Да, Маша на самом деле полюбила Лихунова сразу, едва увидела его в своем доме, едва услышала немного глуховатый его голос, голос человека очень несчастного, как сразу решила она, которого нельзя не любить, потому что он сильно страдает и взывает к состраданию. И способ оказаться рядом с ним она нашла мгновенно, потому как состояла в Обществе Святой Евгении с самого начала войны, но в деле себя до Новогеоргиевска ни разу не испытала и со страхом думала – а сможет ли она переносить вид ран и крови и страданий? И уже расставшись с любимым человеком тогда, у госпитальных ворот, пришлось Маше вскоре увидеть и раны, и кровь, и страдания тех, кого ежедневно все больше и больше везли с передовых. Поначалу Маша ужаснулась, но скорее не оттого, что кровь и раны, увиденные ею, оказались отвратительными – хотя они действительно ей были неприятны, – но тому, что люди, их имевшие, казались ей в страданиях своих эгоистичными и злыми. А ведь она хотела всех любить! Но сердце ее, чуткое и нежное, вовремя шепнуло: ты боишься ран и крови, потому что представляешь их своими, потому что любишь себя, а не этих людей, которые раздражают тебя своим капризным вниманием к себе, жалобами, стонами, которые совсем не похожи на героев, а выглядят слабыми, самовлюбленными неврастениками.
И Маша принялась изживать в себе неприязнь к требовавшим внимания раненым, их раны, даже самые страшные, гнойные, зловонные, уже не вызывали у нее отвращения. Она присутствовала при тяжелейших ампутациях, слышала скрип ножовки, пилившей кости, хруст расходящихся под скальпелем хирурга тканей, спокойно, но еще с изумлением смотрела на блестящее, перевитое сеткой сосудов бьющееся сердце, скользкий зеленоватый кишечник, научилась ловко зашивать раны, бинтовать, делать клизмы. Ее девичьей стыдливости пришлось спрятаться куда-то, потому что каждодневно она имела дело с откровенной и грубой мужской наготой, бинтуя раненых, невольно прикасаясь к запретным частям мужского тела, приносила судно, держала его, пока они, смущенные и злящиеся на свое бессилие, справляли естественные надобности покалеченных войной тел. Женщина, давно уже жившая в ней, отказалась видеть в этих людях мужчин, и не потому вовсе, что в них, раненых, страдающих и слабых, мужского оставалось слишком мало, но оттого, что чувство жалости и милосердия, укоренившееся в ней, никогда бы не позволило увидеть в них орудие утоления, успокоения ее негромко волновавшегося природного начала.
Раненых становилось все больше, не хватало коек, и санитарам пришлось сколачивать в проходах какое-то подобие кроватей из широких досок. А фронт все приближался к цитадели, и все тревожней становились вести, поступавшие с передовой. Теперь в открытую говорили, что крепость со дня на день падет и немцы устроят резню наподобие тех, которыми славились турки. Но Маша не боялась этих слухов, – она страшилась лишь одного: того, что горячо любимый ею человек может погибнуть. Никаких сведений о Лихунове она не имела целый месяц, не знала, погиб ли он или еще воюет, но когда привозили новую партию раненых, она с колотящимся сердцем ходила от носилок к носилкам, страшась узнать Лихунова в тех, чьи лица были изуродованы ранами, спрашивала у легкораненых, не знают ли они о капитане полевой артиллерии по фамилии Лихунов, но ни узнать среди бойцов своего любимого, ни выведать от них что-нибудь о нем Маша не могла, и жестокая, ядовитая тоска нестерпимо больно терзала ее надежду, заставляла думать, что тогда, у госпитальных ворот, они простились навсегда.
И вот, когда разрывы снарядов слышались совсем недалеко, а в крепости уже громили склады, горели зажженные кем-то здания и беженцы, искавшие спасения в цитадели, обезумев от страха, с воем носились по улочкам Новогеоргиевска, в одноэтажное здание госпиталя санитарная фура привезла новых раненых. Старший врач, выйдя на крыльцо, заорал на возницу:
– Ну куда прешься?! Вези в третий, не знаешь разве, что нет у нас больше мест? Бинтов нет, йода нет, коек тоже нет! Ничего нет!
