Два дня этот поезд, не жалея угля, гоняли по железным дорогам Германии. Останавливали обычно на крупных станциях, давая возможность немецким обывателям полюбоваться на трофей, представить степень мощи их славной армии, приобщиться к победе, еще сильнее полюбить себя, страну и кайзера. И снова сыпались проклятия, угрозы, насмешки в адрес русских варваров, осмелившихся драться с ними, тевтонами, воевавшими и с сарацинами, и с европейскими Филиппами, Генрихами, Людовиками, Францисками и со всем миром вообще. В окна вагонов бросались гнилыми яблоками, комьями земли, камнями даже. Часовые словно не замечали того, как выражают патриотические чувства их соплеменники, отворачивались, а порой, когда запал толпы кончался, жестами приглашали к продолжению спектакля, столь необходимого для воспитания национального самосознания. Но случалось, что толпа отказывалась дразнить и унижать врагов и к вагонам подбегали женщины, подростки, быстро пихали в отворенные окна пакеты с печеным картофелем и хлебом, с табаком и бельем ушедших на войну отцов, мужей и сыновей.

В дороге за два дня поумирало человек пятнадцать недолеченных, но выносить и хоронить тела до прибытия на место содержания не разрешили, и мертвые лежали в тамбурах, накрытые какими-то лохмотьями.

Глаз, или, вернее, то место, где он прежде находился, болел непрестанно, тек гной, и Лихунову часто приходилось перебинтовываться. Делал это он сам или с помощью миляги Ржевского, не боявшегося ран и даже с болезненным каким-то любопытством всматривающегося в плохо заживающую глубокую язву. Ли-хунов страдал и от боли, и от сознания своей вины перед Ржевским, и от вида бесновавшейся на платформах толпы, к которой многие уже стали привыкать и то ли старались не обращать на кривляния немцев внимания, то ли сами дразнили их. Но утихомирить страдания, язвившие и тело, и сердце Лихунова, помогала ему неслышно пульсировавшая мысль, что все происходящее вокруг необходимо привнесено какой-то непонятной силой, провидением, наверно, чтобы дать человечеству возможность покаяться в дальнейшем, усовеститься и больше никогда не прибегать к насилию.

Промучившись двое суток в тисках забитых, душных отделений, почти без сна, почти без пищи, утром восемнадцатого сентября пленные приехали в Нейсе, небольшой городок в Силезии, верстах в двадцати от австрийской границы. Выходили из вагонов шатаясь, выносили своих покойников, осторожно клали на платформу. Винтовки у конвойных наперевес, у офицеров кобуры расстегнуты. Покойников похоронить не дали – подъехала санитарная карета и взяла под свой брезент отстрадавшихся. Потом пленных выстроили в колонну и повели. Рядовых, которые не в силах были идти самостоятельно, несли поочередно здоровые, на закорках. Раненым офицерам разрешили нанять извозчиков, и странная, дикая процессия пошла по улицам старинного, чистенького города, в котором жили тоже очень чистенькие, культурные люди, смотревшие сейчас на грязных, дурно одетых, небритых чужих солдат, несших на спинах стонущих товарищей, с недоумением и досадой на то, что война с этими жалким, некрасивым, немощным народом длится слишком долго, забирают в армию стариков и мальчиков, все дороже становится хлеб, и все чаще приходят с фронта сообщения о гибели их родных и близких. И жители, видя в пленных тех, кто станет есть их хлеб, ненавидели этих изможденных людей еще сильнее, но некоторые отваживались задавать вопрос:

– Эй, вы не знаете, когда закончится война?

И кто-нибудь из русских, кто понимал язык спросившего, отвечал как можно беззаботней:

– Лет пять, по крайней мере, тетушка, мы еще с вами повоюем! В Берлине войну закончим, в Берлине!

И тогда немцы принимались ругать их свиньями, которых следовало бы всех переколоть, не переводя патроны, и уж, конечно, не возить их в поездах, как приличных людей, и не кормить их хлебом, отбирая кусок у немцев.

Колонна пленных прошла через город и через поле к старинной крепости с черными полуразвалившимися башнями. Ее, как заметили некоторые из опытных, все же готовили к обороне в нынешней войне: кое-где виднелись бетонные редуты и люнеты, но потом нашли ей другое применение и сделали тюрьмой.

