Я вкратце описывала развитие бабушкиной болезни интересующимся соседкам: «Сначала ей отрезали ноготь, потом палец, а потом и всю стопу. Потом ее ногу лечили горчичным газом, пока она не почернела. Бабушка кричала без перерыва шесть недель. Ей отрезали ногу. Когда мы пришли ее навестить, она назвала Лишу другим именем. Когда ее перевезли к нам домой, метастазы распространились в мозг, она сошла с ума и муравьи ползали у нее по руке. Потом она умерла».

После этой короткой речи мы с Лишей начинали осматривать соседскую кухню на предмет быстрорастворимых прохладительных напитков и печенья. Мы знали: такой отчет принесет нам бонусы. Через некоторое время Лиша даже научилась выдавливать из себя пару слезинок, после чего нас иногда угощали мороженым. Я бы и слезинки не проронила из-за бабушки, даже если бы меня пытали. Но я знала свою роль и убедительно кивала в подкрепление всхлипываниям сестры. Как практически во всех делах со взрослыми, я давила на жалость, чтобы получить желаемое.

Довольно долго я говорила о медленной смерти от рака бабушки вот так кратко. Возможно, выслушавшие это повествование женщины поражались моей черствости, а не начинали меня жалеть, как я рассчитывала, и спрашивать, как я все это перенесла. Должна признаться, что это неправда. Я так и не смогла выкинуть из головы кошмар, длившийся восемнадцать месяцев.

Лиша раболепствовала перед бабушкой ради относительного покоя и единения с матерью. Я старалась избегать бабушку по неясным причинам. Не знаю, нравилось ли ей меня мыть или расчесывать частым гребнем волосы. Даже сейчас мои чувства по поводу бабушки сводятся к страху. Он будто бы зарождается где-то внизу спины и медленно ползет вверх по позвоночнику, перерастая в легкую панику. Мне хочется сморщиться при звуке ее имени. Я бы с радостью освободила в голове место, которое занимает она в своем кресле на колесах.

Возможно, это отвращение частично происходит из естественного детского неприятия болезни, дряхления. Забота об умирающем отнимает массу сил у взрослых в любой семье, но для ребенка наблюдать, как человек умирает, все равно что смотреть на сохнущую краску. Я не смогла отнестись к этому с пониманием и энтузиазмом. Может быть, другие набожные дети готовы читать Библию своим гниющим заживо родственникам. Я не принадлежу к числу этих детей. Бабушка умирала слишком долго, и мать плакала слишком часто.

Мы не очень хорошо знали бабушку, несмотря на то что меня назвали Мэри в ее честь. На моей памяти мы всего раз гостили у нее в Лаббоке, и то всего несколько дней. Помимо этой поездки для меня слово «бабушка» означало лишь аккуратно написанное красивой ручкой имя на открытках из цветного картона. Одна из них, в форме сердца, лежит в конверте с адресом нынешнего Хьюстонского медицинского центра. По неизвестным причинам она обнаружилась в папиной золотистой коробке из-под сигар. Я открываю открытку и читаю: «Дорогая бабушка, надеюсь, что тебе лучше. Недавно в автокатастрофе погиб высокий мужчина. Вот рисунок». Ниже нарисован человечек в виде горизонтальной линии, у которого вместо глаз крестики. Рядом с фигуркой – округлая машина с нарисованным на ней, как мне сейчас кажется, пластырем. Судя по всему, так тогда я представляла себе смерть.

Итак, совершенно не важно насколько вы постараетесь смягчить свои воспоминания, пересказывая их кивающему психоаналитику, рано или поздно вы словно провалитесь в тишину. И из этой тишины в голове складывается – словно появляется на фотопленке в темной комнате – картина полного и беспредельного ужаса. Даже когда я сама поверила в свою краткую версию бабушкиного рака, иногда занавес приоткрывался, и я понимала, что такое на самом деле страдание. Страдание – это не старик с артритом, который не может открыть кошелек, чтобы достать из него монетку для автомата с кока-колой. Это не малыш, привязанный к бельевой веревке, как собака, на заднем дворе за забором из сетки рабицы в жаркий полдень. Это всего лишь отголоски страдания. У настоящего страдания всегда есть лицо и запах. Их невозможно забыть, как бы ты ни пытался. И страдание знает твое имя.

Доктора лечили меланому на бабушкиной ноге горчичным газом, в результате чего она страшно страдала. Сейчас сложно себе представить более средневековое лечение. Когда я выросла, то прочитала, что горчичный газ использовали во время Первой мировой войны. Этот газ выжигал легкие солдат. Я не могу себе представить, что думали доктора, превратившие нормальную на вид ногу в нечто мертво-окаменелое. Врачи газом убили костный мозг в ноге, оставив мышцы и кожу. Мать говорила, что бабушка, несмотря на морфин, без остановки кричала не несколько дней, а несколько недель. Но гангрену не удалось остановить, и ногу пришлось отрезать.

