Отчужденный, замкнувшийся в себе Лихунов, не доверяясь ни своим товарищам по комнате, ни самому себе, с головой ушел в свои записки, не понимая, впрочем, когда и где они смогут пригодиться. Он вообще не верил в будущее освобождение. Написав Маше три письма, он не получил ответа ни на одно из них, и догадался, что она ему не напишет никогда, потому что безрассудно ждать возвращения из плена немолодого уже урода, а тешить этого урода надеждами – еще более безрассудно и тем более жестоко. Вот поэтому и отдался он всецело изучению лагерной жизни, безотчетно и холодно.

«…Кроме бараков имеются: 2 манежа, из которых в одном пленные устроили церковь, а в другом собираются на поверку в сильное ненастье и завели на экономические деньги (от лагерной лавки) несколько гимнастических приборов и сцену, где иногда устраивают концерты и любительские спектакли. Затем имеется конюшня, в которой живут нижние чины (офицерская прислуга), и устроены столовая и кухня для половины офицеров. Кроме того, имеется 2 отхожих места, куда пускают от утренней до вечерней зари. После вечерней зари никто из бараков не выпускается, в прихожую барака ставится параша.

День распределен приблизительно так же, как на форту. Об одиночных прогулках в городе, как гуляют у нас пленные немцы, конечно, нечего и думать. Даже для посещения больных товарищей в госпитале испрашивается особое разрешение из Берлина, и разрешение дается не более как 2-3 человекам 1 раз в неделю. Ходят туда, конечно, под конвоем, только глухими улицами (по главной водить запрещено). В хорошую погоду иногда (не чаще 1 раза в неделю) устраивают прогулки в окрестности на 2-3 часа. Водят командами, строем, окруженным цепью часовых с заряженными винтовками, словом, как у нас водят арестантов.

Раз в неделю водят под душ, командами в 10 человек, под конвоем. На умывание дается четверть часа. Из них 4 минуты на раздевание, 1 минута – вода, 2 минуты – обмывание, 1 минута – вода и 4 минуты на одевание. Только раз в неделю к проволочному заграждению на полчаса допускаются прачки, которым бросаются и от которых принимаются узелки с бельем, осмотренные немецкими солдатами. Затем один раз в неделю приходит портной, принимающий заказы.

Покупать можно только в лагерной кантине, где на все товары обязательная надбавка не менее 25%. Эта надбавка делается даже тогда, когда в виде исключения разрешается что-либо купить прямо в городе. Сперва в лавке продавали немцы и цены были высокие и произвольные. Мало того, немецкая администрация заявила, что кантина и столованье офицеров дают такие убытки, что для покрытия их необходимо конфисковать все собственные деньги офицеров. Тогда офицерство добилось того, что само стало продавать в лавке и вести торговые книги, причем оказалось, что кантина не только не дает убытка, но еще около 2000 марок в месяц прибыли, которую немцы хотели себе присвоить. Всего таких сумм за 4-5 месяцев собралось до 20000 марок. Только после жалобы испанскому посланнику и начальнику корпусного округа в Бреславле генералу фон Трескову удалось добиться разрешения расходовать эти суммы на улучшение быта офицеров: оборудовали церковь, завели посуду, гимнастические приборы, сцену, музыкальные инструменты…

Пища сначала была из рук вон плоха, и до офицеров доходила разве только половина из продуктов, положенных по раскладке, утвержденной немецким военным министерством. Потом офицеры взяли столованье в свои руки. Особенно много сделал в этом отношении полковник Протасов, минер из Новогеоргиевска, человек крайне настойчивый, энергичный, хозяйственный, улучшивший приготовление пищи, внесший порядок в это дело и, главное, настойчиво требовавший от немцев отпуска всего количества положенных продуктов. Немцы отомстили ему за это, предав суду якобы за истязание подчиненных, когда однажды полковник Протасов, возмущенный наглостью одного нижнего чина, служившего шпионом у немцев, нанес ему удар. Отмечу еще, что в последнее время количество отпускаемых продуктов сократилось больше чем наполовину, и в лавочках в настоящее время, кроме вина, пива, изредка яблок и рыбных консервов, ничего и за деньги купить нельзя. Мы сделали постановление не покупать пива и вина, дабы более слабые товарищи под влиянием алкоголя не совершили недостойных звания офицера поступков. Это показалось немцам чуть ли не бунтом, за который они грозили целым рядом репрессий…»