– Братцы, посмотрите! – прокричал какой-то шутник. – Император германский за усердие наше при защите Новогеоргиевска доверяет нам защиту своей фортеции! Не посрамим же доверие и честь, оказанную их императорским величеством! Виват Вильгельму!

Кое-кто рассмеялся, но многим шутка не понравилась неуместной игривостью.

Их выстроили в просторном дворике тюрьмы, и вышел комендант или начальник – никто не знал – в мундире капитана запасной артиллерии. Он улыбался, словно радуясь прибытию колонны пленных, и то и дело поддергивал свои желтые перчатки. Колонна притихла, ожидая, что скажет офицер, а к нему подошел толстый фельдфебель, они переглянулись, и начальник заговорил по-немецки, странно возвышая голос, резко и визгливо, в конце каждой фразы, словно давая этим команду фельдфебелю переводить сказанное на русский:

– Господа, я обращаюсь к вам как к равным, несмотря на то что вы пленники империи и что среди вас присутствуют нижние чины и рядовые. Но все равно вы для меня господа, потому что рыцарский характер немецкого солдата умеет чтить чужую доблесть. Вы находитесь во временном лагере города Нейсе, и я являюсь его комендантом. Капитан Динтер, к вашим услугам. Мой помощник – фельдфебель Симон, семь лет проживший в России и хорошо понимающий народ этой большой страны, – и Динтер взвизгнул и повернулся к толстому Симону, и многие пленные поняли, что комендант – обыкновенный неврастеник, и вовсе не случайно то, что он, артиллерист, находится не в действующей армии, а в этой жалкой крепости-тюрьме. – Итак, господа, – продолжал Динтер, – в нашем лагере вы пробудете примерно месяц, и за это время вас полностью избавят от насекомых, а также сделают предохранительные прививки оспы, холеры, тифа. Вы понимаете, как необходимы такие меры, когда вы живете в скученном положении военнопленного. Уверен, что многие из вас на всю жизнь оставят при себе желание следить за чистотой тела, как это обычно делают все немецкие люди. – И фельдфебель Симон, хорошо знавший обычаи и нравы русских, тщательно перевел слова начальника на язык военнопленных. – Каждый из вас, – я имею в виду офицеров, – будет получать содержание от имперской казны. Капитаны и выше – по сто марок в месяц, а субалтерн-офицеры – по шестьдесят. Вот поэтому все имеющиеся у вас деньги придется сдать. Зачем вам они? Безусловно, они останутся вашими, и по требованию вам будет выдаваться по пятьдесят марок в месяц. Забыл сказать, что содержание вы станете получать лишь по истечении карантина, то есть через месяц, но вас будут кормить, к тому же некоторые продукты питания вы сможете приобретать в местном магазине. Все субалтерн-офицеры и нижние чины лишаются на время плена воинского звания, и им немедленно предлагается снять погоны и кокарды. Все это делается лишь в виде репрессий за подобное же отношение к немецким пленным. Воинские награды оставляются владельцам. Об отдании чести немецкими нижними чинами русским офицерам не может быть и речи, по крайней мере в карантине, а дальше – по особому распоряжению начальства.

По мере того как Динтер излагал военнопленным условия их жизни, в колонне усиливался ропот, слышались отдельные громкие восклицания. В то время как фельдфебель переводил, Динтер нервно крутил головой, прислушиваясь и стараясь понять, какого характера возгласы слышит он.

– Ваше благородие, – крикнул кто-то из колонны, – ну а про врачей-то что ж ты молчишь? Али хочешь, чтоб мы, покеда ты с нас насекомых счищать будешь, копыта отбросили? Почитай все мы тут раненые-недолеченные!

Динтер что-то коротко сказал фельдфебелю, и тот, наклонившись к уху коменданта, перевел, должно быть, вопрос кричавшего.