Узнав о том, что бабушке ампутируют ногу, я не очень испугалась. Мы с Лишей решили, что сможем кататься в бабушкином инвалидном кресле. В то время нам очень нравился Питер Пен, и мы представляли себе бабушку с деревянной ногой в треуголке с пером, черепом и костями, как у Капитана Хука. Однако у Лише хватило здравого смысла не проговориться об этом матери.

Впрочем, мать тогда была так истощена психически, что она не обратила внимания на мои фантазии. Мама, конечно, была нервной, но в тяжелые минуты умела собраться. Она была сильной женщиной. Я наблюдала, как она демонтировала и разобрала стиральную машину, за один день сшила платье по выкройке из «Вога» с тридцатью фрагментами, освоила курс высшей математики, когда в сорок лет снова пошла в школу, и клала кирпичи. Мы говорили, что если мать прижмет, то она справится с чем угодно. Бабушкина болезнь была тем самым случаем. Мать перестала быть нервной, стала решительной, ходила с высоко поднятой головой. Она начинала действовать и сбрасывать вес только в случаях крайней необходимости, но тогда, казалось, уже совсем не останавливалась. Понятно, что после похорон мать тут же слегла.

В то время наверняка были какие-нибудь ограничения по поводу посещения ракового корпуса малолетними, но мать считала, что наш приход взбодрит бабушку. Кроме этого отец тогда работал днем, и ей не с кем было нас оставить. Раньше я никогда не была в больнице. Я помню запах чистящего средства «Пайн-Сол» и то, что люди все время бегали туда-сюда, а пациентов с трубками и капельницами возили на каталках.

Помню тот день, как сегодня. Лиша толкнула меня локтем в бок, чтобы я отвернулась от пациента, который сплевывал воду в маленькую овально-изогнутую никелированную чашу, и посмотрела на мать. На меня будто снизошло облако ее тогдашнего аромата: табак, мятные леденцы и духи «Шалимар». Мне показалось, что все эти запахи спускаются на уровень моего роста и ее бедер сверху, поэтому я подняла голову и вдохнула их глубже. На матери была длинная зеленая рубашка, подпоясанная коричневым ремнем из крокодиловой кожи от «Шанель». Она стремительно шла походкой от бедра. Несмотря на то что она была в туфлях на высоких каблуках, они совсем не цокали по полу. Короткие и тонкие волосы мамы были зачесаны назад, как львиная грива.

Мама открыла двойные двери, и мы услышали, как кто-то сорвавшимся, шелестящим голосом кричит: «Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста!» Мы прошли в палату, в которой была на удивление молодо выглядевшая брюнетка с высокой прической. Она откинулась на кресле, прижимая ко рту красную резиновую клизму. Откуда-то слышалась органная музыка с трансляции бейсбольной игры по радио. Потом мы подошли к бабушкиной палате, и мать открыла большую бесшумную дверь.

Шокирует, каким незавершенным выглядит результат ампутации! От врачей ожидаешь, что они доделают свою работу, и может быть, сейчас так и есть. Любой человек, которому приходилось хоть раз в жизни разделать тушу оленя, курицы или кролика, знает, что довольно сложно разрубить кость и сухожилия. Я думаю, что в те времена для разрезания кости хирурги использовали небольшую циркулярную пилу, но суть та же. Я ожидала увидеть, что бабушкина оставшаяся нога будет как у куклы – чистой и без крови. Мне казалось, что она будет по крайней мере перевязана.

Бабушке ампутировали ногу чуть выше колена, и обрубок покоился на подушке. Выглядело все плохо: из места среза выше колена тоненькими ручейками сочилась черная жидкость. Объяснялось ли это тем, что плоть жег газ или заражением крови. Обрубок ноги залатали кусочком плоти, которой затянули обрезанную кость. Кто-то попытался ее пришить, будто она там и была. Но в целом это походило на то, как неаккуратно, накладывая кожу внахлест, зашивают фаршированную свиную ногу. Черные нитки сильно выделялись на белой коже. Обрубок чем-то смазали, отчего он выглядел до боли жирным и мокрым. Несмотря на то что в палате стояло пять букетов цветов от сестер бабушки, сильно пахло какой-то мазью. Наверное, это было какое-то средство от ожогов.