По вечерам в бараке было по-прежнему жарко. Обсуждали новости лагерной жизни, Бог весть откуда добытые сведения с фронтов, но чаще всего последнее время говорили о собственном положении.

– Господа, господа! – кричал Тимашев, успевавший обзавестись новостями быстрее других. – Вы слышали, французам и англичанам удалось достичь с немцами соглашения об обмене инвалидов на гораздо более льготных условиях, чем нам, а главное, они сумели договориться об интернировании всех серьезно больных и раненых в нейтральные страны. В Швейцарию, слышал, вывозят!

Офицеры оживленно стали обсуждать известие:

– Молодцы союзники!

– Чтут воинство свое, в обиду не дают!

А Тимашев продолжал:

– В Швейцарии, говорят, они будут пользоваться лечением, здоровой пищей, а главное, свободой! Собираются устроить там для инвалидов особые школы, где их станут учить ремеслам, чтобы они не были обузой для своих правительств! Ведь это здорово, господа!

Многие из офицеров не разделяли восторгов Тимашева – каждый сравнивал свою участь с французами и англичанами.

– Да ладно, бросьте вы, поручик, надоело! – кричал Тимашеву Храп.- Не знаем мы, что ли, как союзники здесь в лагере живут! Так ведь они белой кости люди, а мы, Ваньки лапотные, по природе своей аскеты, стоики, и каждый из нас – Диоген. Мне так и мое положение вполне по душе. Вот если бы хоть с прачкой какой-нибудь мне дали возможность познакомиться, то я бы здесь до самого конца войны просидел – вполне терпимо! – и Храп принялся поднимать двухпудовую гирю, которую приволок в барак из балагана, где хранились спортивные снаряды.

Но слова гимнаста многим не понравились:

– Вот уж бугай так бугай! – усмехнулся кто-то.

– На самом деле, слушать противно! – говорил другой. – Но ведь действительно, господа, если вдуматься, то на самом деле мы, русские военнопленные, попросту забыты своим правительством, если не презираемы совсем. А разве мы виноваты? Разве наше пленение – это следствие слабой воли, предательства, трусости? Нет! Ведь обычно пленение – это следствие неудачно задуманных или неудачно выполненных операций, когда целые части теряют связь с тылом, окружаются сильнейшим врагом и, расстреляв все патроны, изголодавшись и истощив силы, должны прекратить бесполезную борьбу!

– Верно! – поддержал другой. – Еще это разъезды, заехавшие в тыл противника, заставы забытые и арьергарды, артиллеристы-наблюдатели, которые до последней минуты направляли огонь своих батарей!

– А тяжелораненых вы не забыли? Мало ли их, не вынесенных из боя, брошенных при отступлении! Ну а всех нас почему правительство игнорирует?! Мы, что ли, виноваты в сдаче крепости? Разве нас следует считать предателями и видеть в этом причину для полного игнорирования наших нужд? Да, мы пленные, – говорил горячий молоденький подпоручик с монгольскими чертами лица, – но ведь лишь по вине обстоятельств! Может быть, в отдельных случаях самоубийство выглядело бы красивей плена, но ведь в немецких лагерях, я слышал, на сегодняшний день два миллиона русских военнопленных, два миллиона, господа! Так неужели нашлись бы такие сверхчеловеки в правительстве нашем, которым вид двух миллионов трупов самоубийц доставил эстетическое удовольствие, а тем паче вид пяти-шести миллионов оставшихся после них сирот! Так зачем же они так жестоки к нам? Почему не предпринимаются меры по облегчению положения нашего?

