Утро следующего дня открылось чувствам Лихунова каким-то далеким, неясным гулом, очень ровным и низким, как голос певчего баса из хорошего церковного хора.
«Немцы совсем уже близко, – сразу понял он, узнав тревожный, беспощадный голос артиллерийской канонады. – Верст двадцать, не больше, а наш дивизион все еще в крепости, а не на передовой. – Но тут же какая-то чужая, дикая мысль полоснула сознание: – А и пускай. Какое мне дело? Надо будет – позовут».
Он тщательно, спокойно умывался, еще спокойнее завтракал, но к утренней поверке в казарму не опоздал. К его удовольствию, там все оказалось в полном порядке – ни пьяных, ни прокламаций больше не было. Весь личный состав он тут же направил к цейхгаузу, откуда снова выкатили трехдюймовки, и снова, теперь уже под его внимательным присмотром, рядовых принялись тиранить унтера, вдалбливая хитрую артиллерийскую науку. Фельдфебели часто не выдерживали. Срывались на крик, на матерщину, пытались втихую сунуть плохо знающему материальную часть под ребра свой крутой, свинцовый кулак, но канониры сами делались сноровистыми, толковыми, умелыми, будто проникаясь важностью науки, быстро затверживали название частей, показывали, как открывается затвор, как он запирается, как производится выстрел, вникали в назначение визирной трубки, уровня, панорамы. Хорошо знающие свое дело канониры и бомбардиры перед незнающими не форсили, не задирали их обидным, острым словом – все понимали ненужность пустословия, каждый чувствовал, что скоро все эти пустые, легкомысленные с виду действия с пустым орудием, все эти вопросы и ответы на предмет, такой далекий от насущных человеческих запросов, найдут себе очень нужное, важное применение в том страшном, великом деле, что именуется войной.
Лихунов пошел в свой домик, когда уже стало смеркаться. Беженцы – поляки, евреи, русины – молча тащили свой скарб. Уставшие, задавленные тяжкой необходимостью спасаться от наступающего врага, грязные, почесывающиеся на ходу люди, они шли по улицам Новогеоргиевска туда, где указали им место. Плакали дети, и матери бессильны были их утешить или просто приказать замолчать. Внезапно Лихунову показалось, что кто-то окликнул его по имени. Он обернулся, но не увидел никого из своих знакомых.
– Константин Николаевич, – услышал он снова низкий женский голос. – Да отчего же вы не признаете знакомых ваших?
Недалеко от колонны беженцев, чуть в стороне от них, он увидел высокую фигуру женщины в сером шерстяном платье сестры милосердия. Это была Маша. Лихунов вдруг почувствовал такую сильную радость при виде Маши, что не смог сдержать счастливой улыбки. Он быстро подошел к ней, не боясь быть невежливым, не снимая перчаток, взял ее руку и, наклонившись, прижался своими сухими губами к маленькой теплой ладони, и только потом, волнуясь, спросил:
– Маша, почему вы здесь? Ведь вы должны быть в Варшаве.
– Да, я только оттуда, – улыбаясь, прямо смотрела на него девушка, и Лихунов почему-то сразу подумал, что она здесь только потому, что в крепости находится он. – Я лишь три часа назад вошла в Новогеоргиевск устраиваться при госпитале, а теперь вот поглядеть хочу на крепость.
– И все же, – не переставал удивляться Лихунов, – как вы оказались в Новогеоргиевске?
Маша поправила на голове косынку, не привыкнув еще, должно быть, к форме сестры милосердия.
– Какой вы невнимательный, – чуть укоризненно сказала девушка. – Я же говорила вам, что состою в Обществе Святой Евгении. Вот меня и послали сюда. А признайтесь, – лукаво прищурила она свои большие карие глаза, – вы, наверное, подумали, что я здесь неслучайно?
Лихунов смутился:
– Да как же можно…- Но смущением своим он выдал себя, и Маша догадалась, что предположение ее было верно.