– Ваше высокородие, – заканючил спрыгнувший с козел санитар, – ну еще хоть пяток душ примите. Из-под пятнадцатого форта, настрадались они там, антиллерия…
– Никого не приму! – еще ожесточенней закричал врач. – Вези в третий, тебе говорят!
Но санитар, намаявшийся, как видно, с ранеными и умевший разговаривать с начальством, уезжать не спешил.
– Ну хоть ахфицера-то прими, ваше высокородие. В голову раненный сильно, помрет дорогой, ежели не примешь. Осколок в голове торчит…
Маша, помогавшая обычно принимать привозимых на санитарных линейках раненых, стояла на крыльце подле врача, и, едва услышала об артиллеристах, об офицере, ее вдруг что-то словно толкнуло в спину, направляя к фуре с брезентовым верхом. Она отдернула грязный с кровавыми пятнами полог – на просторной телеге лежали на мятой, гнилой соломе человек семь. Трое или четверо, терзаемые болью, громко, протяжно стонали, другие лежали молча – или померли дорогой, или были милосердно покинуты сознанием, не дававшим этим людям испытывать страдания.
– Костя! – громко, сорвавшимся на рыдание голосом позвала Маша, и, несмотря на то что ей никто не ответил, она уже знала наверняка, что здесь, на этой грязной соломе лежит любимый ею человек.
Маша быстро вернулась к врачу, уже собравшемуся уходить.
– Господин старший врач, – своим низким решительным голосом удержала она уходившего. – Я молю вас, примите хотя бы того… офицера… Я отдам ему свою койку, прошу вас.
Старший врач, не старый еще мужчина, ответил со свойственным многим военным врачам хамством:
– И сами с ним ляжете? Да? Ну просто чудесненько! – Но, увидев, как полыхнула ненависть в красивых карих глазах девушки, испугался собственной грубости и с деланной снисходительностью сказал: – Ладно, пускай занесут офицера, на ваше попечение…- И ушел с крыльца, недовольный собой и злой на этого обросшего щетиной санитара, на раненых и на войну.
Из помещения приемного покоя вышли два санитара – здоровые малые в грязных фартуках, их дыхание откровенно свидетельствовало о пристрастии к казенному спирту. Подошли к фуре и лениво выудили из-под брезента того, на кого указал им сопровождавший повозку. Маша стояла в стороне, не замечая, как заламывает в волнении руки, переплетая пальцы. В человеке, небрежно положенном на носилки, не было ничего, похожего на Лихунова. Разве могла узнать она глазами того изящного, похожего на гвардейца офицера в прекрасно сшитом мундире в этом грязном, исковерканном болью теле? Китель у лежащего на носилках отсутствовал, был снят зачем-то один сапог, вся рубашка была залита кровью, верхнюю часть головы скрывала неумело наложенная повязка, грязная, с просочившейся кровью, залившей и низ лица, но уже засохшей и превратившейся в черную корку. Руки этого человека лежали вдоль бедер, но не были расслаблены, как это обычно можно видеть у находящихся в забытьи, а крепко сжимались в кулаки, будто раненый нарочно сжал их, чтобы преодолеть нестерпимую боль. И все же Маша знала, что видит перед собой Лихунова, но уже совсем иного – не того, кто сидел у нее дома со стаканом кваса в руках, не того, кто стрелял в неизвестного ему человека, и даже не того, кто прикасался к ее телу своими мягкими, нежными руками. В этом Лихунове она не видела уже ничего мужского, героического, поэтому и ее женская природа смотрела сейчас на этого беспомощного человека не обыкновенной стороной, желающей обычно от мужчины признавать в ней будущую мать, любовницу, но частью совсем иной, особенной, подчиняющей все тленное, земное назначению даже более высокому – быть милосердной к людям. Оттого и узнала она его не глазами, а сердцем своим, застучавшим теперь спокойно, ровно – возлюбленный был рядом с ней, нуждался в ней и, значит, находился в ее власти.