– Что касается врачебной помощи, господа, – взвизгнул Динтер, – то и в этом, конечно, вам отказа не будет. Вас станут пользовать в лагерном лазарете, однако часть лекарств придется оплатить, потому что лечить неприятельских солдат бесплатно было бы с нашей стороны неразумно и странно. Теперь о порядке в лагере. Два раза в день, в девять утра и в пять вечера, по необходимости же чаще, все обязаны строиться во дворе на поверку. Все имеют право выходить из помещений на прогулку, но не ранее утренней поверки и не позднее вечерней. Гуляют только во внутреннем дворике. Всякий, делающий попытку подняться на гребень валганга, будет без предупреждения обстрелял часовыми. Таков порядок. Разрешается получать какие угодно книги, журналы и газеты, без цензуры, разумеется. Культурная Германия не стесняется и не унижает поданных цензурными запретами. Итак, вы все узнали. Порядок и еще раз порядок. Это основное правило немца, которому придется подчиниться и вам, что окажется для многих благотворительным и полезным. Германское правительство очень хочет, чтобы пленные немцы содержались в России в подобных условиях. Желаю вам спокойной, разумной жизни в нашем лагере.

Симон перевел, и сразу после этого началась длительная процедура обыска, срезания погонов и кокард, записывались разные данные в опросные листы-бланки, аккуратные, дотошные, обстоятельные. Обыскивали тщательно и бесстыдно. Отбирали все деньги и дорогие золотые вещи – портсигары, часы и перстни у тех, кто их имел. Обручальные кольца оставляли, но записывали в листы, куда вносилась и сумма забранных денег.

Лихунова измучил обыск, когда щупали не только его одежду, но и тело. Немецкий унтер-офицер провел своими пахнущими табаком руками даже по его повязке, закрывавшей глазницу. Машины часы, за которые он так опасался, осматривали долго, но, видимо, признав их содержащими не много золота, вернули. Он знал, что едва услышит о решении конфисковать часы, как тут же наорет на немцев, потребует вернуть, но ему, без сомнения, откажут, и тогда случится то, что исправить будет сложно или совсем невозможно.

– Позор! – слышалось в колонне, ожидающей очереди. – Шманают, словно мазуриков каких-то! Не надо бы позволять! Что мы, оружие, что ли, сюда притащили?

– А что, – озорно отвечали возмущающемуся, – может быть, у вас в галифе шашка припрятана и вы сейчас кавалерийскую атаку предпримете! Вполне возможно!

– Нет! – смеясь подхватывал другой. – У него в штанах не шашка, а граната на… подвешена! Чуть только тронешь во время обыска – в-в-д-д-рызг разнесет!

– Но, но, говори, да не заговаривайся! Или думаете, раз мы в плену, так о чинопочитании забыть можно? Найдем на вас управу, хамы!

Закончивших канцелярские формальности и сдачу денег отводили в предназначенные для проживания помещения. Лихунов служил на Дальнем Востоке, и как-то ему довелось посетить хабаровскую тюрьму, в которой содержались матерые, отпетые уголовники. После посещения он долго не мог прийти в себя от вида камер, сырых, холодных, грязных, как показалось ему тогда. Но те помещения, что были приготовлены для приема военнопленных и где должен был жить он сам, показались Лихунову безобразными пещерами, куда более ужасными, чем хабаровские камеры. Представляли они собой, наверно, пороховые погреба, но не сухие по причине обветшалости крепости, а сырые и холодные. Кирпичные своды были низкими, так что Лихунов без всякого труда мог дотянуться до потолка.

Здесь было темно – имелось лишь одно крошечное зарешеченное окно да тусклая электрическая лампочка. Единственный глаз Лихунова долго привыкал к темноте, и когда из мрака стали проступать детали обстановки, он увидел, что каземат на две трети своего объема заполнен нарами, поставленными в два яруса. Пахло плесенью и еще чем-то неприятным, нездоровым, нечистым, а от стен тянуло холодом и сыростью. И слышно было, как где-то журчит текущая вода.

– По-моему, для многих это место станет могилой, – услышал Лихунов негромкий голос Ржевского. – Хвала кайзеру, он милосерден. Вот что значит цивилизованный монарх, не правда ли, Константин Николаевич?

Лихунов хотел было согласиться, но что-то удержало его, и он сказал:

– И все же это, наверно, лучше, чем быть убитым. Пойдемте, штабс-капитан, займем лучшие нары, пока есть возможность. Нижний ярус, мне кажется, удобнее.