При виде обрубка бабушкиной ноги мне тут же захотелось уйти. Но дверь палаты с тихим шипением закрылась, и бабуля уже медленно поворачивала голову в нашу сторону. (При мысли об этом я даже сейчас делаю над собой усилие, чтобы не дернуть головой и не отстраниться.) Она была такой бледной и худой, что казалась прозрачной. Ее губы посинели, а волосы поседели. Когда она подняла веки, то стало видно, что и синева глаз угасла, словно ее что-то сжигало изнутри. Лиша как ни в чем не бывало подошла к кровати. Бабушка несколько раз, как рыба, открыла рот, но не произнесла ни звука. Ее зубные протезы вынули, в уголках ее рта появилась желтая корка, а между раскрытых губ застыли ниточки слюны. Мать спросила, мог бы кто-нибудь умыть ее и вставить ей зубы, но было видно, что на самом деле ее это не беспокоит. Меня это удивило: я привыкла думать о матери как о по меньшей мере такой же трусихе, какой была я, а я в свою очередь была готова убежать сломя голову. Бабушка похлопала ладонью по матрасу, как бы приглашая кого-нибудь из нас сесть с ней рядом, и Лиша мгновенно взяла ее за руку. Она громко вздохнула, и сестра, испугавшись, отпустила ее руку и отступила на шаг. Подошла мать, с нежностью погладила по волосам и спросила, как она себя чувствует. Бабушка уставилась пустым взглядом на Лишу, словно та снизошла в палату с небес, и снова похлопала по матрасу. Потом снова глубоко вздохнула и спросила:

– Белинда, ты где была? Слава богу, Белинда, ты пришла.

Потом голос бабушки снова стал тихим, она начала говорить снова и снова о том, как ей не хватало Белинды и как она скучала. Лише ничего не оставалось, кроме как играть роль человека, которого никто из нас никогда не видел.

Почему-то упоминание незнакомой Белинды меня поразило. То, что бабушка приняла Лишу за другого человека, удивило и испугало меня даже больше, чем черные стежки и темные ручейки на белой коже, как у Франкенштейна.

Перед уходом из больницы мать закатила скандал двум докторам, которые назначили лечение горчичным газом. Я не любила, когда мать устраивала на публике истерики, но в этот раз была полностью на ее стороне. Весь день она была убитой, как зомби, и теперь постепенно приходила в себя. Доктора ей не возражали. К ним на помощь из своей застекленной кабинки выскочила огромная женщина-администратор, одетая в платье в цветочек, отчего была похожа на диван. Мать кричала, что доктора, как стервятники, питаются людской болью. Администратор предложила ей заказать службу за здравие бабушки, на что мать ответила: «Вот только церковь сюда не надо приплетать!»

Потом мы быстрым шагом уходили прочь, и коридор за нашей спиной становился все уже и длиннее. Двери больницы с шипением открылись, и нас обдало горячим влажным воздухом. Мы так сильно потели, что маме пришлось обернуть руль тряпкой, чтобы он не скользил.

В тот день мать не плакала, хотя мы с сестрой старались вести себя в машине как можно тише, чтобы ей не мешать. Я требовала полотенце, чтобы на него сесть, и воды, но Лиша схватила меня за руку и посмотрела так, что я сразу заткнулась. На детском личике сестры появился ее фирменный взгляд со скошенными к носу карими глазами. Я называю его сенаторским. Этим взглядом Лиша умела прервать меня на полуслове.

Потом по какой-то непонятной причине мы поехали в Хьюстонский зоопарк. Этим походом мама хотела нас заранее подкупить. Ни один человек в здравом уме не захочет провести самое жаркое время дня на улице. В то время по зоопарку ездил бесплатный мини-поезд, и мы туда сели. Очень скоро толпа жующих жвачку, пердящих и галдящих детей совершено вывела мать из равновесия, и мы вышли на остановке магазина сувениров.

Мама купила нам по шляпе Питера Пена с вышитыми на них нашими именами. Потом в ювелирном магазине я играла с мини-колесом обозрения. Нажав кнопку, его можно было в любой момент остановить, чтобы рассмотреть товары. Я останавливала колесо обозрения на золотом браслете с фигурками животных, после чего мама купила нам троим по такому браслету без единого моего слова. Помню, что когда ювелир застегивал этот браслет на ее запястье, то игриво погладил указательным пальцем внутреннюю часть ее ладони, отчего у меня внутри все сжалось. Она никак не отреагировала, хотя ей очень не нравились прикосновения посторонних. Однажды даже ударила по голове сумкой моего дядю Эй Ди, когда тот ущипнул ее за попу.

Потом мы ели бургеры за круглым бетонным столом для пикников вблизи клеток с обезьянами, от которых страшно воняло. Лиша хотела поддержать мать и сказала, что доктора в больнице – полные идиоты, но мать только склонила голову набок, словно не понимает, что сестра имеет в виду. Пила черный кофе, уставившись в пустоту. Я не выдержала царившего за столом молчания, встала и пошла посмотреть на обезьян. Они чем-то друг в друга кидались, мне показалось, своими экскрементами. Один самец отошел от группы сородичей, встал в углу клетки с маленьким красным членом в лапке и начал кричать и отчаянно онанировать. Но мать даже на это не обратила внимания.

Клетки больших кошек в жару тоже воняли. Это было до того, как в зоопарках стали строить вольеры с камнями и водопадами. В те времена клетки были страшно маленькими, а звери в них – несчастными. По векам бенгальского тигра ползали мухи, и он даже не моргал. Какой-то ребенок кидал в тигра арахисом, и Лиша шикнула на него, чтобы прекратил.

