В десятых числах октября совершенно неожиданно для всех младшим офицерам разрешили надеть снятые с них погоны и кокарды.
– Ну, не иначе как в Россию отправляют, на обмен! – всполошились простодушные, но в ответ получали скептический яд тех, кто был посмышленей:
– Может, и на пособьице выходное надеетесь, чтоб приятней до Петрограда ехать было? Подумайте только, в Россию они засобирались! Долго мы так не смеялись!
– Дождетесь вы обмена от этих хорьков немецких! Своих у нас в плену сгноят, а уж на-кось, выкуси отправочку домой! Все из-за подлости своей, из-за упрямства!
Скоро выяснилось – переводят в постоянный лагерь, здесь же, в Нейсе, только на другой стороне города. Офицеры засуетились, засобирались. Лихунов постарался вычистить как можно тщательнее свой китель, сапоги. Глазницу, кровоточащую по-прежнему, решил не бинтовать, а закрыть повязкой из плотной темной ткани, но ничего приличней, чем старые солдатские штаны, раздобыть не смог, вырезал из них повязку, снизу подшил чистой холстинкой, а на рану решил накладывать стерильный бинт, из тех, что Маша припасла.
Через день военнопленные оставили владение капитана Динтера, провожавшего их напутственной речью, так и не сняв своих ярко-желтых перчаток. И лагерь опустел, чтобы завтра принять новую партию пленных, нуждающихся в избавлении от насекомых и прививках холеры, тифа и чумы.
В постоянном лагере Нейсе в это время жили семьсот русских офицеров, около сорока французов и человек пятнадцать англичан. Те, кто попали сюда из временных карантинных лагерей, поражались чистоте на улочках, образованных рядами дощатых бараков, дорожкам, посыпанным песком, аккуратным маленьким цветничкам и деревьям, торчащим кое-где. Все офицеры размещались в восемнадцати бараках, двухэтажных, имевших по четыре комнаты на каждом этаже. Комната на десять человек, у каждого офицера своя кровать и табурет, у капитанов и чинов более высоких – стулья. На всех – два стола, два шкафа, два глиняных кувшина для воды, два таза для умывания и мытья посуды. Освещались комнаты до десяти вечера электричеством, а убирались нижним чином из военнопленных, прислуживавших и офицерам.
Но Лихунов, подходя к назначенному для его проживания бараку номер пять, обо всем этом еще не знал, но уже успел подивиться и песочку на дорожках, и клумбам с уже увядшими ноготками. Заметил и высокий забор, обвитый поверху колючей проволокой, и вышки с караульными, что стояли по углам огромного квадрата концентрационного лагеря. Немецкие солдаты с винтовками за плечами попарно прохаживались между бараками, где-то лаяли собаки, нетерпеливо и грозно.
Собираясь войти в барак, Лихунов чуть было не столкнулся с выходящим из его дверей офицером, седоватым, простоватым служаком. «Васильев!» – вспыхнуло в сознании Лихунова, и в памяти тут же встала сцена у вокзального здания в Юрове, его перекошенный рот и валившийся на свой вещмешок австриец. Васильев, казалось, тоже узнал Лихунова, хотя он сильно изменился в госпитале и в лагере. Слышно было, как штабс-капитан сделал несколько шагов, но остановился, словно желая убедиться, действительно ли он встретил здесь бывшего дивизионного товарища. Лихунов обернулся – на него и впрямь смотрел тот самый человек, что лазал с ним в склеп костела, а после, на реке, упрекал в холодности, с которой он разглядывал ограбленную усыпальницу.
– Лихунов… господин капитан…- забормотал смущенный Васильев, – да какими судьбами… право…
Лихунов видел, что пожилой штабс не просто смущен, но даже сильно взволнован встречей; помня между тем, что Васильев может быть сердит на него за арест, который повлек за собой следствие, сказал как можно дружелюбней:
– Да теми же судьбами, что и вы, Терентий Иваныч. – И добавил с улыбкой: – Ведь всю крепость-то арестовали немцы.
– Верно, верно, – отчего-то потупился Васильев, – просто… я вас лично в живых уже не чаял увидеть. Рассказывали мне, что вся ваша батарея, кроме двух-трех канониров, погибла под «Царским даром».
Лихунова обожгли слова Васильева. В госпитале он так и не сумел узнать, чем закончился для его артиллеристов бой у форта номер пятнадцать. Но тут же он унял свое волнение – все произошло именно так, как должно было произойти на этой войне.
– Как видите, и мне повезло, – улыбнулся Лихунов опять, – жив остался, хотя командир батареи из меня теперь плохой получится, – и он показал на свою повязку. – Глаза начисто лишился, да и второй неважно видит.
– Да-а-а, – понимающе кивнул головой Васильев и замолчал.
Лихунов чувствовал, что штабс-капитан что-то хочет ему сказать, его сильно тревожит какая-то невысказанная просьба или претензия. Васильев, вместо того чтобы говорить, полез в карман кителя и зачем-то стал перебирать в нем мелкие предметы – монетки, ключики – которые тихо позвякивали.
«Сейчас он заговорит со мной об аресте, станет обвинять меня», – решил Лихунов и, опережая пожилого штабса, спросил:
– А вам под Новогеоргиевском во время осады где воевать пришлось?
И Лихунову тут же показалось, что он задал какой-то совершенно непристойный вопрос, потому что Васильев сморщился, как от сильной боли, и еще громче зазвенел монетками в кармане.
