До самого конца июля изо дня в день отражались атаки немцев на передовых позициях Новогеоргиевска, но Лихунов знал, что атаки эти настоящим штурмом крепости назвать нельзя, а главное начнется лишь тогда, когда к Насельску по железной дороге будут подвезены большие орудийные калибры, трехсотпятимиллиметровые и четырехсотдвадцатимиллиметровые гаубицы, копавшие своими ужасными бомбами воронки десятиметрового диаметра. Но пока этих орудий не было, и русская передовая держалась, хотя и с трудом, лишь при поддержке полевой артиллерии, но все-таки держалась. Немцы обычно шли в атаку тесными шеренгами, молча и не стреляя на ходу, и русская пехота, засевшая в окопах, помнившая, должно быть, носившийся в воздухе слушок о приказе на передовых не задерживаться долго, окопы покидала, не решаясь принять штыковую немцев. И только лишь когда вступала в дело полевая артиллерия, резавшая шрапнелью наступающие ледяным строем колонны германских солдат, пехота русских, слушаясь приказа своих желторотых командиров, бросалась в атаку и прогоняла остатки вражеских батальонов на приличное расстояние от окопов, которые тут же и занимали хозяева.

Батарее Лихунова часто приходилось отбивать атаки немцев даже ночью, и требование об открытии огня он получал обычно по телефону, когда в трубку кто-то неизвестный начинал кричать: «Немцы наступают! Немцы наступают! Немедленно откройте огонь, или мы отойдем!» – «Куда стрелять?» – «По немцам, по немцам, говорю!» И лишь благодаря какому-то обостренному чутью, по звукам выстрелов, выбирал Лихунов на восьмиверстовом фронте нужное направление для стрельбы своей батареи, и снаряды с воем летели в это черное пространство, обрушиваясь на не подозревающих об опасности людей, которые гибли от безжалостной, неумолимой силы посреди черного ночного поля.

Но случалось и так, что Лихунов давал приказ открыть огонь, не дожидаясь распоряжения начальства дивизии, и хорошо, если патронов при этом тратилось немного, – его удачных действий попросту не замечали, но в случае перерасхода боеприпасов тотчас следовал по телефону строгий выговор от Кольдшмидта, и снова он скрежетал зубами и проклинал прогнившую до вони российскую военную систему, бездумную, жестокую и порочную. Когда же Лихунов во время боя, командуя огнем, вдруг приглашен был к аппарату телефонистом и услышал требование немедленно подать в штаб дивизии сведения о количестве покрасочных материалов, имеющихся на батарее, он, забыв всякую осторожность, заорал на говорившего так громко, пытаясь объяснить, что во время отражения атаки подобные вопросы не решаются, что испугался сам себя, своей ярости, в которой, понял он, захлебнулось уже все его доброе отношение к людям.

А крепостная артиллерия, имевшая в своем составе до полутора тысяч орудий, борьбе на передовых помогала плохо. В спокойные дни ее снаряды летели куда-то в пустое пространство, но в нужную минуту ее содействия было невозможно допроситься. Крепостные упорно стреляли не туда, куда было необходимо для отражения атак, или, что еще хуже, – по своим. Лихунов не мог понять, отчего это происходит – от слабых знаний артиллерийской науки или попросту от злой небрежности, вселенского наплевательства или все той же глупости. За резервом батареи, у отведенных подальше передков стояло дерево – довольно-таки высокий тополь, который был облюбован наблюдателем от крепостных, веселым малым, игравшим на гармонике, не спускаясь с тополя. Всем нравилась его игра, Лихунову даже, но никто не мог понять, что может видеть этот наблюдатель оттуда и когда он сообщает своей батарее сведения о противнике. Лихунов, прекрасно зная, что с тополя обзор плохой, предложил было гармонисту воспользоваться его наблюдательным пунктом с широким обзором, на что весельчак с улыбкой ответил, что командиру его батареи сведения и не нужны, что сидит он здесь для блезиру, а крепостные пушки палят по карте и, по обыкновению своему, без наблюдателей обходятся.