Лихунов и Ржевский подошли к нарам, располагавшимся вдоль стен, между которыми был устроен такой узкий проход, что два человека едва ли прошли бы по нему одновременно. На нарах комком лежали одеяла из тонкого полосатого тика, к ним были подшиты покрывала из такого толстого холста или даже парусины, что всякий засомневался бы: подшиты ли одеяла к холсту, или же холст к одеялам. Подушки, судя по громкому шуршанию, набиты были соломой и обряжены в полотняные наволочки. Даже скудное освещение не мешало офицерам разглядеть большие пятна на полотне. Постельное белье, не сложно было догадаться, служило здесь уже не одному поколению военнопленных. Лихунов представил лежащих на нарах людей, возможно, больных и раненых, пропитывавших это белье потом, кровью, гноем, мочой, слезами, испражнениями, своей жалкой пищей, когда, не в силах подняться, ели прямо на постелях.

– Представляю, какой зверинец разведен на этих ложах, – со вздохом произнес плотный, щеголеватый Ржевский. – Взять бы да сжечь всю эту рвань.

Лихунов вначале не понял, о чем говорит штабс-капитан, но догадался быстро.

– Вы думаете, здесь есть насекомые?

Вопрос представился Ржевскому наивным:

– Да вы что, капитан? Разве мыслимо военнопленному не иметь вшей? Эти твари любят нас сильнее, чем немец кровяную колбасу и пиво. Здесь жили пленные. Голодные люди, а вши очень любят голодных. Мы тоже будем голодными, и на нас тоже станут жить блохи, вши и другие представители царства животных.

У Лихунова никогда не было вшей, и он внутренне содрогнулся, представив, как по нему ползают насекомые.

– А Динтер говорил, что карантин как раз и служит для уничтожения… всего этого,- опять снаивничал Лихунов, а Ржевский зло усмехнулся:

– Да слушайте вы эту истеричку в лимонных перчатках! Скорее для того, чтобы напустить их на нас, унизить, замучить этим, поиздеваться! Я уверен, что и прививки ихние затем, чтобы окочурить нас скорее! А что? Тихо-незаметно, свидетелей нет, чем колоть будут – мы не знаем, а спросим – соврут. Ну для чего, скажите, им лишние нахлебники, да еще здоровые? Уморить нас сюда привезли, увидите!

Между тем пленные заполнили весь каземат. Некоторые, измученные ранами и дорогой, тут же повалились на нары, другие, ошеломленные жутким видом каземата, в нерешительности топтались на месте.

Среди этих людей не было нижних чинов. Рядовых отделили и послали в другое помещение, еще более сырое и тесное, находившееся под землей, на уровне крепостного рва. Там не имелось ни единого окна. Но об этом офицеры еще не знали и оторопело разглядывали низкие своды не более сажени высотой, слушали, как журчала где-то вода, текущая по стене, да скреблась то ли мышь, то ли крыса.

– Ну и подлецы немчура! – вдруг громко произнес кто-то. – Да это ж похуже каких-нибудь делийских трущоб, где прокаженные ночуют! А еще цивилизованной нацией себя зовут!

Офицеры разом зашумели, возмущаясь яро, жарко:

– Иезуиты проклятые! Заботятся о культуре нашей русской, пособить хотят! Очень хотели бы, чтоб и России пленники в таких же условиях жили! Порядку немецкому в помойке этой нас будут учить!

– Жалобу подать канцлеру, а то и самому Вильгельму! Разве мы своих пленных, да еще офицеров, такому измывательству подвергаем?

– Какое там! Лучше нас живут, да еще при почти что полной свободе передвижения и действий! На квартирах у обывателей живут!

Но каждый из кричавших понимал, что жалобу подавать они не станут, потому что здесь, в Германии, до них никому нет дела и заботиться о пленных никто не будет. И они, вздыхая, начали устраиваться на новом месте, стараясь не думать ни о грязи, ни о насекомых, садились, ложились на нары, разбирали свой жалкий скарб, закусывали остатками еды, захваченной в Новогеоргиевске. Потом всех выгнали на вечернюю поверку. Фельдфебель Симон вошел в каземат и принялся выталкивать во дворик офицеров, а тех, кто уже спал на нарах, обессиленный, грубо тормошили и даже стаскивали с постелей.

В ту ночь все офицеры спали крепко – дорога в душных, тесных отделениях вагонов измучила до крайности. Все спали, кроме тех, кто страдал от ран, спали и не слышали, как выползали из складок грязных одеял вши, клопы и блохи, успевшие изголодаться в ожидании новой партии людей, набросились на них, прильнули своими жадными хоботками к их усталым телам и принялись брать у них то, что по праву принадлежало только им одним.