– Так вот, спешу вас заверить, – с шутливой строгостью отчеканила она, – что даже и не знала о вашем пребывании в Новогеоргиевске. Ну ладно, ладно, мы шутим, конечно. – Перешла на тон серьезный: – Давайте, Константин Николаевич, пойдем куда-нибудь отсюда. Мне кажется, что мы с нашими шутками неприятны этим несчастным людям, – и Маша показала на проходивших мимо них беженцев.
Лихунов и Маша мимо низких строений цейхгаузов, казарм, конюшен, складов направились туда, где людей ходило меньше. Был теплый вечер начала июля, над ними с пронзительным, тонким писком, рассекая душистый нагретый воздух быстрыми крыльями, носились стрижи. Несколько человек рядовых сидели вокруг гармониста. Музыкант внимательно, наклонив голову, смотрел на кнопки, по которым неуклюже ходили его толстые пальцы.
– Пойдемте отсюда подальше, не будем им мешать, – сказала Маша.
Она взяла Лихунова под руку, и его обожгло прикосновение ее теплой, мягкой руки. В крошечном скверике с клумбами, засаженными душистым табаком, делавшим теплый вечерний воздух карамельносладким, они присели на скамейку неподалеку от кустов барбариса, совсем черных в сумерках, аккуратно подстриженных. Маша тщательно расправила подол платья и огляделась.
– Да, не думала я, что в крепости может быть так приятно. Везде чисто, кустики эти, деревца…
– За счет всех этих клумбочек и кустиков в Новогеоргиевске пышно цветет непорядок там, где его быть никак не должно, – сказал Лихунов и тут же понял, что от него ждали совсем других слов. – Вы позволите закурить? – спросил он, чтобы предупредить вопросы Маши – о крепости ему говорить не хотелось.
– Конечно, конечно, – поспешно разрешила Маша, и Лихунов заметил, что девушка, красивая, полная, которой так шла косынка сестры милосердия, смотрит на него почти нежно и, видимо, ждет какого-то хорошего, задушевного разговора, чтобы потом словами, выражением лица, таинственным теплом, исходящим обычно от говорящих женщин, приблизить его к себе.
– Ну и как там, в Варшаве? – закуривая и отчего-то страшно боясь быть задушевным, сухо спросил Лихунов.
Маша вздохнула – то ли оттого, подумал Лихунов, что ждала другого тона, то ли потому, что положение в Варшаве на самом деле было тяжелым.
– Вы знаете, что город эвакуируют?
– Знаю. Это распоряжение Алексеева. Он хочет развязать себе руки для отвода армий. Тоже мне, Кутузов…
– Ну так вот, в Варшаве творятся совершенные безобразия. Вы понимаете, это промышленный центр, поэтому вывозят заводы, материалы, сырье. Народ не просто напуган – все буквально в ужасе, в панике. Тысячами покидают город, боясь немцев. Другие во всеуслышанье поздравляют друг друга, радуются, предвидя падение веского гнета русских варваров. По ночам и даже средь бела дня грабят магазины, лавки, прохожих, насилуют женщин. Люди озверели просто! Этот военный, политический, хозяйственный хаос предлагает человеку вести себя так же беспорядочно, забыть про все человеческое. О, я понимаю, что все это происходит потому, что люди боятся просто, и все дурное, гадкое лезет из них как средство животной защиты! На улицах расстреливают пойманных воров, стремясь запугать грабителей, повсюду разгуливают похабно одетые четырнадцатилетние проститутки и открыто предлагают себя офицерам, и не потому, что им есть нечего – заработать на хлеб и иначе можно, – а потому, что война все списывает, на войне все прилично, все можно, если находится спрос. Офицеры же ведут себя разнуздано, армия понимает, кто сейчас важнее – гражданские или военные. Пьяные, гнусные рожи, похотливые и мерзкие! Хватают тебя за руки, дышат перегаром, предлагают всякое… Строят из себя героев, защитников, хотя всем в Варшаве известно, что защищать город не будут и армия отойдет. Ну скажите, – уже совсем гневно спросила Маша, – зачем, зачем все это происходит? Кому все это необходимо?