Не могли помочь наблюдению и русские аэропланы – их было слишком мало, да и вылетали они крайне редко. Зато немецких появлялось в небе день ото дня все больше и больше. Со стрекотом они парили над русскими позициями, иногда бросали бомбы, но по большей части пытались засечь батареи. Когда появлялся германский аэроплан, Лихунов уже знал, что стрелять нельзя – засекут. Еще совсем недавно, правда, он не мог понять, зачем поднимается аэроплан, едва он начинает отвечать на огонь немецких батарей, но присмотрелся, и стало ясно. Германцы нарочно открывали артиллерийскую стрельбу, желая вызвать огонь противника, и сразу посылали в небо машину. Тут же затихали русские, улетал аэроплан, и снова начинала свою работу имперская артиллерия. О, Лихунов уже прекрасно стал понимать, что неприятель куда хитрее их.

А немцы постепенно, день за днем, захватывали у русских кусок за куском и везде тотчас начинали методично трассировать окопы, копали их лопатами, усердно и безостановочно, понимая, как им нужны хорошие окопы, копали их и специальными машинами, рыли разветвленные, как кротовьи норы под землей, ходы сообщения. Они укрепляли каждую пядь земли, зная, что укрепленная ими земля – уже их, немецкая земля, уйти с которой они уже не посмеют, а выбить их отсюда будет просто невозможно. Так же методично, как строили они свои окопы, немцы убирали и оставленный хлеб, молотили его даже с помощью пленных польских жителей. Зато командование Новогеоргиевска, надеясь, наверно, на огромные запасы сибирского мяса, хранящегося в огромных холодильниках, о сборе хлеба на прилегающих к крепости полях совсем не думало, хотя и готовилось к длительной осаде, имея, кроме почти стотысячного гарнизона, еще и массу голодных беженцев, среди которых, как это обычно и бывает в голод, могли начаться инфекционные болезни, приостановить которые сибирским мясом было бы, конечно, невозможно. Русские, правда, тоже кое-где снимали польский хлеб, но пускали его на корм лошадям, потому что от интендантства выпросить фуражного сена представлялось делом очень трудным.

В начале двадцатых чисел июля силы немцев, заметил Лихунов, увеличились значительно. Раньше, он видел в свою прекрасную стереотрубу, они передвигали батареи с места на место, пехоту тоже, смотря по надобности, теперь же орудий, хоть и не тяжелых, было на фронте гораздо больше, и часто четыре-пять батарей сразу отвечали на его огонь. Лихунов знал, что немцы уже заняли Варшаву и кольцо вокруг Новогеоргиевска сомкнулось. Знал он также и о том, что войска принца Леопольда Баварского взяли на Южном фронте Пальмирские высоты, откуда можно обстреливать новогеоргиевскую цитадель. Все ближе и ближе подкрадывались немцы к передовым позициям русских, и не знал Лихунов, что генерал Безелер – «покоритель крепостей», дождавшись того, что германские солдаты уже достаточно сильно укрепились перед окопами русских, уже снимает с огромных платформ сорокадвух- и тридцатисантиметровые гаубицы – всего пятнадцать тяжелых орудий, которых так боялись русские. Нужные для быстрого успеха силу и отвагу генерал Безелер мог ожидать от своей пехоты только тогда, когда ей проложит путь тяжелая артиллерия.

Но Лихунов еще не знал об этом, как не знали о подвозе страшных гаубиц, стреляющих «чемоданами», пехотинцы, с которыми ему приходилось встречаться. Эти простые люди, чьи души были малопонятны Лихунову, откровенно признавались «чужому» офицеру в том, что сидят в окопе по одной лишь присяге царю и отечеству, часто стреляя куда-то просто «в молоко» или «в солнышко», потому что не стрелять – нельзя. Ни до чего им дела нет, ни до себя, ни до немцев, ни до причин, вовлекших их в это бесполезное, злое дело, ни до мира вообще. Они, эти простые, не обремененные и прежде великим разумом люди, теперь и вовсе разучились думать и производили все свои действия почти машинально, потому что пусти они в ход свой рассудок, как тут же явилась бы крамольная мысль о том, что воюют они совсем зазря, и убивают тоже зазря, и умирают тоже напрасно, и что можно не убивать и не умирать, а быть сейчас подле своих родных в деревне или в городе, делать нужное себе и другим дело, есть щи и пить водку, спать с женой и просыпаться для мирного дела разбуженными звонким петушиным криком, а не скрежещущим воем снарядов.