* * *
Лихунов был тяжело ранен в голову осколком шестнадцатидюймового снаряда, когда еще не уничтожили полностью его батарею и когда еще немцы не заняли «Царский дар». Первую перевязку, впопыхах, под непрерывным огнем, ему сделал батарейный фельдшер, а на перевязочный пункт Северного сектора его на руках донесли легкораненый канонир и денщик, белорус Игнат. Там, на перевязочном, осколок, пробивший височную кость и застрявший в глазном яблоке, трогать не решились и отправили тотчас бредившего, находившегося в забытьи Лихунова в крепостной госпиталь с транспортом раненых нижних чинов. Цитадель уже обстреливалась, обстреливались и госпитали. Один госпиталь загорелся, другой был подожжен своими, и перепившиеся санитары занялись грабежом. В третьем госпитале старший врач не принял раненых, заявив, что крепость через день падет и пускай немцы сами заботятся о пленных, выхаживают и кормят их. Устроить Лихунова удалось лишь в самый переполненный ранеными госпиталь, где осколок из его виска извлекли и вылущили глазное яблоко, но его все время лихорадило, открылось рожистое воспаление обоих глаз, он все время бредил, и врачи были уверены, что жить ему осталось совсем немного.
А в галлюцинациях своих он видел все одно и то же: бой у форта, толпа пьяных немцев, штурмующих заграждения колючей проволоки, повисающие на ней серо-зеленые фигурки убитых им людей-марионеток, звон разрывающихся в рваных клубах дыма шрапнельных стаканов, треск деревьев, вырываемых с корнем ужасной силой тяжелых немецких снарядов, их скрежещущий вой и фонтаны разрывов совсем рядом с разогретыми стволами дергающихся в безумном танце боя орудий его батареи. Но потом внезапно все смолкало, и на черной завесе могильной, страшной тишины, точно капелька росы, появлялся тихий, ломкий голосок его умершей дочери, который был давно уж забыт Лихуновым, однако живший в нем неслышно, тайно.
Он бредил и тогда, когда крепость пала и в ней, внезапно превратившейся в кучку безобидных, безобразных по форме строений, бесполезных и бессмысленных, уже разгуливали германские солдаты, очень гордившиеся тем, что смогли взнуздать за неделю такого свирепого скакуна, а поэтому наглые, как все победители, смелые и пьяные. Да, многие из них просто пили, радуясь тому, что остались в живых, другие, обзаведясь дюжиной консервных банок с баварской свининой, упивались купленной у голодных, вшивых беженок любовью, третьи уже спешили отправить на родину посылки с боевыми трофеями и вновь кидались на поиски тех, кто за несколько пфеннигов, не торгуясь, отдавал им добытое в чужих сундуках, шкафах, кошельках и карманах.
Но Лихунов обо всем этом еще не знал. Он жил лишь своим бредом или, когда сознание возвращалось к нему, своей болью, нестерпимой и страшной. Ни на японской, ни теперь, на германской, он не был ранен даже легко и представления о сильной боли имел лишь самые смутные. Он часто видел смерть, видел умирающих в диких мучениях, когда вылезают из орбит глаза и стоны переходят в звериный рев, но все это были чужие муки, к которым Лихунов оставался почти что равнодушен, не обладая способностью страдать болью чужого тела. Теперь же рана терзала его самого, и в его сознание, довольное тем, что все происходящее на поле боя перед его глазами, то, в чем участвовал он лично, очень нужно людям, начинало заползать какое-то сомнение. Терзаясь по ночам ужасной болью, он словно начал наделять своим страданием, таким понятным, близким для него сейчас, всех тех, кто корчился от диких мук там, на поле перед фортом. Но Лихунов пугался этого сомнения и говорил себе: «Нет! Нет! Все, что я делал, командуя батареей, работает на будущее! Да, все это страшно, и люди, помня страх, когда-нибудь поймут, что убивать друг друга не просто бесполезно или безнравственно, а попросту убийственно, глупо! Да, да, они поймут, поймут! И все случившееся в той мясорубке у форта «Царский дар» спасет в дальнейшем гораздо больше жизней, чем было потрачено на доказательство ненужности войны». И по мере того как боль его растворялась в новой, здоровой плоти, являющейся взамен растерзанной старой, исчезала и появившаяся неизвестно откуда способность вживлять себя в других людей, становиться ими и болеть их ранами.