Лихунов, прикуривая от еще горящего окурка вторую папиросу, помедлил с ответом, но потом ответил тихо:
– Маша, эта война нужна, – он даже сделал ударение на слове «эта», и девушка испуганно и немного неприязненно посмотрела на него:
– Ну что вы говорите такое? Как может быть нужна война? Это же вы дикости… несуразности какие говорите! Или вы хотите сказать, что война нужна вам, военным, чтобы не скучать, чтобы кровь не кисла в жилах, чтобы ваши пушки не ржавели? Почему вы так говорите?
Лихунов был сильно взволнован и смущен. Он, видела Маша, что-то хотел рассказать ей, очень важное, что мучило его, но не решался, и эта борьба с собой страшно терзала сейчас Лихунова.
– Давайте не будем сейчас об этом,- наконец вымолвил он. – Когда-нибудь я, наверное, все расскажу вам, но не теперь…
Маша видела его смятение, и состояние Лихунова не понравилось ей. Она думала о нем все время со дня их знакомства, хотела видеть его снова, в Новогеоргиевск попросилась нарочно, зная, что найдет Лихунова здесь, но слабости в нем, сомнений она видеть не хотела. Ей очень дорог был образ того сдержанного, молчаливого офицера, который пил квас у них в доме, офицера с немного загадочным лицом, с каким-то давним горем в глазах. Но теперь она ощущала в нем присутствие какой-то слабости, сомнения в себе самом, – иначе почему бы и не поведать ей, отчего ему так нужна эта война? И тонкое жало сомнения в этом сильном с виду мужчине начинало тихонько пронзать ее.
Лихунов достал из кармана часы.
– Вы помните? Замечательный подарок, куда бы я без них. Ну а где вы оставили вашего брата?
Маша заметила в голосе Лихунова искреннюю теплоту и отвечала охотно:
– Я вовремя успела. Сестра уже собиралась уезжать. Что делать в Варшаве? И Станислава, слава Богу, с собой в Москву забрала. А мы вот здесь… Скажите, Константин Николаевич, германцы не смогут взять Новогеоргиевск?
Лихунов собрался ответить, но не успел. Дикий страх, который он вдруг увидел в широко раскрытых ужасом карих глазах Маши, остановил его. Она пристально смотрела куда-то через его плечо, рот ее открылся в безмолвном восклицании, и подрагивали губы. Вдруг выстрел, сухой и неожиданно громкий, раздался буквально в нескольких шагах от сидящих. Пуля сочно вспорола воздух недалеко от головы Лихунова, который машинально пригнулся, но тут же сдернул клапан с кобуры и выхватил наган. Другая пуля пролетела еще ближе, и Лихунов почувствовал, как горячий воздух легко коснулся его щеки. Он повернулся. Стреляли из-за куста барбариса, совсем уже черного в сумерках, росшего в пятнадцати шагах от скамейки, на которой сидели Лихунов и Маша. В темноте он не видел никого, но выстрелы могли делаться снова и снова, поэтому, целясь почти наугад, в черную массу куста, Лихунов трижды нажал на спуск. Зашуршали упавшие за землю срезанные ветки, и чей-то приглушенный животный стон, стон боли и ненависти за неудачу, послышался за кустами. Лихунов вскочил на ноги, собираясь бежать к кустам, но Маша обеими руками ухватила его за руку, державшую револьвер, и, умоляя, закричала:
– Нет, прошу, прошу вас, не ходите туда! Он вас убьет! Он живой еще! Не ходи, не ходи!
Лихунов оцепенело смотрел в темноту, откуда слышались стоны и которая тянула его к себе, но не в силах был освободиться – Маша буквально повисла на его руке. Внезапно топот сапог раздался рядом с ними, в лицо брызнул яркий свет электрического фонаря, и Лихунов увидел жандармского офицера, молодого, возбужденно-деловитого. Два рядовых с винтовками сопровождали его, составляя вместе с офицером патрульный пикет.
