К ПОДНОЖИЮ ТРОНА
Не спалось. Коцебу накинул на себя свой длинный, подбитый дымчатым мехом халат, сунул ноги в кожаные остроносые башмаки с завышенными круглыми каблуками и с медными плоскими пуговицами на подъеме, нервно схватил пухлыми пальцами березовую палку, коей хозяйский мальчуган Васятка гонял скотину на выпас, быстро пересек широкий бревенчатый двор и через заднюю калитку вышел к Тоболу.
Выбитая годами от двора тропка наскакивала на полузанесенную илом и песком обугленную колоду, служившую теперь мостками для стирки белья.
Река не широка, библейски пустынна. В серых берегах. «Почти по Конраду Вицу», — машинально отметил Коцебу, но тут же отбросил от себя Святого Христофора, с улыбкой сатира пробирающегося с суковатицей через какой-то водоем на земле древних филистимлян с необычным наездником на загривке — с младенцем Иисусом.
Однако же ненароком мелькнувшая мысль о Христе заставила его вновь подумать о Павле, об этом загадочном человеке, с добрым и жестоким сердцем, со взглядом, порой заставляющим леденеть кровь в жилах.
…Ну да, так и было? Ну да!.. Уходя от графа Гёрца, он столкнулся с Ним. В Ротонде? Нет, в галерее дворца, подле вакханки. Он тогда еще обратил внимание на то, что вакханка тут слишком холодна и, пожалуй, лучше бы ее поместить в парке, среди живой и мягкой зелени. Вот тогда он и столкнулся с Ним. Павел остановил его жестом и сказал:
— Sie heben die Beine zu hoch! Hier ist ja Rußland und nicht Weimar!
И Коцебу, не помня, что и зачем он делает, прижался к мраморной балюстраде, почти по-солдатски вытянувшись во фрунт, прошептал побелевшими губами:
— Verzeihung, Exzellenz!
И все. Потом в памяти остался неясный полумрак, глухие отсветы шитого золотом камзола и надо всем этим прозрачный, как дамасская сталь, немигающий взгляд наследника. Потом медленные гулкие шаги…
Но это было так давно — в самом начале его службы при русском дворе, и теперь император уже не мог помнить таких мелочей, как его… походка, но, однако, все-таки он тут, он «тайный государственный преступник», идет вот сейчас берегом этой дикой реки, отвергнутый от света, от семьи, от друзей, сослан, заточен сюда, может быть, навечно, в эту немыслимую даль, в какой-то городишко с поистине зловещим названием… могила! Да, кажется, так переводится это татарское слово «курган». Конечно, неограниченный монарх не ставит себе таких вопросов, ибо он не мог бы ответить на них. Наверное, потому-то прокуратор Иудеи Понтий Пилат и казнил Христа без состава присяжных…
Мысль о боге теперь все чаще овладевала им, потому как он был уверен, что то единственное, что еще может его утешить в таком положении, это вера. Но где-то уж очень глубоко-глубоко его все-таки точило сомнение. Ему нужна была ясность. Ему нужна была первопричина. И хотя он хорошо знал, что в поступках монарха часто не видели ни логики, ни здравого смысла, Коцебу, привыкший к педантичному мышлению немецких схоластов, упорно искал эту самою Первопричину…
Он начинал с Веймара, с остроконечной черепичной крыши небольшого домика тетушки Эльзы, над которым резво вытанцовывал золотистый бременский петушок.