Лихунов проснулся посреди ночи от сильного зуда, невыносимого жжения, покалывания всего тела. Хотелось тут же впиться ногтями в руки, в ноги, в грудь и даже в лицо, чесать кожу, скрести ее, но он не знал, за какое место ему приняться вначале. Он не сразу понял причину зуда, но лишь когда почувствовал, как под рубашкой, под кальсонами медленно передвигаются какие-то живые существа, с отвращением и ужасом все понял. В довершение всего на его лицо и шею с нар, расположенных над ним, капала какая-то жидкость, просочившаяся, как видно, сквозь щели. Он почувствовал сильный запах мочи, которой пропиталась рубашка на его плече, и, не в силах сдержаться, соскочил с нар. На верхнем ярусе спал тяжелораненый прапорщик, которого в крепость принесли на руках. Молодой человек то и дело терял сознание, и все считали, что жить ему осталось день или два от силы. К тому же он страдал туберкулезом и в довершение всего был сильно простужен. Лихунов знал, что больной наверняка страдал недержанием мочи, и, пока он не умрет, ему придется терпеть эти текущие на него капли. Следовало что-то предпринять, попросить прапорщика спуститься вниз, на нижний ярус. Лихунов сильно досадовал на себя за то, что не предложил это раненому сразу, но молодой человек, было видно, то ли крепко спал, то ли находился в беспамятстве, поэтому трогать его сейчас было бы попросту жестоко. И Лихунов, взяв шинель и постелив ее в проходе между рядами нар, лег на кирпичный пол, надеясь, что насекомых здесь будет меньше и уж во всяком случае на голову не станет капать жидкость. И он опять заснул, проклиная и вшей, и прапорщика, и немцев, и эту войну, остро пахнущую раздавленными клопами.

Они все проснулись от громкой команды фельдфебеля Симона, семь лет прожившего в России и хорошо знавшего русских и язык:

– А ну-у-у, поднимась!!! Живо поднимась!!!

И офицеры, понимая, что возражать бесполезно, почесываясь, вставали, бежали в отхожее место на двор, одно-единственное на лагерь, – спешили успеть, обогнать друг друга. Потом те, кто не был окончательно разбит дорогой, вшивым ночлегом, ранами, бегали с жестяными кружками в поисках воды, желая помыться, но воды не нашли, – оказалось, что водопровод частенько неисправен, и если пленные хотят, то можно организовать ее подвоз при плате десять марок за бочку. И офицеры, поразмыслив, решили терпеливо дождаться, пока не наладят водопровод. Вскоре их выстроили на утреннюю поверку, велев извлечь из каземата даже тех, кто не в силах был подняться. Всех посчитали, и Динтер вновь напомнил им о том, какую честь оказывает русским Германская империя, беря на себя попечение и заботу о их теле и духе. А Лихунов вспомнил, как по его телу сегодня ночью ползали клопы и вши, а на лицо и на повязку текла моча умирающего молодого человека, вдруг громко заявил по-немецки, что предложенные империей условия проживания вряд ли устроили бы и свиней, и хотя немцы называют обыкновенно русских свиньями, но мы о себе несколько лучшего мнения, чем господин комендант, и при первой же возможности подадим жалобу высокому начальству. Динтер ничего не ответил, только резко поддернул свои лимонные перчатки и пошел прочь.

– Да напрасно вы так, батенька, – пожурил Лихунова интендантский офицер в пенсне,- только хуже выйдет от сарказмов ваших. И клопу понятно, что он издевается над нами. Но ведь это не Динтера затея личная, а проявление принципа их системы, последовательной и методичной: «Будешь-де знать, с кем воевать затеял!» Ладно, помыкаемся в этом клоповнике месячишко, а там, глядишь, куда поприличней переведут. Не шевелите вы эту кучу, не надо. Только хуже себе, да и всем нам сделаете.

Лихунов не смог сдержать своего неудовольствия:

– Система это или нет – для меня безразлично! Я – офицер и знаю, что в России пленным немецким и австрийским офицерам предоставлены нормальные человеческие условия проживания, а почему я должен жить… простите, в сортире, мне непонятно! И по мере сил своих бороться за себя, за честь свою я буду, чего бы мне это ни стоило! Я – офицер! Русский офицер! – и пошел в сторону, не обращая внимания на слова интенданта, пущенные вслед:

– Свернете шею, и все дела. Подумайте только, сколько в вас спеси! Офицер! А мы что, не офицеры?