В разговор так же неожиданно, как в прошлый раз, вступил подполковник Развалов, предварительно спокойно сняв и протерев свои очки:

– Мне очень странно, что вы удивляетесь этому, подпоручик. Разве может правительство страны, в которой попраны элементарные человеческие права, считаться с нашими претензиями? Для нашего деспотического государства по отношению к нам, его единицам, характерно лишь стремление выжать из нас все, что может служить ему, то есть государству. Едва мы становимся бесполезными, как государство совершенно снимает с себя всякие обязанности по отношению к нам, более того, оно нас презирает за нашу бесполезность, за обладание естественной претензией на жизнь, за невозможность умереть ради государственной идеи. Наше правительство жестоко и безнравственно, господа.

Лихунов сидел на своей кровати, слушал Развалова и улыбался. Он соглашался с инженером во многом, но также знал, что уничтожение так ненавидимого подполковником государства ничуть не переменило бы отношения к военнопленным. На место государства с деспотией аристократии явилось бы государство с деспотией демократии, деспотией большинства над меньшинством, и тогда все интересы единицы, то есть человека, отдельной клетки, микрокосма, были бы тотчас подчинены интересам большинства, то есть ничьим интересам вообще, потому что ни у какой общины не может быть ни чувства, ни разума, ни органов для осознания себя, а все это есть лишь у отдельной личности. Вот потому-то и улыбался Лихунов, прекрасно зная, как не прав Развалов, улыбался, но молчал.

А Лихунов все писал Маше письма…

«Письма разрешалось писать по 8 открыток в месяц; вместо 2 открыток можно было посылать одно закрытое письмо. Конечно, эти письма подвергались тщательной цензуре. Писать можно было только карандашом, и нежелательные слова вытирать резинкой, что иногда совершенно извращало смысл. Например, когда перестали выдавать полностью денежные переводы, то один офицер написал домой несколько раз: «Денег не присылайте». Слово «не» было вытерто, деньги продолжали присылать, и немцы продолжали класть себе в карман около 50% переводимой суммы».

– Ну и как ваши дела с обменом? – спросил как-то Тимашев у Лихунова. Спросил улыбаясь, с прелестной фатоватой наглостью всеми любимого баловня.

Лихунов в это время как раз переменял повязку, сидя на койке. Эта операция, всегда дававшаяся с трудом, доставляла Лихунову массу неприятностей, и Тимашев иногда позволял себе помочь артиллеристу.

– Помогли бы…- буркнул Лихунов и, когда поручик взялся за бинт, сказал: – Для обмена я, во всяком случае, гожусь. Получил официальное уведомление от германского военного министерства о том, что буду включен в ближайший список инвалидов, подлежащих обмену. К Рождеству надеюсь попасть в Россию.

Тимашев, чьи пальцы, держащие бинты, легко, по-женски касались лба Лихунова, хмыкнул:

– А не слишком ли поспешно вы доверились германскому военному министерству? По-моему, немцы собираются устроить инвалидам какую-то подлость. Не думаете?

– Да, Тимашев, я слишком доверяюсь вашему штабному чутью и почти совсем не доверяюсь немцам, но в случае со мной, мне кажется, подвоха ждать не следует. Меня несколько раз осматривал германский окулист, и они прекрасно знают, что я со своим единственным полузрячим глазом как артиллерист представляю собой совершенный ноль, то есть абсолютно безобиден. Зачем меня держать в лагере, когда можно избавиться от излишних, хоть и мизерных, хлопот?

Тимашев как-то странно хмыкнул:

– С виду все верно у вас рассчитано, Лихунов. Но не хотите ли послать к чертовой матери их благотворительность? Неужели вам приятно будет потом сознавать, что великодушно освобождены врагом, который на самом деле подл, жесток, а вовсе не великодушен?