– Кто стрелял?! – взвизгнул жандарм, дыхнув в лицо Лихунову перегаром и луком. – Извольте сейчас же отвечать на мой вопрос! – потребовал он строго, хотя Лихунов и не думал отмалчиваться.
– Вначале он, – показал Лихунов в направлении кустов и отвернулся, не вынеся кислого запаха перегара.
Жандарм осветил фонарем всю фигуру Лихунова, задержал взгляд на револьвере и вновь бесцеремонно направил фонарь прямо в лицо капитана.
– Кто это – он? Я вижу, что оружие держите вы…
– Подойдите к кустам и посмотрите! – раздраженно посоветовал взволнованный Лихунов. – В меня стреляли из-за кустов, оттуда…
– За мной, – приказал жандарм солдатам и, вытаскивая на ходу револьвер, осторожно двинулся к кустам. Лихунов пошел за ними и, когда они оказались на другой стороне барбарисовых кустов, один из солдат от неожиданности вскрикнул:
– Гляньте-ка, там человек навроде!
Подошли поближе, осветили фонарем фигуру неизвестного, неловко, в чудной, нелепой позе упавшего лицом в кусты, державшие его грузное тело под углом к земле, не давая падать. Руки разбросаны в разные стороны, колени согнуты. Человек был недвижим.
– Поверните его! – брезгливо морщась, приказал жандармский офицер. – Положите на землю!
Солдаты осторожно сняли с куста грузное тело неизвестного, в крепко сжатой руке которого масляно блеснул вороненый ствол пистолета, положили навзничь на траву. Жандарм направил луч фонаря на круглое, одутловатое лицо мужчины – это был тот самый лавочник, что продал Лихунову краковскую колбасу.
– Вам известен убитый? – коротко спросил жандарм у Лихунова.
– Да, я впервые увидел его вчера. Это продавец лавки.
– Это вы застрелили его, как понимаю?
– Должно быть, я, но он первым в меня стрелял.
– Кто это может подтвердить? Та женщина? Это ваша знакомая или… так…
– Да, знакомая, – переборол Лихунов желание нагрубить жандарму, – только я прошу вас не впутывать ее в эту историю. Мне не нужно свидетелей, я оправдаюсь. Теперь я даже рад, что так получилось, и смогу все рассказать кому следует.
– Ваши слова мне мало что говорят, но объясниться вам, капитан, конечно, придется. Передайте свою шашку и револьвер солдату – вы арестованы по подозрению в преднамеренном убийстве. Извольте следовать за мной.
Лихунов видел, с какой затаенной, плотоядной, дикой радостью сообщает жандарм ему свое решение, слышал запах лука, долетавший до него, и чувствовал полное бессилие, какую-то младенческую беспомощность, совершенную невозможность противостоять ужасной, всеразрушающей силе хорошо отработанной кем-то системы, методично, шаг за шагом двигающей огромную стотысячную толпу людей, заключенных в стенах крепости, к полному уничтожению.
Когда Лихунова вывели из-за кустов, Маша сидела на скамейке с крепко сцепленными на коленях руками и смотрела на них. Вскинула голову и, посмотрев на Лихунова, сразу все поняла.
– Константин Николаевич, я во второй госпиталь определена. При нем и жить буду…
Но Лихунов ничего не ответил девушке, только посмотрел на нее благодарно и прямо. Он знал, что уже любит ее и будет любить Машу долго, может быть, всегда. Лихунов также знал, что и она полюбила его, но капитан догадывался еще и о том, что между ними стоит что-то очень высокое, крепкое, надежнонепрошибаемое и безжалостно-тупое, как тот форт, что он недавно видел. Эта преграда будет разделять их всю жизнь, никогда не позволяя быть им вместе.