Издали мать казалась мне тоже заключенной в клетку – клетку своего безмолвия. Она казалась такой маленькой в шелковом платье с чашкой остывшего, безвкусного кофе. В солнечных очках матери отражалась мечущаяся за решеткой пантера. Казалось, она выглядывала оттуда. Иногда вспоминая те минуты, я хочу предложить маме стакан воды или посоветовать ей прилечь в тени ивы поблизости. А иногда мне хочется снять с нее солнечные очки, взять за плечи и сильно потрясти, чтобы она заплакала или закричала. Сделать что угодно, чтобы увезти ее с острова молчания.

Потом мы убежали от жары в похожее на пещеру здание, в котором было сыро и прохладно. В то время мне нравился Дракула, поэтому я прямиком направилась к летучим мышам. Сквозь толстое стекло они выглядели, к моему разочарованию, совсем маленькими – чуть больше обычных полевых мышей. Они висели головой вниз на жердочке. У летучих мышей были мелкие зубки, совсем не такие, как у Белы Лугоши в кино. Одна из них слетела к блюдцу с кровью на полу в центре витрины. Она так долго и неуклюже складывала крылья, что это напомнило мне сломанный зонтик.

Лиша переходила от одного вольера к другому, рассматривая сов, опоссумов и других ночных животных. В то время она хотела стать ветеринаром или медсестрой. Мать сидела на каменной скамье около двери с надписью «Выход» и курила. Я, как под гипнозом, застыла в ожидании, когда неуклюжая летучая мышь начнет пить кровь. Я даже постучала по стеклу и показала ей пальцем на блюдечко, но она так и не удосужилась пригубить.

Под вечер мы немного поколесили по городу в поисках трассы 73 и выдвинулись домой. Я попеременно смотрела то в боковое окно на строящиеся небоскребы, то в зеркало заднего вида на пустые глаза матери. В них отражалась только белая прерывистая разметка дороги, исчезающая в центре ее зрачков, как брошенные ножи.

После ампутации и поездки в Хьюстон мы стали видеть мать гораздо реже. Она ненадолго приезжала домой утром из больницы, чтобы переодеться и устремиться назад, или поздно вечером, когда мы уже спали. Ночью я чувствовала, как она садилась на мой матрас, и ощущала запах ее духов, когда она наклонялась, чтобы меня поцеловать или поправить одеяло. Иногда она могла всю ночь до рассвета просидеть на моей кровати, куря сигареты. Рукой отгоняла от моего лица сигаретный дым, создавая эффект легкого ветерка. Я не открывала глаза, потому что понимала: если проснусь, она уйдет. Я хотела вдыхать аромат ее духов и представлять себе, на что похожи клубы дыма от сигарет. В воображении я рыла могилу, чтобы похоронить все ужасные воспоминания об ампутированной бабушкиной ноге и ступоре, который случился с матерью в зоопарке. Сквозь одеяло я чувствовала тепло ее тела. Мама сидела в нескольких сантиметрах от меня, и больше мне ничего не было нужно.

Остаток лета мать мы практически не видели, и нами неизменно, пусть иногда и рассеянно, занимался отец. Тем летом члены «клуба лжецов» начали переоборудовать гараж под родительскую спальню. Во время визита бабушки родители отдали свою спальню ей, а сами спали на раскладном диване в гостиной. Думаю, родители планировали подготовить бабушке место, где она могла бы спокойно умереть. Тогда я этого еще не понимала. Я тщательно блокировала все мысли о бабушке – живой или мертвой, здоровой или больной. Каждое утро, когда мы с Лишей дожевывали размокшие кукурузные хлопья, на крыльце раздавались шаги ног в тяжелых рабочих ботинках, хлопала москитная сетка на входной двери, и отец расставлял чистые кружки для кофе.

Члены «клуба лжецов» приезжали рано и работали в самое жаркое время дня. Все они специально взяли отпуска, чтобы помочь со строительством. «Лжецы» не брали денег, фактически работая за кофе и пиво. Через пару часов они снимали с себя рубашки. У них были жилистые руки и широкие спины. В то лето я наблюдала самые серьезные случаи солнечных ожогов за всю жизнь. У Бена Бедермана был пивной живот, вываливающийся за ремень штанов, и кожа на его спине слезала кусками. Потом он снова обгорал несколько раз, пока его спина не стала цвета кленового сиропа. Весь день мужчины пили пиво из двух красных переносных холодильников, которые отец каждое утро наполнял льдом.