Пехотинцы жаловались Лихунову, что герман стреляет по ним разрывными пулями, теми пулями, что вставлены в гильзу тупой стороной вперед, с поврежденными оболочками. Рассказывали, что раны, такими пулями наносимые, вырывают огромные куски из человеческих тел. Кровь, льющуюся из таких ран, остановить почти нельзя, и даже попадание в место неопасное часто приводит к смерти. Заживают эти раны плохо, долго заживают, оставляя страшные рубцы и шрамы. Лихунов вначале рассказам этим верить не хотел, полагая, что немцы договора о запрещении пуль разрывных нарушить не посмеют, но потом увидел и раны эти, и пачки патронов с разрывными и попорченными пулями, что были найдены в подсумках убитых немцев. Долго смотрел он на страшные патроны, потом заявил решительно и твердо окружившим его пехотинцам:

– И вы переворачивайте пули, клещами скусывайте часть оболочек! Чего на них смотреть?

Но пехотинцы смущенно переминались с ноги на ногу, потом за всех ответил пожилой, красивый унтер с медалью «За храбрость» на линялой гимнастерке:

– Так ить люди… негоже…

Лихунов заорал на солдат:

– Да почему же негоже-то?!! Для них-то гоже, они вон вас уродуют, на части разрывают такими пулями, головы ваши мозжат, а вам стыдно! С врагом равным оружием сражаться надо! Только тогда и можно на победу надеться, а вы – негоже!

Солдаты, испугавшиеся было его крика, понуро смотрели в землю, жалея о том, что не так ответили господину обер-офицеру, но унтер с медалью на груди повторил «негоже», но теперь уже с твердостью убежденного в своей правоте, и другие, видя его твердость, тут же воспрянули духом и уже глядели на Лихунова уверенней и видели, что их высокоблагородие чего-то недопонимает, но что объяснить ему будет трудно, почти невозможно, и они разошлись.

Чем дольше стояла батарея на позиции, чем дольше отражала она атаки немцев, становившиеся день ото дня все ожесточенней, упорней, тем более заметна Лихунову становилась усталость артиллеристов. Нет, не физическая усталость страшила его. Он знал, что эти люди, работавшие в прошлой своей мирной жизни, возможно, куда больше, чем сейчас, уже втянулись в каждодневный труд у пушек, совладали с усталостью первых дней и теперь уже почти ее не ощущают. Но утомленность психическая, когда изо дня в день тебя оглушает грохот пушек, необходимость быть предельно внимательным с прицелом, с дистанционной трубкой на снаряде, с замком орудия. К тому же батарея обстреливалась постоянно, и были жертвы, хоть и небольшие, правда, но способные стать доказательством того, что ты не вечен и завтра то же самое может случиться и с тобой. Особенно же, видел Лихунов, утомляли батарею отражения ночных атак. Темнота многое осложняла: не видно было лиц товарищей, ни снарядов, ни орудий. Артиллеристы работали лишь на каком-то бессознательном чутье, на вере в заученность, отточенность движений, когда совершенно не чувствуешь себя человеком, имеющим сознание, привычные способы ощущать, но становишься каким-то незрячим нетопырем, сообщающимся с миром одними лишь ушами, кожей и еще чем-то, вовсе непонятным, неизвестным, нечеловеческим.

Лихунов видел, что артиллеристы утомлены, подолгу молчат, все реже собираются кучками, но если собираются, то говорят о чем-то шепотом и замолкают, когда кто-нибудь из офицеров подходит к ним. И Лихунов боялся. Он, побывавший на Карпатах, помнил страшные картины внезапного помешательства некоторых солдат, когда после боя они начинали кататься по земле, рвали на себе одежду, рыдали, остервенело бранились или богохульствовали, начинали стрелять в своих или стрелялись сами. Другие, наоборот, словно теряли дар речи и неподвижно сидели, широко открыв глаза и устремив их неизвестно куда. Ни уговоры, ни приказы, ни крик на таких не действовали, и их увозили в госпиталь, потому что они производили более тяжелое впечатление на здоровых, чем буйнопомешанные. И Лихунов очень боялся такого срыва, боялся, что кто-нибудь не выдержит и его поведение тут же пробудит во многих слабость, неуверенность, заразит микробом психопатии всех остальных, и тогда – батарее придет конец. «И ведь еще не работали большие калибры! – со страхом думал он.- Так что же будет потом, когда немцы станут бросать на батарею „чемоданы“»?