Он еще не успел далеко отойти от интенданта, как вдруг увидел приближающегося фельдфебеля, который, судя по свирепому выражению лица, спешил сообщить что-то малоприятное. Симон, по всему было видно, принадлежал к тем субъектам, кто в раннем детстве своем видел много зла, кого нещадно секли, тиранили или даже истязали, и кто, повзрослев, принимается горячо и беззаветно бороться со злом или, наоборот, с утроенным рвением спешит тиранить и истязать безразлично кого, чтобы дать своей оскорбленной, униженной памяти забыться в сладкой неге созерцания чужого несчастья, боли.

– Ой, как я вас жалею! – с гадким притворством произнес Симон, подойдя к Лихунову. – Оч-чень, оч-чень плёхо! Вас зовет капитан Динтер, наш господин комендант. Вы любит говорить, и я уверен, что вы будет наказан и, может быть, расстрелят. Идемте, идемте к господину коменданту!

Когда фельдфебель привел Лихунова в кабинет коменданта лагеря, Динтер будто ждал появления пленника – стоял у стола, на котором высился сахарно-белый бюстик Канта, изящный и скромный. Но Лихунову бросился в глаза не Кант, а то, что комендант так и не снял своих желтых перчаток, несмотря на то что в помещении было очень тепло. И эта деталь отчего-то вдруг глубоко поразила пленного. Ему подумалось, что неврастеник-немец, получивший взамен фронтовых хлопот и опасностей теплое и не очень хлопотное место коменданта лагеря, чего-то то ли стыдится, то ли тщательно скрывает, и перчатки эти, уродливые и страшные своим неестественным, совсем не подходящим обстановке цветом, являются какой-то лживой личиной, маскирующей потаенный, очень постыдный изъян или даже порок.

Симон сразу же вышел, но Лихунов знал, что фельдфебель не мог уйти далеко – просто не имеет права, – а находится где-то рядом и внимательно слушает разговор, готовый в любую минуту ворваться, стать свидетелем невыгодного для пленника слова, жеста, движения.

– Вам что же, не нравится наш лагерь? – спросил Динтер неожиданно, имея цель ошеломить своим вопросом.

– А что мне может в нем нравиться? – дотронулся до своей несвежей повязки Лихунов. – Сырой погреб, в котором меня поселили, и насекомые? А ведь вы говорили, что мы здесь затем, чтобы очиститься от вшей, получается же все наоборот… Да и воды, оказывается, нет.

Было видно, что Динтер занервничал.

– Какие насекомые?! О чем вы говорите?! Помещения, мебель и белье проходили дезинфекцию и дезинсекцию!

– Хотите, я подниму рубашку и покажу вам вшей? – спокойно предложил Лихунов.

– Не нужно! Что это докажет? Я прекрасно знаю, что вся ваша группа, как и предыдущие, находится в совершено недопустимом санитарно-гигиеническом состоянии! Что вы мне продемонстрируете? Тех насекомых, которые жили на вас еще в Новогеоргиевске? Да?

Лихунову показалось, что он видит перед собой помешанного, и только это подозрение удержало его от вспышки гнева, закипевшего в нем. Мелькнула и другая мысль: «А не вводится ли он в постоянное заблуждение своим помощником Симоном, который то ли из-за нерадения, то ли из подлости не приводит казематы, нары и белье в приличное состояние? Фельдфебель все списывает на пленных, а глупый Динтер, не вникающий в дела, доверяется ему во всем». Но Лихунов тут же прогнал эту несерьезную идею – Динтер наверняка обо всем знал, но отвратительные условия проживания считал средством наказания, вполне заслуженного русскими военнопленными.

– Все, что вы говорите о неудобствах, абсолютная чепуха! – продолжал Динтер, повышая голос. – Например, для ваших больных глаз полумрак каземата очень полезен, я знаю. А вообще мы не можем придумать лучших условий для вашего проживания в лагере. Заключенный должен содержаться в тюрьме, такова логика, а тюрьма, как известно, не дворец. О, я бы очень хотел, чтобы немецкие военнопленные, находящиеся в Сибири, жили хоть в сколько-нибудь похожих условиях! Вы разве не знаете, что их там бьют кнутом? Не знаете, так прочтите брошюры, имеющиеся в лагере. Варварство какое!