Тогда ему не повезло. Едва он протянул руку, чтобы схватить эту жар-птицу, как от налетевшего дуновения петушок встрепенулся и повернулся к нему боком. И тут он с ужасом заметил, что тяжелая рифленая черепица выскочила из замка и поползла вниз, увлекая его с собою. Потом был чей-то нечеловеческий крик, может быть, его самого, потом прошелестел странный звук, похожий на то, как будто что-то располосовали, потом собачий лай, свист, какое-то боковое небо, и тогда он вдруг увидел себя в отраженном зеркале пожарной кадушки, с ржавыми боками, что стояла под широкой водосточной трубой, на крюке которой он теперь висел…
Петушок этот никогда не уйдет из его памяти. Как, впрочем, и старый Патер Виглош, и Рождество, и тирольская шляпа, и «Апокалипсис» в тисненом пергаментном переплете с дюреровскими ужасами, и облупившаяся старинная стена с еще более старинным проржавевшим гербом — золотой трилистник в чаше — над входом, и мрачное зубчатое ожерелье герцогского дворца, и меланхолические козы у заборов, и голландские белоснежные куры, купающиеся в пыли, и покорная Гундула, глядевшая на него, как нищая на причастие.
— Guten morgen, August! — говорила она всякий раз.
И останавливалась. И что-то ждала.
…Матушкин плед, тень Баха над вечерней Ильмой, честолюбивые споры в герцогской библиотеке с Виландом, его дребезжащий, как курфюрстский шарабан, поучающий голос: «Quod licet Jovi, non licet bovi…»
…Сжигающая страсть к сцене, когда иная реплика знаменитых актеров Грандеса, Бока и Зейлера шепталась им вместо молитвы.
Университет с его монашескими обрядами и чопорными профессорами стал столь ненавистен, что Коцебу, чтобы не видеть этих красных стен с готическими башенками, бросил все и уехал в Динабург, к своей замужней сестре Берте. Там не было университета, но не было и театра. И снова не карета, а честолюбие мчит его в Йену. Именно тут, в Йене, будущий бакалавр права и философии услышал первый шелест своей афиши. Ставились его «Модные женщины». Первый успех в любительском театре и жестокое предостережение дядюшки Гамзея: «Если хочешь что-то достичь — смотри под ноги…»
Потом было что-то, что закрыло и поглотило собой все остальное: с папской строгостью и лаконизмом Цезаря, письмо графа Гёрца.
«Август, — писал Гёрц, — отбрось сомнения. Перед тобой дорога надежд и славы. Твоя судьба — в России».
На Английской набережной со смолистым запахом, выстланной новыми сосновыми чурбаками, он нашел небольшой темно-желтый особняк в два этажа. В подъезде с двумя фонарями едва он взялся за скобу тяжелой, окованной медными пластинами двери, его встретил лакей.
— Мне нужно видеть прусского посланника графа Гёрца, — сказал он.
— Его сиятельство не изволят принимать в такое время.
Но сей диалог был прерван сочным хлопающим цокотом подков по деревянной мостовой. У подъезда остановилась легкая золотисто-зеленая карета с королевским гербом Пруссии, и тотчас же с подножки соскочил сам граф Гёрц. Высокий, сухой и легкий. Сам открыв дверцу кареты, он подал кому-то свою длинную руку и извлек из ее шелкового чрева что-то тяжелое, белое и кружевное. И тут они увидали его: в темном дорожном плаще, без шляпы, с желтым саквояжем.
— Ба, Матильда, да ты посмотри, кто это! — почти радостно воскликнул граф.
— Август? — удивилась она. — Ах, Август! Наконец-то!..
В кабинете, у жарко топившегося камина, граф вдруг остановился и положил руку на плечо юноши.
— Я читал твои драмы, мой юный друг. С твоим талантом карьера в России тебе обеспечена. Здесь голод на просвещенных людей…
— Прекрасно, Август! — Это сказала из глубины комнаты, откуда-то из-за тяжелых темно-красных портьер Матильда. — Просто чудесно! Ты не поверишь, но я… я плакала, как… как твоя пастушка… Особенно восхитительно то место, где Курт ночью на перевозе прощается с Габи и она вешает на него распятие… Это так живо напомнило мне мой родной Веймар! Ты говоришь, что Виглош еще жив? А тетушка Гретхен?
— Да, извини, Август, и ты, Якоб, я совсем забыл, — сказал граф, беря Коцебу за руку и увлекая куда-то к сумеречному окну. — Позвольте вас представить.