Однажды вечером, оказавшимся на удивление тихим, Лихунов услышал голоса беседовавших артиллеристов. Собравшись в кружок у костерка, они варили что-то в закопченном котелке. Говорил белобрысый сибиряк Фомин, тот, которого нещадно ругал фельдфебель за незнание материальной части. Рядом с Фоминым сидел Левушкин, изнуряемый, знали все, какой-то внутренней медленной болезнью, слушал рассказчика приоткрыв рот, серьезно и благоговейно, да и все артиллеристы выражали лицами своими внимание самое пристальное.

– Так когда же ты видел ее, Илья? – расслышал Лихунов заданный смолкшему рассказчику вопрос.

– Да вот две последних ночи подряд, когда вы спали, – негромко отвечал скуластый Фомин, дотягиваясь ложкой до котелка и помешивая в нем. – И еще раз во время боя…

– Да неужто Богоматерь в таком-то гиблом месте появиться могла? – тихо удивился Девушкин.

– А стало быть, так надо,- настойчиво сказал Фомин. – Матушка-Богородица, видать, благословить умирающих приходила, в путь их последний направить.

– Очень может быть, – весомо отозвался кто-то, кого Лихунову в темноте разглядеть не удалось. А сибиряк, довольный произведенным на товарищей впечатлением, не умолкал:

– Вот вы в окопе-то спать улеглись, а я не сплю, смотрю на небо, на поле, – много ль мне еще смотреть на все это осталось – никто не знает. И вижу, что там вот, версты будто за три от нас облачко небольшое к земле приблизилось, освещенное облачко, словно изнутри подсвеченное чем-то. Я как зачарованный на него смотрю, а облачко все ближе и ближе ко мне и светит все тем добрым, чудным светом, сияет просто. А я уже сам не свой, предчувствие какое-то доброе, будто мамка родная со мной говорить собралась. Ну вот, гляжу, облачко то пропало вдруг, а на его месте стоит Богородица…

– Да как же ты ее признал? – спросили у Фомина с недоверчивым волнением. – Али она тебе какой знак дала?

– Нет, не давала знаков, – помотал головой сибиряк, – только кто же мать Христову не опознает?

Свет от нее такой исходил, как от Спасителя на горе Фаворской, над головой венец…

– Ну, а говорила что-нибудь? – торопливо поинтересовался Девушкин.

Фомин с горьким сожалением, словно судьба его нещадно обделила, мотнул головой:

– Нет, не говорила, братцы. Только руку подняла, будто благословить хотела, да и пропала с глаз долой. Ни облачка, ни Богородицы не видал больше. Два раза таким вот образом она сюда и приходила…

Артиллеристы молчали пораженные, и лишь спустя минуты две, тяжело вздохнув, вымолвил фельдфебель, обыкновенно сердитый, но часто снисходивший до кружка рядовых канониров:

– А ить тебя, Фомин, Богородица, наверно, неспроста благословлять пришла. Знамение тебе, убит скоро будешь…

Над сидящими повисла тишина, нехорошая, гнетущая.

Лихунову с начала войны уже часто приходилось слышать о видениях, являвшихся в основном рядовым после тяжких боев. Суеверие солдатской массы, необразованной, дремучей, возросло, как говорили, до таких размеров, что целые роты начинали утверждать, что видели летящих по небу архистратигов, архангелов, святых. Солдаты стремились раздобыть заговоренные, спасающие от пули или штыка ладанки, иконки, образки, листы с молитвами, отводящими беду. Галлюцинации, психозы, бред стали делом обычным в войсках. Люди, которым надоела смерть, бессознательно искали выход и защиту, но Лихунову было непонятно все это, и в случаях с видениями он усматривал или только слабость – физическую, психическую, или притворство, шарлатанство, и, что было самым неприятным для него, он видел в этом возможность сильного влияния на других воинов, переставших быть хорошими, надежными солдатами.

