: вот обидит вас кто-нибудь, так и растерзаю обидчика вашего, не пожалею! – Раух смахнул повисшую на редких, светлых ресницах слезинку. – А вот людей я не люблю, ненавижу просто, хоть и общительностью своей вам к противоположному суждению повод дал. Человеки по природе злы, завистливы, глупы до чрезвычайности. Все их приятности идут лишь от желания гадости свои до поры до времени сокрыть, шкурой овечьей накрываются, чтобы удобней, злее укусить. Разве не согласны вы со мной?

– Нет, не согласен, – ответил Лихунов. – В человеке много бескорыстно-хорошего.

Раух засмеялся, тряско и беззвучно, и Лихунов почувствовал, что от того исходит какой-то сладкоострый запах.

– Из-за природной злобы человеческой и случаются на свете войны, испокон веку происходящие. Но войны, скажу я вам, – и Раух оглянулся, – для народов неразвитых, к которым я русский народ причисляю, одну только пользу приносят.

– Да какая же польза? – не смог удержаться Лихунов.

– А я вам скажу, скажу, – зашептал Раух, и прежний остро-сладкий запах, запах голубятни, голубиного помета, снова обдал Лихунова. – И скажу потому, что бояться мне нечего. Во-первых, я вижу в вас человека благородного, образованного, который доносом себя не запятнает. А потом, если вы и донесете, то что с меня взять, если у меня докторское свидетельство об умственной неполноценности имеется? Ну вот, слушайте. – Раух, должно быть, долго ждал минуты, когда он станет рассказывать кому-то о своих идеях, с удовольствием потер шершавыми ладонями одна о другую и начал: – Знаете ли вы, Константин Николаич, что за чудесный народ эти немцы, с которыми мы сейчас воюем? Нет, вы не знаете! А я еще совсем юным одну книжонку великого Канта читать стал, так, скуки ради, и наткнулся на одно определение, которое меня до глубин душевных потрясло. Знаете, как он представление человека о самости, единичности своей назвал? Не знаете, а вот я знаю: синтетическое это, говорит, единство трансцендентальной апперцепции! – Раух назидательно поднял вверх указательный палец. – Вы слышали?! Ну и как?

– Чепуха какая-то, – равнодушно отозвался Лихунов – ему же давно стало скучно.

– Нет, не чепуха! Меня тогда это как громом сразило. Что же это, думаю, за народ такой, что простую очень вещь таким глубоким понятием может пронизать? Стал я с тех пор читать немецких разных философов: и Гегеля, и Шеллинга, и Фихте, и Вольфа, и Лейбница, и Шопенгауэра, особенно же мне последний полюбился, да еще пророк их черный, Ницше. Боже, какая бездна мудрости-то человеческой открылась мне тогда! Да откуда же, думаю, взялся на земле столь высокомудрый народ? Стал читать историю германскую, про Оттонов, Фридрихов, Карлов и прочих Вильгельмов, и понял я тогда, что нет на земле народа более сильного, более благородного и умного. Все имеется в немцах, чтобы быть народом-властителем, подражать которому должны все прочие языки. И вот случилась эта война… Знаете, я ее словно предчувствовал и даже хотел. Ведь немцы, как наиболее одаренные, а потому и сильнейшая в военном отношении нация, где каждый любит свою державу, а поэтому и воюет храбро, до конца, обязательно победить должны – и французов этих, и англичан, и нас, конечно, и тогда настанет в Европе господство великой Германии, культуры ее, духа ее благородного. Особенно на сирую, варварскую нашу страну победа немцев благотворное действие произведет, так что же нам бояться поражения, если оно нам только на пользу пойдет? О, это должно случиться, потому что Богу угодно видеть человеков земных сильными, умными, благородными и красивыми, а не глупыми, слабыми и уродливыми, как мы!

При последних словах своей речи Раух поднялся даже, простирая вперед свою руку. Возбужденный, с сумасшедше блестящими глазами, со сползшим с плеч цветастым пледом, он, наверно, сильно нравился себе или, по крайней мере, был очень доволен тем, что высказал наконец потаенные, лелеемые мысли. Лихунов сидел к нему вполоборота, нахмуренный и побледневший.

– Значит, – отчетливо сказал он, – полагаете, на пользу нам поражение пойдет?

– Без всякого сомнения, – зашептал Раух. – Нам только скорее подчиниться им надо, чтобы жертв себя многих лишить.

Лихунов поднялся так резко, что опрокинулся стул, обеими руками схватил поручика за ворот рубахи:

– Ну ты… свиньей укушенный… помет голубиный! – зашептал он бешено, не зная, что скажет. – Ты… вы, подлец, Россию на сосиски немецкие… на софизмы меняете! Да ты знаешь, блоха голубиная, как они с нами воюют, какие зверства чинят ученейшие эти, благороднейшие из человеков? Не знаешь, так узнаешь еще, когда они, вам благодаря, крепость за считанные дни получат! А – теперь чтоб я духу твоего дерьмового здесь не чуял! Вон пошел!

И Лихунов сильно пихнул к дверям испуганного, твердящего извинения, бледного от волнения Рауха. Где-то у дверей он все-таки овладел равновесием, с достоинством поправил на плечах свой плед и обиженно сказал:

– Нетактично себя вести изволите, я все ж таки дворянин. К тому же я, может статься, шутил только. Я, может быть, сатисфакции у вас просить буду…

– Поше-о-ол!! – яростно закричал Лихунов, теперь уже совершенно не стесняясь.

Раух хлюпнул сизым носом, косясь на Лихунова, подошел к столу, снял к него свою бутылку с водкой, спрятал ее под плед и, вздыхая, засеменил к дверям. А Лихунов потом еще долго сидел у стола, уже не обращая внимания на то, как пахли обворожительно-аппетитно колечки прекрасной краковской колбасы.