И тут только Коцебу заметил в кабинете высокого молодого господина в сером помятом сюртуке с двумя рядами пуговиц, с пестрым платком на могучей шее. Умные, широко поставленные глаза как бы сглаживали и вздернутый широкий нос, и широкие скулы, переходящие в изящно очерченный, почти нежный подбородок с яркими, хорошо прорисованными губами.
— Ленц, — глуховатым голосом проговорил незнакомец, едва кивнув головой и пожимая руку Августу.
— Представитель «бурных гениев», — счел нужным добавить граф, заметив, что его юный протеже довольно равнодушно отнесся к имени «Ленц».
— Как? — вдруг встрепенулся Коцебу. — Знаменитый драматург и теоретик «Бури и натиска»?
— К вашим услугам, — вновь проговорил Ленц с улыбкой, наблюдая замешательство своего соотечественника.
— Вот и отлично, — переходя в столовую, вновь заговорил граф. — Кстати, Август, знаешь ли ты, что занимаешь место Ленца? Вот пусть он и введет тебя в твою работу. Впрочем, нет. С его увлечениями гиперболами, он заранее отвратит тебя от секретарства. Он у нас почитается за либерала.
— Полно, господин посланник! — укоризненно взглянула на мужа Матильда. — Всегда-то ты сам преувеличиваешь.
Ленц почти все время добродушно улыбался и помалкивал, однако во всем его простом облике, скорее даже нарочито простом, проступала такая незаурядность натуры, что само его молчание скорее шло от снисходительности к своим собеседникам; он вел себя как человек, никому и ничем не обязанный, чувствующий свою силу и рассчитывающий только на себя.
Вскоре пришел советник посольства, еще два-три близких служащих прусской миссии. Был хороший ужин, радушие, милая болтовня. Ленц остроумно и занимательно рассказывал о Москве, откуда он только что приехал и куда вскоре снова уедет. Граф говорил о недавнем приеме у императрицы. Все это было для Коцебу ново и чрезвычайно интересно. Но вот Ленц встал.
— Позвольте, господа, откланяться, меня ждут, — сказал он.
— Вольному воля, милый бродяга, — ответил граф.
— Если позволите, я бы проводил вас, — с отчаянием игрока пылко проговорил Коцебу.
— Поздравляю, Якоб, с новым поклонником, — вставила Матильда. Но Ленц, казалось, не слышал реплики.
Они вышли из подъезда в темень и мелкий дождь, высматривая у высоких перил набережной извозчичью пролетку.
— Однако же не очень уютно тут у вас, — чтобы нарушить молчание, начал Коцебу. Но Ленц не отвечал. Он стоял на мостовой, широко расставив ноги и заложив руки за спину, подобно баварским лесорубам, и смотрел куда-то вперед.
— Ладно, — сказал он, — пойдем пешком, тут недалеко. И вот что, уважаемый преемник, — в голосе Ленца послышались новые нотки, нотки сарказма или насмешки, — я не думаю, чтобы вы готовили себя в гражданское служение, точнее — в чиновничье. Быть секретарем в департаменте строения водяной коммуникации довольно скушно.
— Простите, но как понять: водяная коммуникация? — забегая вперед, спросил Коцебу.
Ленц недовольно взглянул на своего спутника, пожал плечами.
— Откуда мне знать. Что-то с водой связано, с баржами и набережными. Впрочем, это не важно. Главное другое: генерал Бауер, секретарствовать у коего вы будете, лучший инженер Европы и премилый старикашка. Однако в последнее время он чаще чем надобно стал прихварывать. Поэтому я полагаю, что ваша обязанность по службе не будет особенно обременительна. А скорее всего будет состоять в том, чтобы вечерами читать ему «Мисс Сару» или «Галотти»; однако в хорошем расположении духа он не чужд и Клингера. Но вот что еще, — тут Ленц остановился и положил свои широкие ладони на покатые плечи юноши. — Господин Бауер заведует к тому же немецким театром и пользуется у государыни особым расположением: он иногда играет с ней в дурака. — При этом Ленц, как показалось Коцебу, улыбнулся и снова затопал по пустынному и скользкому от дождя деревянному тротуару, мимо какого-то забора.