Несколько раз в день жена одного из работников привозила еду. Можно что угодно говорить о каторжной работе и ее минусах – я сама однажды летом красила стены общежития в колледже и думала, что умру, – но есть один несомненный плюс: после тяжелой работы еда становится чем-то вроде священнодействия. Она могла быть любой: крабы с реки Сабин или кукурузные лепешки с придорожного лотка, но при ее появлении мужчины откладывали свои инструменты и улыбались своему везению. Они не набрасывались на обед сразу, а сначала любовались. Это была своего рода скромность, или признательность, или просто желание убедиться, что еда не исчезнет как мираж. Отец снимал свою красную бандану, смачивал ее в холодильнике с растаявшим льдом. Он обтирался банданой, одновременно рассматривая закуски.

– Бог мой, ты только посмотри, – он подмигивал женщине, которая принесла еду.

Однажды жена Бена Руби привезла целую ванну устриц. Потребовались двое, чтобы выгрузить ее из кузова пикапа. Потом Руби все утро раскрывала раковины устриц тупым ножом и в результате набила ими две огромные стеклянные банки для солений, которые поставила в корыто с холодной водой. Мы ели устрицы с острым соусом, черным перцем и лимонным соком. (Лиша сказала, чтобы я ела их по две, чтобы им в животе не было одиноко.) Устрицы будто вздрагивали, когда на них попадал лимонный сок. Во рту они были холодными, потом становились теплее и быстро пролетали в желудок, оставляя привкус моря. Запивали холодным, чуть подсоленным пивом. (Уже в семь я разбиралась в алкоголе.) А заесть все это можно было крекером.

До того лета я неоднократно слышала, как баптистские священники на церковных пикниках по десять минут молятся перед карточными столами, заставленными картофельным салатом и жареной курицей, но именно эти потные, краснолицые мужчины, поедавшие устриц, сидя на досках, научили меня всему, что нужно знать о простых радостях жизни.

Конечно, они громко жаловались, что у них все тело болит, и сами смеялись над стенаниями друг друга. Не хочу идеализировать их дружбу, но в ней было что-то подкупающее.

Потом они делали новую крышу. Для этого нужно было вскипятить чан смолы и в дикой жаре провести на крыше пару дней за пределами спасительной тени от нашей сирени. По вечерам мужчины снимали свои рабочие ботинки и раскладывали хлопковые носки на горячих камнях для просушки. Отец выплескивал воду от растаявшего в холодильниках льда прямо на их голые потные ноги. Близилась ночь, и «лжецы» находили время выпить пинту виски или закурить сигарету. Между ними ощущалось волшебство, которое, так или иначе, вскоре должно было исчезнуть. Потом они залезали в автомобили и уезжали, а мне иногда хотелось бежать за ними вслед, чтобы попросить их остаться.

Когда мы были с мамой, мне всегда казалось, что вот-вот произойдет что-то, что изменит нашу жизнь: мы увидим то, что никогда не видели, или прочитаем то, о чем никогда не знали. Мы садились с ней в машину и не подозревали, где в конечном счете окажемся. Когда в дверь стучал продавец энциклопедий, мать могла потратить всю месячную зарплату на покупку книг. С отцом все было по-другому: я чувствовала себя как в сонном царстве, где царят покой и предсказуемость.

Друзья отца закончили работу к началу августа. Они построили спальню с отдельной ванной комнатой и гараж на две машины. Отец обещал матери отдельную мастерскую, и она тоже была готова. Это было помещение с печкой, которую мама могла затапливать холодными, дождливыми вечерами, высоким потолком и окнами в крыше, неслыханными в те дни.

Мать тут же перенесла в мастерскую мольберт с красками и начала писать картину. Она решила изобразить бабушку в простом синем платье с фотографии, сделанной до ампутации. Мать работала ночами после того, как возвращалась из больницы. У нее не было другого свободного времени. Сперва на холсте появился эскиз, а через неделю был готов и сам портрет.

Я открывала гвоздем замок на двери мастерской и смотрела, как продвигается работа. При этом чувствовала себя, словно вор в церкви. Входила на территорию творцов, о которых мне мать рассказывала перед сном: Ван Гога, который отрезал себе ухо, Гогена, изображавшего островитянок, неуклюжего Дега, влюбленного в своих моделей-танцовщиц. Однажды мать рассказала нам историю о том, как Поллок купил за сумасшедшие деньги картину Пикассо только для того, чтобы соскоблить краски и понять, как художник ее создал. Я помню незабываемый запах маминой мастерской: красок, дыма и – немного – водки. Он не похож ни на какой другой. Я стояла, разинув рот от удивления, при мысли о том, как можно воссоздать на холсте человека при помощи лишь красок и содержимого маминой черепной коробки.

Мать писала в экспрессионистской манере, но этот портрет бабушки получился очень реалистичным: руки согнуты под правильным углом, плечи расправлены, как у военного, а лицо не выражает никаких чувств. Мне казалось, что в портрете не хватает эмоций. Я взяла на кончик соболиной кисточки немного оранжевой краски и прицелилась в бабушкины губы. В результате прямо посередине портрета появилась оранжевая клякса. Не знаю, чего я добивалась: хотела ли вычеркнуть из своей жизни или заткнуть бабушку? Если бы меня тогда спросили, что я делаю, я бы ответила, что освежаю помаду на бабушкиных губах.