Вначале он Машу не узнал, да и вообще испугался даже, увидев над собой склонившуюся женщину. Лихунову показалось, что он по-прежнему бредит. Несколько дней ничто в этой женщине, менявшей ему повязку, дававшей пить и есть, не вызывало в его памяти образа девушки, просившей его ночью у госпитальных ворот быть милосердным к врагу. Но однажды она спросила: «Вы все еще меня не узнаете?» Спросила с тревогой и огорчением в голосе, потому что боялась, что рана помешает любимому человеку вспомнить ее, Машу. И голос этот, низкий, мягкий, точно прикосновение губ, пробился к сознанию Лихунова через пелену забвения и боли и стал человеком в образе женщины, которую он знал и даже любил, но совершенно забыл ради страшного дела.
– Вы похудели, – еле слышно заметил он.
И Маша, безумно радуясь тому, что ее узнали, что ее возлюбленный ранен не опасно и будет жить теперь, горячо, но тихо заговорила, наклоняя голову к его повязке, остро пахнущей карболкой:
– Да, да, милый, я очень, очень похудела! Это потому, что здесь у сестер много работы, очень много! Но я рада, что похудела, – всегда боялась, что буду толстухой, страшненькой дурнушкой! – И тут же спохватилась: – Но, наверно, я тебе не нравлюсь? Так хуже? Правда?
– Нет, – с трудом ответил раненый. – Так хорошо.
И он тут же испугался того, что сам выглядит сейчас уродливым. «Я – урод?» – полуравнодушно-полуиспуганно подумал Лихунов и, пересиливая желание не спрашивать у Маши об этом, все-таки спросил:
– Что со мной? Меня ударило в голову. Глаз… цел?
Маша, знавшая, что на том месте, где раньше был его глаз, теперь находится лишь гноящаяся, кровоточащая впадина, ответила не сразу.
– Костя, – сказала она дрогнувшим голосом. – Глаза нет…
– А крепость? – не желая думать о себе, спросил Лихунов почти равнодушно: ему было все равно – пала ли она, или все еще обороняется. Но Маша думала, что ему будет очень неприятно узнать о падении Новогеоргиевска, поэтому молчала еще дольше.
– Немцы в крепости.
И будто в доказательство ее слов, из приотворенного окна, выходящего на госпитальный двор, донеслось несколько немецких фраз, произнесенных часовыми, которых приставили для охраны раненых врагов, посрамленных и беспомощных.
– Сдали Новогеоргиевск… предатели…- произнес Лихунов, но совсем равнодушно. Все, что должно было случиться здесь, у этой крепости, случилось под фортом «Царский дар».