— «Мой плешивый мопсик», — так она зовет его. Каково? А ваши пиесы хороши наполовину, — неожиданно вновь заговорил Ленц. — Живость? Да! И что же? Вы волочитесь за мещанством и угождаете ему же. У вас звучат мелочи, быт как таковой. Но, милый друг, у Шекспира тоже быт, но каков?! Отбросьте свой неуемный сервилизм к аристократии и взгляните шире на наше ремесло: искусство принадлежит не касте. И характеры надобно искать не среди гостиных, а на Сенном рынке или на постоялом дворе. Вы мелок, Август, мелок.
Коцебу был оглушен и принижен этим резким и неожиданным приговором прославленного драматурга. Он не помнил себя и не замечал как и куда они идут, а Ленц шел также свободно и уверенно и даже ни разу более не обернулся и не глянул на него.
У покосившегося фонаря, излучающего не свет, а скорее… сумрак, Ленц вдруг повернулся к Августу, подождал, пока тот подойдет, тронул за плечо.
— Вы ехали через Ригу?
— Да, я останавливался там.
— Не встречал ли Юлию Альбедиль?
— Юлию? Но их нынче нет в Риге. Мне сказывали, что они в Дерпте.
Ленц более ни о чем не спросил. Да и что спрашивать? Юлию он знал еще девочкой до своего первого отъезда за границу, когда той было не более девяти лет. И вот теперь, девять лет спустя… На последние три письма не ответила…
Оставшуюся дорогу они прошли молча. Потом Ленц остановился, подождал Августа, сказал:
— Зайдем к Державину. — И нырнул в темную арку. Там лежали доски, пахло сырой известью. Потом они еще куда-то не то спускались, не то поднимались. В квадратной прихожей, попросту — сенях, был полумрак, на сундуке валялись плащи, котелки, трости. Ленц открыл следующую дверь и очутился в довольно большой полупустой комнате с голландкой, деревянным диваном и длинным столом без скатерти, на средине которого стоял роскошный серебряный канделябр с ярким ожерельем горевших свечей.
Тут были Капнист, Хемницер, Львов. Державин, в мерлушковой фуфайке, поднялся навстречу вошедшим. Лицо его чистое, почти по-женски мягкое, горело жаром, глаза неестественно блестели. Он первым протянул руку Коцебу, взглянув на него с любопытством, но тут же обратился к Ленцу, взяв его под руку и уходя с ним в противоположный угол комнаты.
— Весьма рад, Яков Михайлович, что заглянули, — сказал Державин, и они о чем-то оживленно заговорили.
По всему было видать, что Ленц был тут своим человеком. Его ждали, любили, с ним считались. Капнист и Хемницер за столом перебирали какие-то рукописи. Львов, изящный и остроумный, без сюртука, в белоснежной шелковой рубашке с кружевным жабо, оседлав стул, сосредоточенно ревизовал свои длинные полированные ногти и временами подбрасывал друзьям короткие реплики, отчего те то прыскали от смеха, то пожимали плечами. Вскоре разговор сделался общим. Сказать наверное, он продолжился. Это был даже не разговор. Это был спор. Страстный. Горячий. Но вместе с тем спор друзей, единомышленников.
— Извольте, я повторю, — сказал Капнист, встряхивая белокурыми волосами и задорно посматривая на Державина. Василий Васильевич еще не утратил привычек гвардейского офицера к подчеркнутости поведения, и, наверное, ежели бы стоял, стукнул бы каблук о каблук.
— Ну-ну! — ленивым жестом остановил его Хемницер. — Михайло Васильевич Ломоносов торил нам дорожку, но, милостивые государи, будь он сей момент с нами, едва ли последовал той же тропою. Да-с. Нельзя дважды войти в одну и ту же реку.
Он еще что-то говорил о стиле, вспомянул Тредиаковского и Сумарокова. Страсть к морализации, водившаяся за ним, была одна из причин насмешек его друзей.