Динтер закончил свою горячую речь, шагнул к столу и рукой, затянутой в нелепую желтую перчатку, провел по мраморному Канту, словно давая Лихунову возможность видеть свое приятельское отношение к великому соотечественнику. Лихунов вздохнул:

– Ни в Сибири, ни в ином месте России пленных кнутом не секут. Напротив, они живут у нас очень прилично, потому что русский поговорку помнит: «Лежачего не бьют» – и к побежденному врагу всегда имеет сострадание, да и врагом его больше не считает. Если же немецкое правительство действительно хочет, чтобы немецких офицеров и солдат содержали в русском плену так же, как содержат нас, то пусть мне разрешат передать эту просьбу русскому военному министру с подробным описанием нашего быта. Пускай высокое начальство само сделает нужные выводы.

Слова Лихунова, сказанные спокойным, ровным тоном, произвели на коменданта неожиданно сильное впечатление. Он схватил свой длинный палаш и, не вынимая его из ножен, стал стучать им по столу совсем рядом с мраморным Кантом, равнодушно взиравшим на нефилософское поведение соплеменника.

– Вы… вы! Вы не умеете ценить корректное отношение к вам!

– Вероятно, – Лихунов показал на палаш, – в этом и проявляется чисто немецкая корректность? Вряд ли вы позволили бы себе так кричать на меня, будь мы на нейтральной почве и если бы я был вооружен.

– Я наложу на вас взыскание! Вы не умеете ценить нормальное отношение нашего правительства к вам, русским, не заслуживающим и гораздо меньшего! Не забывайте, что я ваш начальник!

– Начальником моим может быть лишь тот, кто поставлен надо мной русской властью. Вы же – мой тюремщик и мой враг.

Динтер успокоился так же неожиданно, как и пришел в ярость, оставил свой палаш и даже улыбнулся:

– Неужели вы думаете, что ваше правительство испытывает к вам, нашим пленным, бывшим русским солдатам, то же чувство?

Лихунов вначале не понял.

– Какое это «то же»?

– То, которое оно испытывало к вам прежде, когда вы были защитниками своего отечества.

– Не понимаю, почему должно перемениться отношение моего правительства ко мне? Теперь же, наоборот, я жду от него гораздо большего сочувствия. Я стал инвалидом, воюя за его интересы, и теперешнее мое положение, как и положение моих товарищей, не оставит государя и военного министра равнодушными.

Динтер улыбнулся еще более ядовито и, казалось, пришел в совершенно восхитительное состояние духа.

– Вы многого еще не знаете, капитан, – как бы жалея Лихунова за его простодушие, сказал комендант. – Поживете еще немного в заключении и тогда поймете, какое правительство расположено к вам больше: русское или германское. А теперь идите. Я не стану налагать на вас взыскание. Сегодня вам будут прививать холеру – мы заботимся о здоровье своих подопечных.

И Лихунов ушел.

В тот день всей партии военнопленных делали прививку. Выстроили во дворе колонной, велели снять шинели, – был конец сентября, прохладно было, – кители, гимнастерки. Они стояли в одних рубашках, курили, ждали, пока не подойдет их очередь и их тела примут в себя что-то чужое и губительно-вредное. По одному они заходили в лазарет, где фельдшер-студент делал им инъекцию, обтирая иглу шприца через одного, потому что берег спирт, необходимый ему для других целей, и, полагая, что русский военнопленный и не то в состоянии вынести без особого ущерба для своего здоровья. И колол он тоже как попало и куда попало. Потому что слышал об удивительной невосприимчивости русских к боли. Студенту даже интересно было наблюдать за их реакцией, но скоро он разочаровался в своих пациентах, потому что многие хоть и не вскрикивали от боли, но, во всяком случае, вздрагивали, по телам их пробегали волны, мышцы непроизвольно напрягались, и с уст срывались непонятные слова, звучащие неприлично грубо и по-варварски неблагозвучно. И начинающий медик продумывал план короткого научного сообщения, которое он сделает сегодня в кругу своих молодых коллег-студентов, оставленных в Нейсе для нужд гражданского населения, сделает коротко и непринужденно, как подобает будущему врачу, и даже повторит несколько тех грубых слов, что произносились вздрагивающими русскими. А потом они будут пить спирт при свечах, и вечеринка получится вполне приличной, тем более если придет очаровательная Магда Ритцгоф.