Когда мать увидела результат, она разрыдалась и стала ругать вандалов, которые забрались в ее мастерскую. Она даже не спросила: не сделал ли это кто-то из нас? Она напилась, разожгла костер и громко материла чертовы болота и всех, кто в них живет.

– Они даже не заслуживают называться cordate phylum, – причитала мать. Лиша объяснила мне, что она имеет в виду беспозвоночных: червей, пиявок и улиток. На следующее утро мама поехала в магазин хозтоваров и купила большой замок, который невозможно было даже распилить болгаркой. Ключ от замка остался висеть на гвоздике на кухне, но я боялась что-либо испортить и больше не входила в мастерскую без разрешения.

После того как бабушка вернулась к нам в дом, она разительно изменилась, стала совсем пугающей. Она сильно похудела, хотя уже не была такой бледной. У нее появился протез, который она каждое утро пристегивала к ноге. На протезе был большой черный неснимавшийся башмак. Вечером бабушка отстегивала протез и ставила его около кровати. Однажды ночью он меня страшно напугал: по пути в туалет в коридоре я увидела длинную тень от этого одиноко стоящего протеза, доходившую до моих голых ног. Я в ужасе бросилась назад в спальню и забилась под одеяло рядом с Лишей. Неудивительно, что я обмочила постель той ночью.

Ветки жимолости перед окном отбрасывали страшные тени на стены спальни. Иногда ночью я слышала, как бабушка без протеза прыгает до туалета, опираясь на клюку. У меня осталось одно страшное воспоминание: бабушка в ночной рубашке стоит в дверях нашей спальни. Ее протез свисает из-под ночнушки, руки расставлены, чтобы держаться за дверной проем, белые волосы развиваются вокруг головы, как языки пламени. Я помню, словно это было вчера.

Бабушка носила розовую нейлоновую пижаму и такого же цвета халат, а ее инвалидная коляска двигалась совершенно бесшумно, словно сама она была привидением. Она ставила коляску рядом с кроватью и промазывала ее отцовским машинным маслом так, что та становилась совершенно бесшумной. Скользя в ней совершенно беззвучно, пожилая женщина постоянно подлавливала меня с Лишей и кричала «Ага!», словно застала нас за приемом героина или расчленением мелкой живности. Однажды она поймала нас за игрой в Джин Рамми. Привычно закричала «Ага!» и позвала мать, следя за тем, чтобы мы не убежали и не спрятали карты:

– Чарли Мэри! Иди сюда и накажи этих детей! Клянусь Богом… – вопила бабушка.

Пришла мать и удивленно спросила: в чем дело? Бабушка разразилась тирадой о греховности игры в карты и почему-то пития, несмотря на то что до болезни постоянно мухлевала во время игры в бинго в церкви, а после операции ежедневно выпивала около ящика пива. Мать не стала с ней спорить и сделала вид, что бьет нас по ногам мухобойкой. Мы с сестрой убежали к себе и закрылись. Я уткнулась в колени сестры и причитала, что не сделала ничего плохого. Лиша меня утешила тем, что мама могла бы нас отшлепать еще за пятьдесят настоящих проступков, поэтому не стоит расстраиваться.

В августе я начала ходить во сне. Иногда я какала за занавесками в гостиной или на полу в туалете. Однажды ночью я вышла из дома, и отцу пришлось меня ловить на улице.

Мои дела в школе плохи. Во втором классе меня два раза отстраняли от учебы. В первый раз я укусила девочку Филлис, потому что она недостаточно быстро доставала ножницы по заданию учительницы. Во второй раз я сломала линейку о голову мальчика по имени Джо Тайлер, который мне нравился. Голубоватая шишка на его белобрысой коротко стриженной голове выросла прямо на глазах. После каждого нарушения меня отправляли к директору школы – красавцу и бывшему футболисту Фрэнку Доулману, который разрешил нам с Лишей называть его дядей Фрэнком.

Директор разрешал мне сидеть в своем кабинете и играть в шахматы со всеми, кто там случайно оказывался. Ему нравилось, когда я играла с ребятами из пятого или шестого класса. Так дядя Фрэнк использовал меня, чтобы показать мальчишкам, какие они глупые:

– Вот видишь, эта крошка из второго класса обыграла тебя всего за шесть ходов. Как ты думаешь, лучше слушать миссис Вилимез или дурака валять? – говорил им директор.

Когда учительница вела меня по коридору в кабинет директора Доулмана, мне, наверное, стоило бы плакать. Вместо этого я думала о том, как Братец Кролик перехитрил Лиса, умоляя не бросать его в терновый куст, который на самом деле был его родным домом. Оба раза после «наказания» дядя Фрэнк отвозил меня домой в своем белом кабриолете. Дети расступались перед машиной, и я поднимала руку, как Джеки Кеннеди.