Николай Александрович Львов небрежно положил на стол обе свои красивые руки ладонями вниз, как бы соизмеряя их симметрию, но вдруг глянул на одного, другого, убрал руки, заговорил:
— Баттё мне также близок — чувство едва ли не главный движитель в искусстве. Идея, выраженная через чувство, доходчива и памятна, тогда как понимание умных ученых трактатов — удел избранных.
Язвительная насмешливость, сквозившая дотоле в глубоких глазах Львова, исчезла, в них появился темный блеск, продолговатое лицо стало серьезным и даже взволнованным. Он говорил неторопливо, чуть приглушенным, мягким баритоном. Фразы стилистически отточены, слова точны. Умело поставленные в ряд, в особую друг от друга зависимость, они особенно приобретали наибольшую значимость и выразительность.
— Но ежели творческие принципы и могут быть едины, то литература всегда самобытна и конкретна, — продолжал Львов. — Она зарождается на определенной общественной почве и выражает себя определенными общественными понятиями, свойственными этому времени. Я особливо хорошо понял это, путешествуя по России в поисках народных песен… Да, дорогие мои служители изящной музы, — в глазах Львова вновь появилась насмешливость, — литература — это явление, а не предмет и посему ее нельзя купить в гостином дворе у мадам Сандры, как репку, и посадить на русские грядки. Мы должны растить ее сами, и тут нам никто не поможет.
Львов быстро убрал со стола руки. Державин подбежал к нему.
— Вы говорите о чувстве времени…
— Я хотел сказать, что писать сейчас так, как писали когда-то Ломоносов, не следует.
Все поняли, на что намекает Львов. Понял это и Державин, но все-таки сказал:
— Ломоносов — гений и подражать российскому Пиндару, его велелепию и пышности едва ли кто станет.
Львов вновь выбросил перед собой руки, сжал их в кулаки и почти прошептал, ни на кого не глядя:
Все разразились хохотом. Державин тоже смеялся, вышагивая по просторной комнате и все повторял: «Ну убил, ей-богу, убил!» Потом, когда немного успокоились, он, уже обращаясь ко всем, сказал:
— Ну что тут, безделки, грехи молодости. Однако же вы предлагаете мне обстругивать…
— Для изящества, Гаврила Романович, — перебил его Капнист, — Гораций, коему вы поклоняетесь… Да вот хоть бы эти строчки: «Тут кости тлеют, изморось на склепе»…
— И… и… их ты! — Державин даже присел на секунду, но тут же вскочил, заметался по комнате. — Увольте, милейший Василий Васильевич, не могу, не могу я жизнь переживать по-вашнему! Ан тоже и мне благодетеля нашего, Гришеньку Брайко, жаль, да что же это?.. Катюша! Катенька! — Он несколько раз хлопнул в ладоши, из боковой двери, скрытой за тяжелой портьерой, вышла совсем юная женщина — смуглянка с черными глазами.
— Матушка, смилуйтесь, попотчуйте сих парнасских ястребов, совсем заклевали. — Гаврило Романович приложился к ручке воспетой им «Плениры». Жена, польщенная, молча улыбалась, слегка кокетничая под взглядами молодых мужчин.
— Позвольте, Екатерина Яковлевна, я помогу вам, — остановился перед ней Капнист.
Ленц ногой разворошил наваленные в углу комнаты какие-то книги и вытянул из этой бумажной груды нечто, что передал Коцебу.
— Редчайший экземпляр, — сказал он, прищуривая свои большие глаза, будто к чему-то примериваясь или что-то вспоминая. — В Берлине или Париже за ним охотились бы книжники, как за диковинкой, а на Невском под селедку не берут.
— «Санкт-Петербургский Вестник», — прочел Коцебу. Журнал открывался одой Державина: «Переложение 81-го псалма».
— Но ведь это же всего лишь псалтырь?
— По псалтырю в России учатся грамоте, — ответил Ленц, — однако номер журнала с сей одой властями был конфискован и издателям пришлось вырезывать ее из всех экземпляров.