– Знаете… Константин Николаевич… а я ведь и вовсе в обороне не участвовал…
– Как так? – спросил Лихунов, понимая, что спрашивает напрасно – все и так было ясно.
– А вот так-с, – снова потупился Васильев, – в тюрьме просидел, не выпустили. Там у них Акантов, следователь был, так вот у него теория была – отечество-де защищать только одни достойные и непорочные могут, а я… в недостойных по вашей милости оказался.
Лихунову впервые стало стыдно своего формального, ненужного поступка.
«В самом деле, зачем я арестовал тогда Васильева? Австриец отравил Залесского, и ослу понятно, я же в канун сражения помогаю идиоту Акантову лишить нашу армию отличных офицеров, место которых со своей батареей, а не в кутузке. Разве не поступил я как обыкновенный предатель? Мне ли жалеть отра-вителя-австрийца, мне, не пожалевшему шпиона-поляка?»
– Терентий Иваныч, – глухо сказал Лихунов и коснулся рукава штабс-капитана своей рукой,- я хочу просить у вас прощения. Мне на самом деле следовало замять тогда ваш… горячий поступок. Я знаю ваши убеждения, помню вашу… речь, сказанную там, на реке… простите, мне нужно было действовать умнее.
Лихунов пристально смотрел на Васильева, и пока он говорил, в лице штабс-капитана что-то кривилось, дрожало, как будто разные, противоположные чувства боролись в пожилом артиллеристе. Лихунов, помня, как люто ненавидел немцев Васильев, ждал от него сейчас упреков, обвинений в том, что ему помешали поквитаться с ненавистными врагами отечества, помешали умереть в бою, как подобает русскому солдату, но Васильев не упрекал его и лишь позвякивал монетками в кармане.
– Да что вы, голубчик, – примирительно сказал Васильев, – за что вы прощения просите? Вы свой долг исполнили, все как надо сделали, по уставу. Да и я сам, знаете ли, там, в тюрьме, время имел подумать… И вот, кажется, погорячился я тогда, с австрияком этим, принял грех на душу, не следовало бы…
Лихунов был поражен. Возможно, он на самом деле плохо знал Васильева, но теперь перед ним стоял совсем иной человек, ничуть не похожий на того, кто дрожал от ярости, рассказывая об обесчещенной сестре милосердия, и стрелял в австрийского солдата. Что случилось с этим человеком, далеко не мальчиком, Лихунов понять не мог. Возможно, подумал он, его сломало одиночество тюрьмы, возможно, личные противоречия, возможно, плен.
– Не по-христиански я тогда поступил и уж измучился, истерзался сердцем, – продолжал Васильев, и Лихунов теперь отчего-то не верил этому седому штабсу, как не верил в возможность изменения человеческой натуры. «Когда же он мне лгал? Тогда, на речке, или теперь?» – подумал Лихунов, и ему стало неприятно разговаривать с Васильевым, но штабс-капитан не отпускал его: – Я вас вот о чем, голубчик, просить хочу – вы уж, пожалуйста, никому не говорите о подвиге моем да и о том, что в тюрьме всю осаду просидел. Ну что вам стоит? Сами понимаете, стыдно очень. Здесь все герои, все отличились. Вы вот глаз потеряли, а я… В общем, скверная история. Ну, я вас очень прошу.
Лицо Васильева выражало уже не просьбу – оно умоляло.
– Хорошо, – твердо сказал Лихунов, отводя взгляд в сторону, – я обещаю вам никому ни о чем не рассказывать.
– Ну вот и прекрасно, – вымолвил Васильев со вздохом облегчения, и Лихунов увидел, как по его вискам вдоль бакенбардов текут на подбородок струйки пота. – Я знал, что вы мне не откажете. Ну, до встречи! Вас на втором этаже определили, да? Ну а я на первом поселился. Увидимся!
«Черт знает, что за человек, – с досадой думал Лихунов, поднимаясь по узкой деревянной лестнице на второй этаж барака, – но мне ли его судить? Может, он всю жизнь таким и был, а я уж его подозревать спешу! Видел же я у него то ли образок, то ли ладанку, вот и раскаялся, вполне понятно и объяснимо».
Он поднялся на этаж. Здесь были слышны чьи-то громкие голоса, какой-то солдатик мел дощатый пол, сильно пахло дешевым табаком, надтреснуто и хрупко бренчала то ли мандолина, то ли балалайка. Он подошел к комнате с открытой дверью. На косяке виднелась цифра шесть – то, что нужно. Из комнаты вперемешку с бранью вылетали фразы, свидетельствующие о том, что крепко спорят о чем-то весьма серьезном. Лихунов, боясь помешать, остановился в коридоре, собираясь войти, как только услышит паузу, и скоро суть спора увлекла его.
– Но ведь вы чушь несусветную несете, поручик! – гремел чей-то могучий баритон. – Какое там моральное состояние, к чертовой матери, роль отрицательную сыграло? Все это бабий лепет! Если бы нами не этот хрен моржовый распоряжался, Бобырь, будь он неладен, то мы бы до сих пор крепость не сдали!
– Господин подпоручик прав, абсолютно прав! – зазвучал другой голос. – Генералу попросту надо было обдуманным ударом, хладнокровно, используя пятьдесят тысяч лучших войск, которые у него были, были, нажать на юг, против левого фланга армии Леопольда Баварского, или на восток, против тыла Гальвица, – вот и все!
– Нет, не все, не все! – в запале прокричал третий голос. – От Бобыря требовалось еще и на северо-восток атаку организовать, против батальонов ландвера и ландштурма, утомленных боями и никакого резерва не имеющих, да и по тяжелой артиллерии ударить можно было – она на северо-востоке сильно связана была!