Приблизительно в то время из ватаги соседских детей меня переманил мальчик постарше. До этого компания соседских ребят была для меня чем-то почти святым. Наша семья казалась всем странной, но это никак не отражалось на моих отношениях со сверстниками. Мое самое яркое воспоминание: как мы толпой бегали босиком по футбольному полю, слаженно поворачивая и меняя курс, словно стадо африканских зебр.

Но все-таки от меня исходил запах страха и боли, который тот злой мальчик учуял. Он сразу понял, что меня можно отозвать в сторону и сделать мне еще больнее. И когда он ко мне подошел, я пошла за ним. Мне кажется, что эта встреча была предопределена задолго до этого кем-то огромным и невидимым, возможно, Богом.

До того момента, как он меня заметил, я бегала по полю вместе с остальными и чувствовала себя в полной безопасности. Нас было много. Все мы были разного возраста – от мальчиков тринадцати или четырнадцати лет до двухлетнего Малыша Картера, который ходил за нами хвостиком. Мне тогда было семь, я была худой и низкорослой, но это с лихвой компенсировалось скверными манерами. Отец научил меня тому, что в драке можно пользоваться, как он выражался, «уравнителями шансов»: палками, камнями, досками, а также тому, что никогда и никому нельзя прощать обиду. Поэтому я с чистой совестью подкрадывалась к детям постарше и больно их кусала за то, что они плохо со мной обошлись. Насколько я помню, я ни разу никому ничего не простила, не забыв никаких обид.

Можно сказать, что все дети в городке росли одинаково. Наши отцы состояли в одном профсоюзе и получали практически одинаковую зарплату. (Наша семья считалась зажиточной, потому что мать подрабатывала в газете.) Все работали сменами, потому что так больше платили. Поэтому знали: когда старик приходит с ночной смены, нужно ходить на цыпочках. Никто из женщин не имел высшего образования (за исключением нашей матери, у которой их было два: художественный колледж и Техасский технологический университет).

Когда по выходным косили траву на футбольном поле, мы шли за трактором и выкладывали ее в виде планов наших абсолютно одинаковых домов. Срезанные клевер красновато-коричневый и августинова трава пахли так свежо и сильно, как ни один скошенный луг в моей жизни.

Запах травы уносит мои воспоминания к одному прохладному дню, когда я лежала на своем «травяном доме». Мне казалось, что я спиной чувствую округлость земного шара. Надо мной облака проносились мимо башни водокачки. Я перевернулась на живот. Вокруг меня рос дикий перец, маленькие обжигающие семена которого можно было разгрызать. Когда вытягиваешь из земли клевер, он выходит со звуком, похожим на писк, а его корень сладкий, сочный и белый.

Однажды меня укусила пчела, и тот самый старший мальчик наложил на укус «примочку» из глины, смоченной слюной. Тогда мне показалось, что я ему нравлюсь. А мне страстно хотелось нравиться людям.

В самые жаркие дни, когда бегать детям запрещали, потому что солнечные удары были нередким явлением, мы играли в игру под названием «Пытка». Это звучит гораздо страшнее, чем было на самом деле. Какой-нибудь ребенок постарше отводил нас всех в какое-нибудь тесное закрытое помещение: например, под заднее крыльцо в доме Картеров, или в старую голубятню Томми Шарпа, или сажал в старый холодильник, дожидавшийся на улице, пока его отвезут на помойку.

Мы забивались в это помещение, как могли. Нам казалось, что все мы узники концентрационного лагеря. У того плохого мальчика была в книге фотография узников Бухенвальда – все ее внимательно рассмотрели и запомнили. Мы делали это не из сострадания к боли узников или осознания несправедливости, а просто чтобы сыграть их роли. Мы шеренгой под пытливым взглядом мальчика-нациста заходили в место заключения. При этом никто никому не выворачивал руки и не наносил ран. Просто мальчик-нацист управлял нами до тех пор, пока нас не позовут ужинать или обедать.

Все должны были сидеть неподвижно. Представляю, какую температуру давали наши тела, зажатые в тесном пространстве. Моргать или хныкать запрещалось. У нас будто было одно тело на всех, податливое и эластичное. Можно сказать, что это была своего рода медитация. Мир словно останавливался, и тело ощущалось невероятно отчетливо. Пот лился градом. Я ощущала каждую песчинку грязи на шее. Мальчик-нацист пугал нас не жестокостью, а пустым взглядом профессионала. Никого из нас не надо было бить, потому что мы сами не смели шелохнуться. Вот и вся игра. Так мы и сидели, наслаждаясь собственным отчаянием и болью. Через некоторое время нас находил кто-нибудь из родителей и тащил домой.

Однажды, как ни странно, вечером нас в очередной раз нашел кто-то из взрослых. Дети высыпали наружу и разбежались по домам ужинать. Я спряталась в углу, и меня не заметили. Со мной остался этот мальчик постарше.