— Как?! — удивился Коцебу и прочел оду. Затем он прочел ее еще раз и еще:
— Вот именно, «не внемлют»! — Ленц выхватил у юноши журнал и вновь бросил его на бумажную кучу в угол. — Da ist der Hund begraben.
Гаврила Романович, видимо, слышавший этот разговор, подошел к Коцебу.
— Да-с, молодой человек, если ты честен в творчестве, то рано ли, позже ли, но ты непременно столкнешься с властию. Знаете, как те два козлика на узком мостке…
— Но власть это еще не общество, — крикнул со своего места Хемницер.
— Однако же, Иван Иванович, не общество запрещает журналы, а их превосходительства, — ответил Державин. — И тут я вижу два пути, — он снова повернулся к Коцебу, — или притворяться, что не видишь зла, или предаться лести!
— Почему же, — серьезно добавил Львов, — имеется и третий, — он кивнул на стопу «арестованных» журналов. И никто не понял, шутит ли он или нет.
Ленц ошибся. Даже в самые возвышенные и умиленные минуты эта иссохшая, позлащенная турецким халатом мумия, с отжатым узким лицом и постоянно слезящимися склеротическими глазками, долженствующая представлять собою руководителя департамента водяной коммуникации и партнера по дураку августейшей особы, забывала Клингера. Всякий раз, погружая себя в плюшевый трон перед жарким зевом камина, он, как насытившийся любовник, лениво указывал секретарю на Пьера Карле Шамблена де Мариво. Старик тешил себя платонической близостью к юной Марианне и недовольно жевал истонченными губами, когда его соперник, такой же старец, да к тому же ханжа и пройдоха, Клималь, пытался совратить свою воспитанницу.
Впрочем, надо отдать ему должное, генерал Бауер любил точность и аккуратность во всем: на двадцатой странице, когда свежие свечи только еще разгорались, а камин начинал угасать, мягкий турецкий колпак изнемогал, и из складчатой глубины парчи и плюша начинали нестись изощренные рулады, изобличающие их автора в близости уходящего стиля рококо.
Сегодня молодой авгур, дочитав двадцатую страницу, даже не взглянул на своего патрона, ревматически возившегося в глубине кресла. Неверной походкой убийцы он выскользнул из темно-вишневых драпи кабинета и понесся как олимпийский спартанец поначалу на Миллионную, в книжную лавку Миллера, потом на Царицын Луг в театр Книппера. (В тот самый театр, который несколько лет спустя гатчинский сфинкс прикажет снести, потому как он мешал ему маршировать по Марсовому полю.)
Давали «Розану и Любима» Николаева и Керцелли. В небольшом фойе, средь шуршащих платьев и обнаженных напудренных плеч, он столкнулся с Дмитревским.
— Знаю и радуюсь за вас, Федор Карпыч, — сказал ему Дмитревский. (Кстати, Коцебу теперь по русскому обычаю звали этим именем.)
— Знаю и радуюсь, — повторил Иван Афанасьевич, откидывая с великолепного обширнейшего лба свои длинные и уже начавшие седеть густые волосы. — Ввечеру сообщил мне Плавильщиков…
Веера: страусовые, шелковые, слоновой кости, голубые и белоснежные, как крылья чайки, — студили кровь, разгоняли французские духи, заставляли топорщиться усы гвардейских офицеров.
Напомаженные щеголи, небрежные фразы, лорнеты, знакомства, тайные полуулыбки, нечаянные встречи, томный шелест вздохов и многозначительные взгляды — все тут, в этом блестящем лесу обмана и надежд.
Коцебу любил и боялся этого леса, подчинить и завладеть коим — давнишняя и честолюбивая тайная страсть его. Ему хотелось известности и славы, хотелось этих лорнетов и сметенных взглядов поверженных корсажей, благосклонных улыбок столичных львиц и даже — ой-ля-ля! — внимания самой северной Семирамиды!
Но пока фалды его чиновничьего мундира терлись среди приемных, разгульных комедиантов, в бедных гостиных опальных литераторов. О водяной же коммуникации, где числился до сих пор, он имел понятия даже меньше, нежели когда-то Ленц.