– Правильно! Правильно! – поддержали говорящего сразу несколько голосов, и снова заговорил могучий баритон:
– А вы, поручик, о каком-то моральном факторе толкуете, будто немцы из железа сделаны! Да они одним ландвером, стариками да пацанами – сам видел и мертвыми, и живыми, – нас из Новогеоргиевска выгнали! Командовать надо уметь, а не сидеть во время осады в теплом бронированном сортире, думая о чистоте штанов!
Многие рассмеялись, и кто-то заметил:
– Рассказывают, что Бобырь в свободное время, которого у него хватало, занимался изготовлением модели крепости, причем, искусно, подлец, работал! Говорят, модель эту немцы отвезли в Берлин и выставили ее в музее на всеобщее обозрение!
– Неужели? – раздались возмущенные голоса. – А ну-ка, поручик, расскажите, видели вы такую модель?
– Да что вы, господа, – унылым голосом отвечал поручик, – это все чистой воды вымыслы. У его высокопревосходительства и не получилось бы, не знали за ним таких талантов. – Все снова рассмеялись, а поручик, как видно, желая взять реванш, поспешил высказаться: – Вот вы коменданта здесь все время поносите, а ведь при чем тут он, почему на него вся вина возлагается? Да, я согласен, Николай Павлович – не Суворов, он слабый и не очень умный человек…
– Вот именно! – воскликнул кто-то.
– Да, слабый, – продолжал поручик, – но не преступник, как Сухомлинов!
– Да при чем же здесь Сухомлинов? – удивился баритон.
– А при том, что это по его распоряжению Главный крепостной комитет упразднен, по его плану проводилась кампания по разоружению всех западных крепостей! Все, все упразднялось – Ивангород, Варшава как крепость, Дембе, Зегрж, Пултуск, Рожаны, Остроленка, Ломжа! Еще назвать? А Новогеоргиевск, видите ли, он оставил на всякий, как говорили, случай! Разве это не преступление? Разве Сухомлинов за несколько лет до начала войны не знал, с кем он будет воевать и какой фронт ему надо укреплять, восточный или западный? Знал, все знал, вот поэтому и должен он предстать перед судом и быть расстрелян в двадцать четыре часа!
– Да послушайте! – перебили поручика.
– Не мешать, не мешать! – совсем по-мальчишески взвизгнул голос поручика, в котором Лихунов уже давно признал голос адъютанта Тимашева.- Из генерала Бобыря козла отпущения сделать они решили, а забыли разве, как Алексеев из Варшавского района все русские армии увел, оставив Новогеоргиевск на расправу немцам! Мыслимо ли обороняться в полной изоляции – нет, немыслимо! У нас орудийные патроны через месяц бы иссякли, у половины гарнизона винтовок не было совсем, а остальные на одну треть винтовками Бердана вооружены! А вы разве забыли, как еще до войны Сухомлинов шестьсот тысяч берданок и миллиард патронов к ним уничтожить приказал, объяснив это тем, что их-де затруднительно хранить! И вот в таком-то состоянии окруженной крепости обороняться? Да нас бы взяли в любом случае – не теперь, так через месяц! Генерал-от-кавалерии Бобырь гуманно поступил, прекратив бесполезное кровопролитие! Я понимаю, если бы приказ об эвакуации крепости Алексеев сделал, все назвали бы это тонким маневром, но командующий струсил, не взял на себя ответственность, а Бобырь взял! Теперь все его только проклинают, и будут проклинать, а между тем он спас жизнь восьмидесяти тысячам солдат и офицеров, которые могли от голода погибнуть, умереть от ран, от газа, от мора, от чего хотите! Но как же вы несправедливы!
Лихунову показалось, что Тимашев даже всхлипнул, закончив свою страстную речь. По крайней мере, казалось, он на минуту всех убедил, потому что ответом явилось молчание, но вдруг чей-то юный голос совершенно некстати продекламировал:
И когда уже сблизились к битве идущие рати,
Вышел вперед от троян Александр, небожителю равный.
Лихунов не стал дожидаться, покуда декламатор прочтет весь стих, и прошел в комнату.
– Господа, имею честь представиться, капитан полевой артиллерии Лихунов, только что из распределительного карантинного лагеря. Как и вы все, мне кажется, защищал Новогеоргиевск.
В комнате сидели или полулежали на койках человек семь офицеров, которые при появлении нового лица поднялись, кое-кто позаботился бегло навести порядок в своем туалете, но большинство взглянули на Лихунова равнодушно, только адъютант Тимашев, присмотревшись к вошедшему, несмотря на повязку, скрывавшую пол-лица, узнал того, кому грозил трибуналом при их последней встрече на передовой.
– Ба! Да это и впрямь Лихунов! Ну молодчина, не дал-таки себя распатронить! – и Тимашев, сильно исхудавший, но имевший все тот же шик штабного саблезвона, кинулся к Лихунову, хотел было обнять его, но в последний момент осадил себя, убрал уже протянутые руки: – Эге, да вы, судя по невзрачному виду, и вправду из распределила.
– Ну да, из карантинного, – кивнул Лихунов с улыбкой, радуясь встрече с симпатичным Тимашевым, так напоминавшим ему убитого Кривицкого. – Определили в ваш барак.
– Тогда я с вами целоваться не стану, вы уж извините. До сих пор забыть не могу, как на мне эти звери сладострастничали. Бр-р-р!