А русские, приняв в свои израненные, полуголодные тела холерную палочку, выходили, уступая место другим. К вечеру у многих поднялась температура, но их все-таки вынесли на проверку, и они стояли, шатаясь и поддерживая друг друга, чтобы, когда произнесут их фамилию, заверить фельдфебеля в том, что они никуда не убежали, еще не умерли или попросту не уклонились от соблюдения лагерного распорядка. Ночью они стонали, проклинали немцев, холеру, войну, императора германцев, русского царя, Новогеоргиевск, а некоторые и родную мать.

Утром десять человек на поверку выйти не смогли. Пятеро из них лежали с отворенными глазами, с какими-то темными потеками в углах открытых ртов. Им затворили остекленевшие глаза и подвязали челюсти кусками полотна – разорвали простыню. Среди умерших был Ржевский, пришедший в лагерь полным и цветущим, но Лихунов не видел его тела, потому что лежал почти в беспамятстве с высокой температурой – он был среди тех пяти, чья жизнь и смерть еще бросали жребий…

Он поднялся с нар только через четыре дня, успев как раз к другой прививке – вживляли тиф. Пленные пытались сопротивляться, но их просто никто не слушал. Наиболее ретивых приводили в лазарет конвойные и держали за руки, пока студент колол, других же просто попугали карцером, хлебом и водой, отправкой на работы в рудники. И каждый понимал, что если он не умрет от тифа, то обязательно погибнет от недоедания или на работе в рудниках, поэтому всем пленным, за исключением умерших от холеры, ввели еще и тиф. Вполне возможно, разговаривали между собой военнопленные, немцы не хотят их убивать нарочно, но они, приученные к порядку, не могут не подчиниться кем-то изданной инструкции. И несмотря на то что прививка тифа убила еще троих, пленным приживляли еще и оспу, шутливо обещая выжившим вечное существование.

Лихунов перенес все прививки и не умер, хотя принимал все происходящее с ним почти равнодушно.

Он много думал о Маше, и теперь его жизнь, казавшаяся ему после смерти жены и дочери совершенно бесцельной, представлялась ему способной наполниться каким-то содержанием, но девушки не было подле него, не могло быть, а война казалась бесконечной, так что все у него в душе притихло и то ли постепенно умирало, то ли крепко спало и не торопило пробуждение.

Месяц в карантинном лагере был похож на год. Лихунов поднимался с истошным криком фельдфебеля, гнавшего пленных на поверку, выходил и занимал в колонне место, к которому уже привык, – между евреем-подпрапорщиком, все время мастерившим дудочки, потому что мучился отсутствием оркестра, где играл в Новогеоргиевске, и поручиком с фамилией Задрыгло, не отзывавшимся обыкновенно сразу, когда произносили его имя, – он то ли дразнил этим фельдфебеля, то ли стеснялся признаваться в том, что является владельцем такой смешной фамилии.

Потом их кормили, давая по полфунту прокисшего хлеба, выпеченного с мусором, несколько полугнилых картофелин и по куску селедки, положенной прямо на дощатый длинный стол. Запивали еду чашкой несладкого кофе, сваренного из цикория. В обед давали брюквенную или свекольную баланду и снова полугнилой картофель. Военнопленные, как это было им обещано, могли воспользоваться лагерным магазином или кантиной, но там, за исключением селедок, яблок и табака, нечего было покупать. Так они и жили в карантинном лагере, защищенные от холеры, тифа, оспы, но беззащитные перед приближающимися холодами, голодом, насекомыми, кишевшими на них, наглостью и издевательствами надсмотрщиков, тоской, бездельем и тщетностью надежд быть отправленными на родину.

Лихунову один из офицеров подарил тетрадь, толстую, обернутую в добротный коленкор. Он долго не мог решить, какое применение найти тетради, но в один из дождливых, нудных вечеров, скуки ради, решил начать вести дневник, чтобы внести в него события новогеоргиевской осады. Он уже хотел приняться за работу, но понял вовремя, что нужно будет записать все, что случилось с ним с того дня, когда он в Юрове познакомился с Машей. Нет, он не боялся когда-нибудь забыть все это, просто, возвращаясь к эпизоду встречи, он знал, что переживет случившееся с ним острее и словно вернет его себе, приблизит, заставит память оживить и Машу, и Залесского, и незаслуженно обиженного им погибшего Кривицкого.