Где-то на сотой странице, когда легкомысленный Вальвиль уже наполовину разлюбил бедняжку Марианну, суровый предок Гогенцоллеров объявил своему веймарскому гладиатору, что поручает ему заведование немецким театром.
— Deine Diktion macht dir Ehre, August, — сказал генерал. Он упорно не хотел называть его Федором Карповичем. — А твои драмы украсят любой репертуар! — При этом маленькие подсохшие ладошки с полированной блестящей кожицей подвинули ему еще две книжки в темных черепаховых переплетах. И хоть нежданная милость на минуту оглушила его, однако же сквозь затуманенный взор он тут же прикинул их на страницы, и выходило, что у камина ему придется томиться как есть до Рождества Христова.
Но такая мелочь уже не могла занимать его предприимчивый ум. Главное — театр. Он — хозяин немецкой труппы!
Боже праведный, сны сбываются!
На Васильевском острове, подле Головкинского дворца Коцебу снял себе квартиру и завел слугу. Его потянуло к русской истории. «Шекспир был большой пройдоха, — думал вновь испеченный директор немецкого театра. — В его трагедиях короли да принцы, на служанках далеко не уедешь!»
И он решил поразить Петербург. Подгоняемый завистью и неопрятным честолюбием, имея к тому же немалые способности и плюс ко всему унаследовав от матери трудолюбие баварских крестьян, через каких-нибудь два месяца молодой драматург уже читал свое новое творение. Конечно, первое чтение его состоялось у камина. Однако же директор немецкого театра тут явно не рассчитал: в трагедии «Demetrius Ivanovitz, Zar von Russland» оказалось более 20 страниц, и в самый критический момент, когда решалось — быть сыну Иоанна Грозного царем или не быть, средь потрескивания догорающих поленьев и стука собственного сердца под секретарским мундиром, он вдруг услышал в глубине плюшевого кресла знакомые рулады…
Но хуже было другое: цензура запретила показывать драму. Кто-то из новых друзей Коцебу поздравил его с великолепным началом.
— Но как можно такому радоваться? — с горестью заметил автор драмы.
— Помилуйте, святая простота! Да лучше бы невозможно придумать рекламы!
И верно. По Петербургу поползли слухи о потаенной в дебрях политической полиции некой пиесе некоего Коцебу. Гостиные и кабачки были заинтригованы. Говорят, сама Екатерина распорядилась доставить ей эту драму. Потом неожиданно для всех, и более всего для секретаря водяной коммуникации, драму ставить разрешили. Именно с этим известием и поздравлял его антрепренер, он же и знаменитый актер театра Книппера Иван Афанасьевич Дмитревский. Но Коцебу уже понял, что не так-то просто в этой холодной стране сделать карьеру, как в том убеждал его дипломат Гёрц. Правила игры хороши в Европе, а не с белой медведицей…
— Боюсь, что это всего лишь хитрость гаваонитян.
— Не думаю, — возразил Дмитревский, — государыня не Иисус Навин…
Потом они поговорили еще о чем-то пустом, незначительном. К важному и представительному Дмитревскому подходили какие-то люди. Лакеи на подносах разносили лимонад. Дамы в широченных кринолинах, будто наседки, опускались на свои места — партер и ложи заполнялись.
Коцебу оглядывался, стрелял глазами по фракам и мундирам. Он ждал Державина или Львова. На сегодняшний вечер после спектакля была договоренность слушать только что написанную «Фелицу».
Пропустить литературный вечер он почитал для себя непозволительным легкомыслием, ибо на вечерах этих, то напоминавших содом и гоморру, то клуб якобинцев, а то и кабачок при большом постоялом дворе — всегда азартных и пристрастных, вперемежку с глупостью и ребяческой добротой и простодушием, — он копил знания и заручался выгодною дружбою.
Не досидев первого акта, он поехал к Державину. Екатерина Яковлевна встретила его в столовой, объявив, что Гаврила Романович в горячке и что Михельсон ставил ему пиявки. Прощаясь, Коцебу заметил, как толкнулись на двери портьеры и из-за них выглянула отечная голова турка в чалме.