– Шура, да отправьте вы своего приятеля в наши термы, – посоветовал владелец баритона, мужчина атлетического сложения с выбритой головой, но с богатыми усами. – Дайте ему керосин – у нас еще оставался – и обмылочек, что в клочок немецкого «Русского вестника» завернут. Знаете об этом шедевре германской агитации?
Лихунов догадался, что вопрос относится к нему, и повернулся к атлету. Он где-то видел уже этого Геркулеса, только не мог припомнить где.
– Нет, я германского «Русского вестника» не читал. Что, занимательно?
– Не слишком. Поляков агитируют отделиться, украинцев. В общем пакости одни. А вы, капитан, керосином-то пользоваться умеете? Его с мыльной водой перемешать следует, а потом втирайте, втирайте. Короче, идите сейчас в наши термы, боритесь с вашей фауной. Не забудьте одежду на дезинфекцию отдать. Взамен мы вам другую дадим. Только перед уходом извольте ответить: мог и должен ли был обороняться Новогеоргиевск?
– Да, мог и был должен это делать! – решительно заявил Лихунов.
– Правильно! Правильно! – воскликнули сразу несколько голосов, а Лихунов продолжал:
– Крепость попросту сдали, хотя, задержи она пускай всего на несколько месяцев германскую армию, и все переменилось бы. На нее потом прекрасно опереться можно б было, когда в контрнаступление идти бы собрались. Теперь же вся Польша из-за этой потери в руках в немцев окажется.
– Да не удержали бы мы Новогеоргиевск в течение нескольких месяцев! – прокричал Тимашев. – Не было у нас сил держаться против шестнадцати-дюймовок!
Лихунов, превозмогая боль в виске и в глазнице, резко заявил:
– А я говорю, продержались бы! Это вы… жуки штабные… уж от одного воя летящего снаряда в штаны мочились, а моя батарея, как и многие другие впрочем, прекрасно воевала под обстрелом больших калибров, и била, била немцев! – Он рубанул рукой воздух, а единственный глаз его смотрел на поручика с бешеной ненавистью, злобой оскорбленного, униженного человека. – Это вы, штабные, с комендантом вашим во главе и этим выжившим из ума Римским-Корсаковым во всем виноваты! Вначале я не мог добиться того, чтобы меня с батареей на позицию отправили, потом меня и других артиллеристов с передовых, где мы прекрасно держали оборону, к фортам переправили, где сражаться было неудобно – и лес мешал, и позиция позволяла сосредоточить по нам концентрированный огонь противника. А кто в этом виноват? А только вы и виноваты! Ну, взяли немцы «Царский дар», так ведь форт вернуть в два счета можно было, но посланные для этого батальоны то ли приказом каким-то задержаны были, то ли в лесу заблудились самым дурацким образом, потому что им проводника не дали, вот и остался самый сильный форт у немцев. Комендант же его падение признал за поражение всей крепости и отдал приказ взрывать другие форты! Ну разве это не предательство? И уж если расстреливать Сухомлинова, то и Бобыря с ним рядом поставить следует! Поручик, вы забыли разве про Осовец, оборонявшийся более полугода? А ведь там тоже немцы из «марфуток» стреляли да еще газами защитников травили, а Осовец все держался и держался, и верки его, наших куда слабее, прекрасно сопротивлялись сорокадвухсантиметровым бомбам. И не ушел бы его гарнизон из крепости, если бы мы не сдались через неделю после начала штурма! И во всем лишь один слабый, никчемный человек виноват, комендант наш! Стыдно, как стыдно, господа!
Короткое рыдание, похожее скорее не на плач, а на приглушенный рык большой и сильной, но жестоко побитой хозяином собаки, вырвалось из горла Лихунова, который и сам не ожидал этого, поэтому резко отвернулся, чтобы скорей закрыть свой глаз рукой. Но почти все офицеры были согласны с ним и одобряли его речь и чувства, поэтому короткое рыдание Лихунова вызвало еще большее сочувствие к этому так глубоко переживавшему поражение офицеру. Раздались возгласы утешения, одобрения – всем близки были слезы их нового товарища, поэтому и жалкая попытка Тимашева оправдаться уточнением, что Осовец-то не был окружен и постоянно снабжался всем необходимым, утонула в криках негодования:
– Да заткнитесь вы, поручик!
– Довольно уж прохвоста коменданта защищать!
И скоро Лихунов, снабженный керосином, обмылком, завернутым в клочок германского «Русского вестника», стареньким, но чистым бельем, поношенным кителем и штанами, оставленными, как он подумал, каким-нибудь умершим бедолагой-пленным, шел к лагерным термам, как называл атлет то место, в котором можно было вымыться, да еще, как говорили, с шайкой горячей воды. Дорогой он смотрел на приличные с виду бараки, на клумбы с пожухлыми цветами, на посыпанные желтым песочком узкие улочки лагеря, обсаженные липками, со столбиками электрических фонарей, и удивлялся еще сильней, чем прежде.
«Господи, – с недоумением думал Лихунов, – да неужели немцы на самом деле предоставили нам приличные условия и то, о чем говорил недавно Динтер, правда, и германское правительство действует гуманно, как правительство цивилизованной, культурной страны?»
Он сравнивал этот лагерь с ужасным фортом, где жить пришлось в холодном, сыром каземате, где им делали болезненные прививки, где их кормили отбросами, и странное, неожиданно сладкое животное чувство довольства или только надежды на будущее довольство тихо закопошилось в его душе.