Маша, хоть и была умной девушкой, но в военном деле смыслила очень мало, поэтому не стала гадать, прав ли ее возлюбленный, не прав ли – ей тоже было все равно. Горячо любимый ею человек был жив, тогда как мог умереть, находился подле нее, хотя мог быть очень далеко отсюда. Он спрашивал у нее о крепости, как и когда она пала, но Маша говорила ему об этом неохотно, боясь, что раненый, разволновавшись, снова станет бредить. А она могла бы рассказать ему о первых днях пребывания германцев в цитадели. О том, к примеру, как в госпиталь ввалились полвзвода немцев и приказали немедленно их накормить, потом заставили вынести весь спирт, все перевязочные материалы и медикаменты. Забрали почти все, потому что, оказывается, был у них приказ собирать на имперскую армию все съестные и медицинские припасы. Она могла рассказать ему о том, как два пьяных немца пытались изнасиловать ее, и только лишь решительное заступничество двух сестер спасло ее. Маша могла поведать Лихунову, что старший врач, боясь немцев, совсем запретил принимать в его госпиталь русских, а большинство врачей местного происхождения считали себя свободными от всяких обязательств по отношению к больным или выполняли свои обязанности крайне небрежно. Один из таких вот докторов сказал, между прочим, что в мирное время должности уездных врачей в Новогеоргиевском районе продавались на откуп за большие суммы, так как давали доход в десятки тысяч за освобождение от воинской повинности сыновей богатых евреев и помещиков. Доктор не видел в этом ничего предосудительного, даже наоборот – проявление польского патриотизма. Маша могла бы рассказать Лихунову о том, какое анестезирующее средство применял этот врач, делая порой операции тяжелораненым нижним чинам – бил их кулаком по лицу, пока они не переставали кричать. Маша могла рассказать ему о том, что немцы ежедневно уводят из Новогеоргиевска военнопленных длинными унылыми колоннами, сажают их на баржи, везут по Висле, ведут через Насельск, Пултусск, Маков, Прасныш. Знала Маша, что вывозят и раненых, но почему-то думала, что этого человека забрать не посмеют, потому что рана его еще не зажила. И эта страстно любившая девушка, терзаясь стыдом, рыдая в одиночестве, делала все, чтобы замедлить заживление его ран – любовь оправдывала ее, желание видеть возлюбленного, слышать его, прикасаться к нему руками.
Из госпиталя для того, чтобы пополнить колонны уводимых в Германию пленных, то и дело выписывались раненые. Старший врач каждое утро сам проводил осмотр и, то ли выполняя чей-то приказ, то ли желая поскорее освободить госпиталь, признавал здоровыми даже тех, кто еще не мог стоять.
– Да куда же вы меня? – недоуменно спрашивал раненый.
– В дороге долечишься, – был короткий ответ, и больного уводили или уносили, если он не мог идти. Война порвала, перепутала нити, которые прежде водили людей, делая их добрыми, когда требовалось быть такими, или непреклонными, когда поднимало голову зло. Сейчас же каждый начинал быть тем, кем вылепила его природа, когда ничто уже не стеснено запретами, традициями, правилами, и человек свободен, и всякое действие его свободно тоже, и каждый поступает как велит ему его натура.
В госпитале одни лишь сестры милосердия, да и то не все, делали все так, как требовал от них долг милосердия или, может быть, женская добросердечная природа. Немцы лишили раненых питания, и сестры бегали по крепости, приобретая пищу для больных. Они же смягчали грубость санитаров и врачей, добывали перевязочные средства, стирали старые кровавые, гнойные бинты, чтобы обеспечить раненым чистые перевязки. Лихунов все это видел, видел, как хлопотала подле него Маша. Он также заметил, что девушка почти не выделяет его среди своих забот и каждому оказывается такое же внимание. Он даже немного начал ревновать, и девушка заметила и успокоила:
– Костя, милый, не сердись. Иначе я не могу. Ты понимаешь, ты умный…
Лихунов услышал как-то ее фамилию и поразился – Богомолец.
«Какая странная фамилия, – подумал он, но тут же упрекнул себя за удивление: – Но разве неподходящая?»
С каждым днем он любил эту женщину все сильней, зная уже, что еще тогда, у ворот, когда прощались они, любовь не проникла в него, а была лишь одна симпатия, увлечение, никак не сравнимое с тем, что переживал он сейчас. Маша не говорила ему больше о своей любви, но Лихунов в каждом движении ее, уверенном и сильном, видел, что девушка жила теперь любовью: не той, о которой шептал ей порой мужчина, а той, что билась в ней, безразличной к награде, не ждущей ответа, бескорыстной женской любовью.
Старший врач, угрюмый и бледный от пьянства, которому предавался по вечерам, запершись в своей комнате при госпитале, каждое утро делал обход вместе с двумя докторами и сестрой, державшей журнал с именами раненых.