Лихунову нравилось то, что Тимашев, несмотря на молодость, часто был очень рассудителен, если не сказать умен. Константин Николаевич поднял голову, желая увидеть лицо поручика, – тот, он был уверен, хотел сказать ему что-то очень серьезное. Так и случилось. В комнате в это время почти никого не было, большинство офицеров находились на ревизии хозяйства лагерной лавочки, другие спали. Тимашев нагнулся к сидящему Лихунову и негромко заговорил:

– Константин Николаевич, голубчик, нет мочи здесь больше находиться! Я драться, драться хочу! Бить, убивать этих псов германских, сволочь эту жестокую! Ненавижу! Ненавижу! Вы думали, наверно, что я по своей воле в штаб попал, да? Думаете, от опасности, от сражения уйти хотел? Думаете, не противно мне, что другие воюют… воевали, а я мальчиком, лакеем, шестеркой туда-сюда, туда-сюда! Я ведь тоже подвиг героический совершить хотел, крест заслужить хотел… да черт с ним, с крестом, – отечеству своему служить хотел, а не получилось. Вот, бежать отсюда хочу, и вы тоже со мной бегите. У нас верное дело – послезавтра уж уйдем отсюда, далеко отсюда будем. У нас деньги есть, паспорта себе любые купим, через неделю в России будем!

Лихунов снизу вверх смотрел на взволнованное, раскрасневшееся лицо Тимашева и верил каждому его слову. Нужно было решать, что ответить юноше. Лихунов знал, что отказ уронит его авторитет навечно.

– Каким образом вы хотите бежать?

– Я вам скажу, скажу,- зашептал Тимашев, – только вы уж обещайте…

– О чем вы говорите, поручик?

– Ну, простите, простите. Мы рыли подземный ход из балагана, где у нас сцена артистическая, по направлению к забору. Там, вы сами знаете, совсем недалеко, а земля хорошая, мягкая. Ну вот, собирались вместе со всеми на репетицию будто – и рыли, рыли. Теперь уж ход почти совсем закончен!

– А кто это… «вы»? С кем вы рыли ход?

Тимашев помедлил немного, словно сомневаясь, имеет ли он право называть товарища, но потом ответил твердо:

– Это Развалов, подполковник Развалов. Это он и предложил копать ход – инженер ведь, знает…

Лихунов нахмурился:

– Если бы вы избрали другого попутчика, то я бы еще подумал, бежать мне или нет. Теперь же ответ мой категоричен: нет!

Тимашев вспылил:

– Ах вот как! Вам не нравится Развалов?! А чем же, признайтесь!

– Вы, верно, и сами догадываетесь чем. Мне убеждения его не нравятся, а в таком опасном деле, как побег, мне бы хотелось ни на йоту не сомневаться в соратниках. И вы, пожалуйста, не кричите, Тимашев. Ваше дело тишины требует.

Но Тимашев отчего-то не на шутку разозлился. Ему не нравились сомнения Лихунова, потому что он слишком много возлагал на побег, не хотел рисковать, а поэтому хотел успокоить себя.

– Вы что же, думаете, что человек, который изо дня в день в течение двух месяцев копал со мною землю, рисковал быть уличенным в этом, сможет подвести?

Лихунову не понравился настойчивый тон Тимашева, и он сказал решительно и сухо:

– Я ни о чем не думаю! Мне попросту не нравятся убеждения Развалова, вот и все! К тому же, – усмехнулся Лихунов, – то, что вы в течение двух месяцев практически у всех на виду копали свой подкоп и остались незамеченными, неуличенными, лично меня немало удивляет. Может быть, ваш Развалов ничем и не рисковал? – и Лихунов опять усмехнулся.

Тимашев был озадачен.

– Ну что подозрительного увидели вы в Развалове? Да его социалистические идеи – это все так, пустая диалектика для поддержания беседы, способ соригинальничать и больше ничего.