Баня, или, скорей, умывальня, была устроена в дощатом сарае, неотапливаемом, а оттого и холодном, у входа в который стояла очередь, и Лихунов попал в баню лишь через полтора часа. Толстый унтер на ломаном русском объяснил ему, что в бане можно находиться не более пятнадцати минут – четыре минуты на раздевание, семь на мытье и четыре на одевание. Лихунов, зная, что за пятнадцать минут ему никак не управиться со своими вшами, раной и повязкой, требовавшей замены, достал пятьдесят марок и, преодолевая отвращение к себе, сунул их унтеру, после чего ему было даровано еще семнадцать минут и вручена шайка теплой воды, налитой унтером из котла. Лихунов, быстро сорвав с завшивевшего кителя погоны и бросив старую одежду в огромный ящик, на который указал ему служитель бани, поспешил в мыльную, холодную и грязную.
Наслаждение, с которым он терзал свою зудящую голову, втирал в нее керосин, растворенный в мыльной воде, чесал, скоблил свое исхудавшее тело, покрытое во многих местах коростой и лишаями, волдырями и какими-то струпьями, безумно радовало его какой-то низкой, телесной, животной радостью, такой сильной, что ему было даже немного стыдно за себя потому, что его человеческое, высокое казалось сейчас подавленным, побежденным этой материальной, грубой радостью. Лихунов не знал, что отпущенный ему срок истек, и был неприятно поражен, когда в мыльную вошел унтер и, показав на свои огромные часы, потребовал выйти вон. Лихунов не стал с ним спорить и, поспешно вылив на себя почти что черную воду, пошел в холодный предбанник.
После бани телу стало гораздо легче, но на душе горела печать какого-то сильного унижения, и теперь песок на улицах, и клумбы, и липы уже не удивляли его, а казались неуместной бутафорией, маской благопристойности, неумело напяленной на человеческое неприятие или просто зло.
– Ваше благородие! – услышал вдруг Лихунов чей-то негромкий, робкий голос, обращавшийся к нему. Он обернулся – шагах в десяти от него стоял невысокий солдатик в шинельке кургузой и неопрятной. Лицо солдата, скособоченное и унылое, небритое и обезображенное совсем недавно зарубцевавшимся красным, неровным шрамом, смотрело смущенно, словно выражая опасение в том, что обратился он к господину офицеру и остановил его совсем зазря.
– Чего ты хотел? – мягко спросил Лихунов, видя смущение рядового.
– Ваше высокородие, или вы не признаете меня? – со вздохом, каким-то бабьим и неуместным, проговорил солдат. – Левушкин я, вашей батареи канонир.
Лихунов чего-то испугался. «Почему я не узнал его? – подумал он с болью и смущением. – Неужели я так плохо вижу? Нет, я еще способен видеть и различать предметы. Просто… просто это он так переменился. Да, точно, это он, он». И тут же радость забилась в его сердце.
– Да как же ты? Жив?! А говорили, что вся погибла батарея!
Левушкин провел ладонью по курносому, мягкому носу и попытался улыбнуться:
– Так ведь Бог миловал, ваше сыкородие. Думал, правда, что лишь меня одного, а таперя вижу, что и вас…
Лихунова затрясло. Вспомнился бой, скрежещущий вой летящих к форту снарядов, фонтаны горячей, высоко подброшенной вверх земли. Он вспомнил тех, кем командовал, веселых и угрюмых, смышленых и туповатых, набожных и богохульных людей, и впервые за все время, что прошло со дня того, последнего боя, ему вдруг стало нестерпимо жаль всех этих мертвецов, таких далеких прежде и таких близких теперь.
– Левушкин, ты погоди… ты не спеши! Ну пожалуйста! – заговорил он горячо и сбивчиво, хватая его за рукав шинели точно так же, как и Васильев недавно хватал. – Нам нужно поговорить, ты мне все расскажешь, как вы тогда…
Канонир отшатнулся, увидев, что глаз Лихунова смотрит на него почти безумно, – испугался этого просящего, умоляющего тона, каким его прежний командир никогда не разговаривал с ним.
– Да не спешу я, ваше сыкородие, куда мне спешить.
– Вот и хорошо, Левушкин, вот и хорошо, – тяжело дыша, с колотящимся сердцем потащил Лихунов канонира к ближайшей скамейке, стоявшей рядом с ящиком, на котором была нарисована дымящаяся папироса. Ему очень нужно было знать, как закончила батарея свой последний бой, но если бы у Лихунова спросили, зачем ему нужно знать об этом, он бы затруднился ответить.
– Ну, ты говори, говори, – еле слышно, сквозь зубы попросил Лихунов, впиваясь своим единственным глазом в изуродованное красным шрамом лицо артиллериста. Левушкин снова вздохнул по-бабьи:
– А что рассказывать! Опосля того, как вас ранило, мы еще часа три держались, людей поубивало страсть, одна пушка всего и оставалась, да и у той каплесар худой уж был. Но мы, ваше сыкородие, присягу помня, за веру, как говорят, за батюшку царя…
– Ты мне проще, проще, Левушкин, рассказывай, – перебил канонира Лихунов.