Он вышел из темноты и жестом приказал вскочившим было артиллеристам сидеть, но спросил жестким, холодным голосом:

– Ну, так ответь мне, Фомин, когда ты видел Богородицу? Поточней припомни…

Сибиряк сильно смутился – он никогда бы не стал рассказывать о Богородице, если б знал, что рядом офицер, но ответил быстро:

– А вчера и позавчера…

– Так, – кивнул Лихунов, – а в котором же часу?

Фомин замялся, глупо хмыкнул, шмыгнул носом.

– Точно не отвечу, но, полагаю, пополуночи часу во втором.

– Во втором, говоришь… хорошо. А ведь я тоже в это время на батарее был и тоже бодрствовал, но ничего подобного не видел. Как же так получается, Фомин? Значит, соврал ты?

Фомин, взволнованный и обиженный, поднялся:

– Никак нет, ваше высокородие, не врал я. Видел Богоматерь, видел!

В голосе Фомина было так много искреннего убеждения в истинности своих слов, что Лихунов тут же понял: «Если мне не удастся сейчас убедить их, то завтра вся батарея увидит Богородицу».

– Ну как же, Фомин, ты мог видеть ее, если даже я, твой командир, ее не видел? – насмешливо, словно речь шла о чем-то совершенно несерьезном, сказал Лихунов, ожидая, что смутит сибиряка, но канонир, упрямо наклонив голову, стоял на своем:

– А вы, ваше высокородие, могли и не видеть ее вовсе. Богородица не всем открывается в обличье своем. Стало быть, счастливей я вашего высокородия, подфартило мне.

Довод Фомина оказался столь неожиданно веским, что Лихунов затруднился ответить сразу. Помешкав, сказал:

– Ну хорошо, Фомин, пускай, повезло тебе, но наперед я всех предупреждаю: если еще кому-нибудь так повезет и он увидит Царицу Небесную, Михаила, Гавриила, Рафаила или еще кого-нибудь из горней братии, то пускай радость по этому поводу при себе держит, или не избежать счастливчику этому самого строгого дисциплинарного взыскания. Вам всем понятно? – возвышая голос, закончил Лихунов, и кое-кто из канониров, своим умом дошедший до понимания несерьезности всех этих рассказов, охотно ответил: «Понятно, вашесыкородие», но большая часть артиллеристов промолчала, а Левушкин, недужный и, должно быть, медленно умирающий, глухим, но уверенным голосом заговорил:

– Нам понятно, конечно, вашесыкородие, что приказа ослушаться никак нельзя, но что ж вы от нас требуете такое? Ведь жисть наша здесь, в окопе, сами ж знаете… коротенькая. Завтра, может, хлопнет фугасом в самую середку окопа орудийного, да и отплясали… – Он остановился, переводя дух, но продолжал уже не тихо и глухо, как прежде, а громко и воодушевленно, словно и не командир вовсе стоял сейчас перед ним. – Так зачем же вы, вашесыкородие, то у нас отобрать хотите, что нам по праву сызмальства-то принадлежит – веру нашу? Какая же худа в том, что солдат Богоматерь узреть сподобился? Мы ведь, хоть и страшные с виду, пушками могем управлять, по врагу палим, но знаете ли вы… какими слабыми кажемся мы сами себе на самом-то деле? Али не ведомо вам, как страшно нам здеся всем бывает, что даже муравей, которого сапогами топчешь, куда лучше, думаешь, самого тебя устроен. Так кому же, скажите, нас жалеть, как не нашим заступникам, Спасителю предстоящим? Как можете вы, вашесыкородь, запрещать нам рассказы такого роду? Али не поймете, что лучшая они для нас поддержка, помощь? Да не Антихрист же вы!!

На последнем слове голос Левушкина сорвался на плач, но он не заплакал, а только хмыкнул и словно проглотил рыдание. К нему подскочил сердитый фельдфебель, понявший наконец, что нижний чин позволил себе слишком много.

– А ну-кась, орало-то свое заткни! На кого кричать вздумал, твою в душу мать! Господин обер-офицер перед тобой! Загремишь…

– Оставь его, – сказал Лихунов и по полегшей пшенице, измятой и изломанной, пошел к высотке, где помещался его наблюдательный командирский пункт.