– Ну как изволите себя чувствовать, батенька? – спрашивал он небрежно у кого-нибудь, осматривая или щупая поврежденное место.
– Да плохо, кажись, кость срастается, господин доктор, – отвечал раненый, а старший врач уже отходил от его постели, говоря на ходу сестре: – На выписку.
– Да как же так! – пытался возразить больной. – Болит же!
– Поболит и перестанет. У меня тоже все болит, но я не вою, как вы.
К Лихунову он тоже ежедневно подходил и всегда хмурился сильнее обычного, потому что уже давно считал артиллерийского капитана, лежавшего в госпитале целый месяц, совершенно готовым к выписке.
– Ну что, сестра Богомолец, как ваш подопечный? Снова будете утверждать, что состояние средней тяжести? Как воспалительный процесс?
– Да вы сами посмотрите, господин старший врач, – снимала Маша бинты с головы Лихунова. – В рану с самого начала нужно было закладывать турунду, но ее не закладывали, поэтому получается неправильное сращение.
– Я сам знаю, что нужно было, – раздражался врач. – Раненого беспокоила турунда, потому и не положили. Что еще?
– Кажется, рожистое воспаление началось. Взгляните.
– Кажется вам! Разве это рожа? – почти не глядя на больного, определял старший врач. – Такую-то рожу медведь в лесу сам себе вылечит.
Лихунову обычно было мучительно больно слушать эти разговоры. Он понимал, что Маша хочет удержать его как можно дольше подле себя, поэтому часто сильно преувеличивает степень тяжести его состояния. Ему сильно не хотелось терять эту чудную девушку, и, кроме того, его сильно мучили боли в области пробитого осколком виска, часто он ненадолго терял сознание, но унизительное положение того, кого считают симулянтом, по-настоящему мучило Лихунова. И как-то раз он не выдержал – в ответ на сомнительное восклицание врача резко заявил:
– Вы вот что, сударь: если считаете меня здоровым – то выпишите. Может быть, в германском плену найдется более терпимый эскулап, долечит. А строить здесь ухмылки в мой адрес я не позволю.
Старший врач рассвирепел:
– Ах вот оно что, не позволите! Ну и не позволяйте! Завтра же вас здесь не будет! Что ж, у вас будет возможность поискать этого, как вы выразились, терпимого эскулапа! Попомните вы и меня, и наш госпиталь!
И старший врач, расстроенный донельзя, не закончив осмотра, поспешно вышел из огромной палаты, где на койках с перебинтованными руками, ногами, головами ждали своего часа для отправки в германский плен посрамленные славным немецким оружием защитники Новогеоргиевска.
– Что ты наделал? – тихо спросила Маша, когда врача со свитой уже не было в палате. – Теперь тебя отправят в Германию…
– Пускай отправляют, – хмуро ответил Лихунов.
– Но ты ведь ранен! – прокричала Маша, забыв о том, что рядом находятся люди, которые, впрочем, давно уже знали об отношениях артиллерийского капитана и сестры милосердия. – И если ты не желаешь думать о себе, то… обо мне бы мог подумать! Ну куда, куда мне без тебя? Скажи!
И Лихунов, холодный с девушкой прежде, вдруг схватил ее руку и, прижимая ее к своим щекам, к губам, горячо зашептал:
– Маша… дорогая моя… любимая, я уверен, что скоро все это закончится, такое не может долго продолжаться, у людей ни сил, ни нервов не хватит! Ведь люди же, люди воюют! Уже столько зла взаимного сделано, столько крови пролито, что ею захлебнуться можно! И вот кончится война, и тогда, милая ты моя, мы будем вместе, если… я, инвалид, урод, тебе противен не буду!
Маша легко прикрыла его сухие губы ладонью, улыбнулась, счастливая:
– Зачем ты это говоришь? Я бы тебя совсем слепого любила, потому что… мне другое дороже… не тело твое…
И она почему-то заплакала, горько, навзрыд, пряча свое лицо у него на груди, на тонком байковом одеяле, пропахшем йодом, формалином и терпким потом.