– А если проще, – заговорил решительней Левушкин, и глубокий шрам его стал еще краснее, – то стреляли мы, а сами молитвы шептали, а некоторые так даже не шептали, а и довольно громко говорили, пели даже молитвы, словно гимн пели, потому что никто из нас уже не чаял в живых остаться, такой ад они устроили. И ведь все на вас, на вас! – почти что прокричал Левушкин, и квелое, большое лицо его покорежилось гримасой ужаса. Но канонир успокоился тут же и закончил рассказ уже совсем тихо: – Меня тогда, перед самым концом, прапорщик Приходько, что за командира оставался, патроны послал на руках принести – они у нас в ровике, в отдалении припрятаны были. Ну вот, побежал я, а тем временем как завоет над нами, да как грохнет! Помню, сажен пять я по воздуху летел, как галка руки раскинув. Очнулся, не помню, через сколько времени, уже кровь, что из ушей лилась, присыхать стала. Тихо – не слышу ничего. Поднялся, пошел туда, где пушка стояла, а на ее месте – яма, и дымок легкий такой из нее идет. Заглянул, – думал, увижу кого, – но никого в той яме не было. И вот только тогда меня такой сильный страх взял, что я, помню, завыл даже. Не за себя мне страшно стало, и не потому, что товарищев побило, а оттого…- Левушкин замолчал, словно подбирая нужные слова.
– Почему же? – не выдержал Лихунов его молчания.
– Оттого, что человечьей я злости вдруг поразился, которая такую вот силу измыслила, что шестерых человеков и пушку железную в совершенную невидимость истерла, так что и следов не осталось… Нельзя, ваше сыкородие, нельзя-я-я!
Лихунов не знал, что «нельзя», но, будто согласившись с канониром, протянул:
– Да-а…
Они сидели и молчали, но Лихунов спросил неожиданно, будто очнулся:
– А что нельзя-то, Левушкин, что нельзя?
И канонир ответил очень быстро. Он, казалось, ждал вопроса, потому что заранее знал, что Лихунов не поймет смысл этого «нельзя».
– Силу такую допускать нельзя и войну тож. Нельзя, чтоб у человека душа так сильно кровью обмокала. Нельзя…
Они сидели молча минуты три, и Лихунов все обдумывал слова Левушкина, неразвитого и, наверно, просто глупого мужичка, в которых заключалась, однако, совершенно чуждая убеждениям Лихунова идея и которые поэтому сильно будоражили его.
– Шрам этот ты в том бою получил? – как бы от нечего делать спросил Лихунов, и вопрос, сразу заметил он, не понравился Левушкину.
– Нет, опосля, в плену уже.
– Били, что ли?
Левушкин вздохнул, но теперь уже совсем не по-бабьи, а с какой-то жесткой решимостью.
– Не то что били, а резали даже.
– Да как же так? – искренне удивился Лихунов, а Левушкин вдруг прокричал:
– А потому, ваше сыкородь, что люди энти, германцы, нашего брата-русака за человеков признавать совсем не желают. Это к вам, господам, у них счет иной, а мы для них хуже псов бродячих! Да куды там! Псов-то они своих голубят, едва с одной тарелки с ними не жрут, уважают псиную породу! Мы – дерьмо, а то и похлеще называют, едва только нашенских слов наберутся!
Левушкин махнул рукой, не желая, видно, продолжать, но Лихунов настойчиво потребовал:
– Ты рассказывай, рассказывай, мне все знать нужно!
Канонир плаксиво скривил лицо, но не заплакал, а заискивающе улыбнулся:
– Ваше сыкородие, Константин Николаич, папироской не угостите?
Лихунов торопливо пошарил в кармане шинели – обычной, солдатской, которую добыла ему где-то Маша, – и протянул Левушкину портсигар и спички.
– Значится, – медленно начал Левушкин, закуривая осторожно, желая, как видно, растянуть удовольствие, – взяли меня тогда немцы прямо у форта, поколотили изрядно, опознав во мне антиллериста, отвели к другим, а когда собралась нас гурьба человек с полтораста-двести, под конвоем погнали польскими селениями, как мы догадались, в Германию ихнюю.
– Кормили-то как?
– А первое время, почитай, совсем не кормили, – так, кинут в толпу хлеба краюху или каких объедков. Кто схватил – тот и сыт маленько.
– Что ж, дрались даже за объедки эти?
– До драк-то хороших не доходило дело, а из рук вырывали, признаюсь. Я вот не из особо проворных, а ить и то приспособился перенимать. А то бы помер… А как вели нас по Польше, так уж полегче было. Время-то овощное. Случалось, крестьяне что вынесут, хоть и запрещалось конвоем, что сам сорвешь, оглянувшись.
– На хозяев оглянувшись?
– Нет, зачем. Хозяева увидють – ничего, а вот немцы-псы смотрели. Один у нас к забору подбежал, взлез маленько на него, чтобы яблоко сорвать, так прихлопнул его конвойный с винтовки, и окликать не стал.
– Да неужели? – простодушно удивился Лихунов.
– А чего им, – спокойно пыхнул дымом Левушкин. – Один раз проводили нас через село, так один из наших, полячок, признался, что его село, родное. Из домов народ повысыпал, смотрють, и полячок тот жену свою приметил и детишек. Окликнул. Те, понятно, своего узнали, подбежали, с плачем на нем повисли, вместе с колонной идтить не дают. Он тоже в чувство вошел – жену, робяток обнимает, плачет. Немец конвойный подошел, в плечо его пнул – иди, мол, к другим, ждать не будем, ну а где там полячку с места сойти – клещами на нем родные повисли, да и ему от них прочь идтить совсем даже неохота. Ну, раз его немец пнул, другой, третий, – а мы глядим, остановились тоже. Понял тут вроде бы конвойный, что пинками делу не помочь, спокойненько так со спины винтовку снял и уж без предупрежденья всякого в затылок полячку пальнул, так что кровью и мозгами евонными жену и деток окатило… вот так-то…
Лихунов вцепился взглядом в туповатое, исстрадавшееся лицо канонира и слушал его рассказ, ощущая в сердце, сжавшемся и притихшем, какую-то томительно-призывную боль, но совсем не ту, что испытал он в разоренном немцами костеле, когда радовался тому, что нынешняя война поистине ужасна. Теперь он почему-то уже не находил оправдания бездумной жестокости войны – никакое будущее вселенское благо, всеобщий мир не могли стать даже самым слабым извинением тому, что он сейчас услышал.