– Господин поручик, – устало сказал Лихунов, – я мнения своего не переменю – бежать с вами не хочу. Да и что проку во мне, полуслепом? Я же вам только обузой буду. Возьмите-ка лучше Храпа. Он хотя бы защитой хорошей вам может служить…

Тимашев тяжело вздохнул:

– Ну как вы не поймете, Константин Николаевич, что я вас не в качестве помощника с собой зову, а вызволить хочу вас отсюда, потому что уважаю… и люблю, да, люблю. А Храпу я тоже предлагал, но он бежать отказался. Говорит, что ему и здесь прилично живется. Деньги у него на кормежку есть, гири тоже есть, вот только по дамскому обществу скучает…

Лихунову не нравилась затея Тимашева, но ему очень нравился сам Тимашев, который так напоминал ему сгоревшего Кривицкого, погибшего на вышке вместо него самого, поэтому и решился Лихунов, прекрасно зная, как неприятны будут его слова, уговорить поручика остаться в лагере:

– Ну послушайте, Тимашев, куда вы бежите? Ведь до нашей территории сотни верст земли неприятеля, где вас неминуемо ждет арест, какие бы паспорта вы не имели. Сейчас конец ноября, скрываться в лесу, в поле вы ни сможете, и вам придется прибегать к помощи гражданских жителей, немцев, потенциальных ваших врагов. О подготовке к побегу уже наверняка многие знают, уверен, что об этом знают и немцы. Развалову я не доверяю и знаю, что среди наших в бараке есть шпион. Куда вы бежите? Это же самоубийство!

Но убеждения были напрасны – они лишь пробудили в юноше петушиное упрямство, и Тимашев, наморщив свой красивый, открытый лоб, сказал неприятным тоном:

– Знаете, Лихунов, я предполагал найти в вас человека более решительного. Ладно, надейтесь на немцев. Возможно, они и выпустят вас на волю.

Но вам… я знаю… стыдно будет вспоминать об этом!

Лихунову слова поручика показались обидными и вздорными. Быстро сматывая дрожащими пальцами старый, грязный бинт, он холодно сказал:

– Я бы посоветовал вам заботиться о собственных проблемах. А я уж как-нибудь позабочусь о личных своими силами. Вам понятно?

Получилось чересчур натянуто и даже грубо. Лихунов заметил, как вздрогнул Тимашев, сказавший, уже отходя от постели Лихунова:

– Да уж вы позаботитесь, я знаю!

Весь день Лихунова не покидало скверное настроение, он сильно переживал, переминал в памяти разговор с поручиком.

«Ну почему, почему я отказался? – думал он. – Только лишь потому, что не захотел бежать с Разваловым? Но почему я так строг к нему? Развалов сам несколько раз уж подходил и пытался примириться, я же делал вид, что не понимаю, в чем дело. У меня дурной, дурной характер! Всем, кто со мной имеет дело, я приношу лишь боль или, по меньшей мере, досаду. Зачем я пытался уговорить Тимашева отказаться от побега? Теперь он не будет верить ни Развалову, ни себе. А почему отказался от побега я? Неужели мне страшно умереть от пули охранника? Нет, не страшно! Я попросту боюсь, что неудача побега принесет мне верный отказ германского министерства в отправке домой как инвалида. Вот чего я боюсь! Но почему я так хочу в Россию? Кто меня там ждет? Войне я теперь не нужен, я сделал для нее все, что мог, немало сделал, но и она меня сделала никчемным и беспомощным. Она отомстила мне! Зачем мне Россия?»

И только сладкое, нежное имя любимой женщины, которое дрожало на каких-то легких, бесплотных паутинках памяти, делало существование Лихунова осмысленным, узаконенным, подтвержденным каким-то конкретным, невыдуманным желанием, звавшим его искалеченное войной тело вырваться из горьких, постыдных объятий чужого права на его Богом сотворенную личность.