Темнело, когда он схватил меня и затащил в чей-то гараж. Он расстегнул на мне рубашку и заявил, что у меня уже появляется грудь. Он сказал: «У тебя очень милые сиськи». Больше не говорил ничего. На его кривых зубах были брэкеты, которые в темноте блестели, как бампер автомобиля. Он снял с меня шорты и трусы и комком забросил в угол, где, как я знала, водились пауки. Потом он приспустил свои штаны и положил мою руку на свой член, который в отличие от предмета мальчишеских шуток не был похож на хот-дог или шланг. Он был твердым, как дерево, и в обхвате как моя рука. Мальчик заставил меня обхватить член ладонями и показал, как надо скользить ими вверх-вниз. У меня в ладонях будто была мокрая кость в мягкой оболочке. Вскоре мне это наскучило. Мальчик положил на пол пустой мешок из-под цемента и на него меня, потом лег на меня и начал долбить членом мне между ног, пока не кончил. Я лежала, сложив руки на груди, ведь то, что он сказал по поводу моей груди, было заведомой ложью. Я стыдилась этого. Мне было всего семь, и мне оставалось еще лет десять до чего-либо, что можно было бы назвать грудью. В то время, судя по школьным записям, я весила двадцать пять килограммов. Представьте себе две большие банки, поставленные друг на друга, тогда вы поймете, какой был у меня рост. Потом вообразите себе тинейджера, у которого только что появилась эрекция и который меня трахает. Все это не могло долго продолжаться.

Я представляю себе, как этот уже далеко не мальчик читает эти строки, и мне хочется протянуть руку из страницы и схватить его за рубашку. Привет, кривозубый. Возможно, ты и не умеешь читать, но тогда кто-то другой прочитает тебе эти строки. Может, твоя прелестная женушка или сосед, с которым ты ходишь на рыбалку. Где тебя застигнут наши совместные воспоминания? Я почему-то представляю себе, что в этот момент ты будешь менять колесо на машине жены. Она скажет тебе, что в одной из моих книг я обвиняю кого-то из окрестностей в том, что меня изнасиловали в возрасте семи лет. Может, ты увидишь мое лицо на мешковине, вызванное к жизни силой слова? Может, ты думаешь, что я забыла о том случае или вообще не придала ему значения? Хотя я в тысячах километров и через десятилетия от тебя, не забывай: у меня долгая память.

Когда он со мной закончил, было совсем темно. Я достала свои вещи и отряхнула их от пауков. Он помог мне одеться и завязал шнурки на кедах. Потом он подмыл меня из-под крана у чьего-то дома. Вода была теплой, потому что нагрелась за день, пока стояла в трубе. Мои ноги так и остались липкими.

Наше крыльцо светилось янтарным светом. В остальных домах было темно. Шла игра Малой лиги, издали виднелся свет прожекторов и звучал голос репродуктора, вызывающий игрока к бите. Я подумала: запланировал ли этот мальчик все заранее? Специально ли он выбрал время, когда все будут на бейсбольной игре? Что с его стороны было бы хуже: продумать все заранее и выследить меня или просто воспользоваться возможностью? Я даже и не знала, что хуже. Не хотела думать, что легко попалась, хотя, конечно, так и было. Даже в семь лет я это осознавала. С другой стороны, при мысли о том, что он меня сознательно выбрал и загнал как зайца, мне становилось плохо. Он отвел меня домой без слов, словно выполнял работу няньки. Потом я слушала, как быстро шагали его ноги в кроссовках вдаль по улице. Я смотрела ему вслед, и белое пятно его майки становилось все меньше, а потом и вовсе исчезло за углом.

В ту ночь удивительно сладко пахла жимолость. Я долго стояла на улице, стараясь придать своему лицу выражение, словно ничего не произошло. На нашем крыльце крепилось серое осиное гнездо. Внутри него были соты, и в каждой соте спала личинка. Я подумала, что было бы неплохо заснуть, как они. Вскоре отец открыл дверь, отодвинул москитную сетку и спросил: видела ли я игру?

– Входи, дорогая. Поешь? Вот твоя тарелочка, – сказал он.

Я вошла. Я была еще такого роста, что легко проходила под его вытянутой рукой. Со стороны стадиона послышался рев зрителей, словно кто-то сравнял счет или вырвался вперед. Представила, как этот мальчик залезает на трибуны к своим приятелям. На ум приходили все известные мне шутки про минеты и о том, что вагина девушек пахнет попкорном.

Я посмотрела на отца. Он бы легко забрался на трибуны и сровнял с землей этого мальчишку. Мать зарыдала и заперлась бы в ванной на целую вечность. Бабушка из своего инвалидного кресла сказала бы, что другого и не ожидала. Лиша была на матче и, возможно, сидела на трибунах и улыбалась тому мальчишке. Ему даже не надо было угрожать, чтобы я помалкивала. Я знала, кем стану, если проговорюсь.