– Ну, ты почему замолчал? – тихо спросил Ли-хунов у Левушкина.- Ты рассказывай, я все знать желаю.
Канонир вздохнул – ему, как видно, не хотелось говорить о своих страданиях.
– Да зачем вам это, ваше высокоблагородие?
– Нужно, Левушкин, нужно. Ты говори, говори.
– Ну, пригнали нас на станцию, по вагонам рассовали, по товарным, в которых прежде скот возили. Под ногами навоз, ни сесть, ни лечь никакой возможности, понятно. Теснота такая, что и захочешь упасть, так не упадешь. Наглухо вагон законопатили – ни единой дырки не оставили. Повезли, несколько дней катали, покуда человек пятнадцать наших от воздушного недостатку, от ран да от мытарства не померли. Так и стояли впритирку к друг другу, нужду натуральную стоя и справляли… в фуражки, портянки, а то и в рубахи, которые после сквозь щель обнаруженную выкинуть пытались. В обморок часто падали от вони, что в том вагоне была, не приведи Господь…
– Ну а дальше?
– А дальше привезли нас в лагерь, Альтенграбов, что ль, но поначалу не в нем поселили, а рядом, на болоте, под открытым небом. Вырыли мы там себе землянки, а сами ободранные, тощие. Немцы же тревоги устраивать любили: подадут команду в землянке спрятаться, и тут же из пулеметов по болоту жарят. Худо голову укрыл – вот и отплясал.
– А зачем же вас… на болоте?
– Не ведаю, зачем, – усмехнулся Левушкин и зачем-то потрогал свой шрам. – Герману оно виднее было, где нас содержать. Вскорости, правда, перевели в бараки… тех, кто тревоги ихние пережить сумел. Ну, а бараки-то те и не бараки вовсе были, а конюшни, но нам-то они опосля болота раем показались – сверху хоть не текло. Кормить нас там малость стали, картофелинки дадут, хлебца когда, селедки ржавой. За то им спасибо, но в наказаниях больно зверски были. Чуть не так посмотришь на охранника, тут же за обиду сочтет и прикладом двинет, да так старается попасть, чтоб в голову непременно, в лицо. Штыками тоже баловать любили. Кого и приколют, озлясь, порядку ради, кого изувечут просто. Одному нашему задницу всю штыком искололи, мне же – щеку пометили…
– А за что?
– Кто его знает, за что. В точности причину передать не сумею. Кажись, показалось конвойному, что невежливо поглядел я на него, вот он и разобиделся – штык из ножен вынул да по лицу-то меня и полоснул. Чаю, до смерти убить хотел, да ловкости маленько не хватило.
Лихунов уже не перебивал канонира возгласами удивления или негодования, а лишь слушал Левушкина, разговорившегося вдруг, словно испытывавшего какое-то мучительно-сладострастное удовольствие, оттого что видит, как страдает сидящий перед ним его бывший командир, барин, офицер, слушая эти страшные рассказы о чужих страданиях.
– А о том, как к столбам нас подвешивали, разве не слыхали, ваше сыкородие?
– Нет, Левушкин…
– Ну так энто пострашней битья мытарство. Привязывали они нас к столбам за провинность самую малую на два и даже на четыре часа, как им похочется. Обмотают веревкой туго-туго так, что висишь ты на столбе в нескольких вершках от земли всего и ногами о нее опереться никак не можешь. Полчаса висишь – ничего, а час провисев, тела своего уже не чуешь, и в глазах темно, и выть от боли охота благим матом, и не то что не рад, что на свет Божий явился, а даже смерть зовешь, потому как ужасней пытки той сам Сатана не выдумал, наверно. Хорошо еще, если в обморок впадешь – счастлив! – а то висишь до посинения, до того, покуда изо рта да из ушей кровь хлестать не начнет. А германцы, бывало, еще и кирпичей тебе к рукам подвяжут, чтоб поболе приятности тебе добавить.
– И ты висел?
– Висел, ваше сыкородие, – равнодушно ответил Левушкин и, внимательно смотря на Лихунова, еще долго рассказывал ему о своих и чужих мытарствах в германском лагере Альтенграбов.
– Ну, а здесь-то ты давно ль? – спросил Лихунов тихо, внезапно ощутив острое желание прекратить рассказ о человеческих страданиях, – он неожиданно для себя мучительно переживал перенесенную посторонними ему людьми страшную боль и унижение, которые за полчаса, покуда длился рассказ канонира, истерзали немилосердно словно и его самого.
– А всего-то неделя, как перевели меня сюда. Считай, повезло, что в ахфицерский лагерь попал и в услужение к своим, русским, назначен. А то ведь могли и в Альтенграбове сгноить али на руднике каком, где наших немало мается, али к германскому помещику в работы отдать, где русских что скотину содержат. Здеся-то прелесть, отдыхаю! – похлюпал коротеньким носом Левушкин с каким-то удовлетворенно-плотским смешком, сильно не понравившимся Лихунову.
– Значит, нравится тебе быть у нас в услужении?
– Еще как нравится, ваше сыкородие! – с откровенностью согласился Левушкин. – Ни в какое сравнение прежнее мое житье с теперешним не идет. Малость, чую, крепнуть стал, а то ведь шкелет один Левушкиным назывался. Здеся ничего, жить можно, только б не сильно германцы приставали с предложениями разными непотребными…
– Какие это предложения?
– А разные… всякие…
– Ну а все-таки?
– Да вот все просют, грозят даже, чтоб шпионил да обо всем, что в бараках офицерских услышу али увижу, им в точности и передавал…
– Ну а ты не соглашаешься?
Вопрос этот, видимо, Лихунову задавать не нужно было – Левушкин посмотрел на офицера с укоризной, пошмыгал обиженно своим коротким носом.
– Совестно вам должно быть спрашивать такое, ваше сыкородь. Али я извергам этим своей охотой помогать начну? Впрочем, охотников для дела такого хватает – поляки да евреи некоторые, те с охотой берутся… Вы, ваше сыкородь, осторожней будьте. Слыхал я, что в бараке вашем ахфицер один есть, который германцами куплен, доносителем у них…
– Да откуда ты знаешь, в каком я бараке? – удивился Лихунов и неловко пошутил: – Или, может быть, тебе тот офицер донес?
– Нет, не он, – серьезно сказал Левушкин, – видел я, как выходили вы из того барака, следом за вами пошел, ждал, покуда из бани выйдете…
Лихунов хотел было спросить у Левушкина, не знает ли он в лицо того шпиона, но не успел – немецкий солдат вдруг неожиданно вырос перед ними, сидящими на скамейке рядом с ящиком для окурков. Это был дородный рыжий унтер-офицер, державший винтовку в руках, словно предполагая, что она ему может пригодиться. Он выпятил вперед нижнюю губу, красную и мокрую, и, осуждающе покачивая головой, проговорил, смешно коверкая русские слова:
– Я смотреть на вас полчаса. Вам что, нечего делай? Германский человек не теряй времени – русский ленивый, он сидит полчаса говорить глупости!
Лихунов, не вставая, хотя испуганный Левушкин тут же вскочил и в струнку вытянулся перед унтером, сказал по-немецки:
– Это касается только нас, как долго нам сидеть и разговаривать. Распорядок лагеря мы не нарушаем.
Унтер, как видно, бывший рабочий или крестьянин, то есть подневольный, почти лишенный прав человек, только в армии добившийся звания, приобретший чувство собственного достоинства через возможность управлять другими, приумножив достоинство свое здесь, в лагере, среди униженных людей, поначалу испугался, услышав спокойный тон человека, который должен был ему лишь беспрекословно подчиняться. Унтер смотрел на Лихунова, сидевшего в простой солдатской шинели, видел его помятую, потрепанную внешность и никак не мог понять, как смеет этот рядовой, да еще военнопленный, отвечать ему сидя (хоть и по-немецки) и так презрительно-спокойно. Не увидев в наглеце ничего офицерского, – погоны Лихунова были спрятаны в карман, да и может ли офицер так долго беседовать с солдатом! – унтер, выбрасывая из своего луженного шнапсом горла слова вместе с горьким перегаром, вдруг хрипло заорал, замахиваясь на Лихунова прикладом:
– Вста-а-ать!! – кричал он по-русски, словно не желая унижаться до разговора с пленным на родном языке. – Молча-а-ать!!
Лихунов резко поднялся, но вовсе не потому, что спешил исполнить приказание, а просто потому, что хотел предупредить удар и встретить его стоя. После того что рассказал ему Левушкин, он был уверен, что немец непременно его ударит. Но Лихунов также был уверен и в том, что немцу удастся сделать всего лишь один удар, – каким бы ни был он слабым, заметалось в голове у Лихунова, он вырвет оружие из рук охранника и станет бить окованным прикладом по этой гнусной, гадкой роже, роже врага, ненавистного, кровожадного, не имеющей ничего общего с лицом обыкновенного, нормального человека. Но между ним и немцем вдруг кинулся Левушкин. Бывший канонир бросался поочередно то к Лихунову, то к охраннику, умоляя:
– Выше сыкородие, да опомнитесь, с кем связались, да убьют они вас и на офицерство ваше не посмотрють! – И тут же тряс винтовку охранника, силившегося вырваться: – Ваше благородие, господин германец, смилостивись ты, не губи душу! Офицер это, контуженный сильно, сам не знает, чего творит! Больной он, лечить его надо, психованный он маленько! Пощади!!
Немцу в конце концов то ли сильно надоела вся эта возня с сумасшедшими русскими, то ли он на самом деле смекнул, что нагрубивший ему солдат и не солдат вовсе, а офицер, и могут выйти пусть мелкие, но все же неприятности, он напоследок еще раз замахнулся на Лихунова прикладом винтовки, потом аккуратно заправил ее себе за плечи и пошел прочь, хозяйски посматривая по сторонам.
А Лихунов, не прощаясь с Левушкиным, побрел в свой барак. Он совершенно не радовался тому, что смог достойно ответить немцу. Он ненавидел, проклинал сейчас этот мир, способный терпеть богопротивную гадость, этот лагерь, этих немцев, эту войну и его самого, униженного, замаранного войной.
Он шел по чистым, устланным белым песком дорожкам, и неподалеку хрипло надрывался граммофон, назойливо рассказывавший пленным о прекрасном голубом Дунае.