— Клопшток с Юнгом на щуке с голубыми перышками! — голова затряслась, хихикая.
Драма имела большой успех. Коцебу ходил выпрямившись, как екатерининский гофмаршал. Когда первый зной славы спал и улыбки обожателей иссякли, он с тревогой заметил, что обманут…
Темно-малиновый трон с золотою российскою короной по ночам вытанцовывал котильоны в обнимку с генералом Бауером. Бывало, что генерал прятался в карман своего мундира. Тогда трон делал гримасу, обнюхивал парчовые углы тронной залы и вдруг, растопырив передние ноги с золотыми копытцами, бросался за Коцебу…
Он просыпался в ознобе и полузадохшийся, как святой мученик. Никто не представил его императрице. Зеленый сюртук обтрепался. Он стал задумчив, будто преступник-одиночка. По-прежнему читал у камина — теперь уже по десять страниц. Генерал ветшал.
Зависть и тайная мысль гнала его на Екатерингофский проспект в собственный загородный дом своего друга, нежданно ставшим столь знаменитым, что вместо сундука в прихожей появился лакей с крепкими икрами и в кудрях. В кабинете на красной конторке стояла шкатулка, а в шкатулке той, в атласной ложе, — золотая табакерка, обсыпанная бриллиантами, как южная ночь звездами.
Поначалу, пока Гаврила Романович не привык, эта табакерка, и пятьсот червонцев, и автограф: «Из Оренбурга от Киргизской царевны Мурзе Державину», и чин действительного статского советника, и аудиенция с императрицей — тешили самолюбие и щекотали ему пятки. Он ходил с прискоком и глядел на всех удивленно. Ему хотелось бы побыть наследным принцем, чтобы отхлестать князя Вяземского. Но он не посмел или не захотел от усталости — кто знает… Все-таки это был Вяземский, совмещавший в единой особе своей обязанности трех будущих министров, он же зловещий прокуратор — начальник тайной полиции. Каково же было сему полубогу читать отчеркнутые императрицей слова: «Иль сидя дома я прокажу, играя в дураки с женой…» Почти Митрофанушка! А тут еще этот проект сметы!.. Потом Гаврила Романович решил успокоиться, ушел в отставку и, вопреки предписаниям докторов, отдал предпочтение жареному поросенку с хреном. А уж потом и вовсе стал самим собой: упрям, неуступчив, драчлив, как индийский петух, и великодушен, как младенец.
В понятиях Коцебу, автор «Фелицы» получил все и даже больше. С жадностью внимал он генералу Бауеру, когда тот, усаживаясь перед камином и причмокивая отжатыми губами, повторял (в который раз) разговор Екатерины с Дашковой.
— Матушка наша, Екатерина Алексеевна, приняла ее у себя в диванной, — говорил он тяжело, усталыми словами. Сидела она с книжкой «Собеседник», а в глазах — слезы. Княгиня аж испужалась, да и есть от чего.
— Ах, голубушка, — сказала она Дашковой, — кто бы меня так коротко знал, который умел так приятно описать, что, ты видишь, я, как дура, плачу?!
— Вот, Август, сердце! Какое сердце! Подобной доброты и чувствительности история не знает… Тут все так! — многозначительно заключил генерал.
Да и неспроста, наверное, все об этом и об этом. Мучил, что ли, или воспитывал? Намедни так и сказал:
— Нетерпелив ты, Август. Пусть и платоническая слава — что ж? Веруй!..
И Коцебу верил. Он начинал понимать, что генерал готовит его на первую роль. Но всемогущий партнер императрицы все-таки был не с Олимпа, а дряхлым представителем распавшихся потомков Гогенцоллернов. В один из серых дней Коцебу пришел в графский особняк и увидел, «где стол был яств, там гроб стоит».
Но генерал был аккуратен. В завещании на имя императрицы он просил не оставить своим вниманием его секретаря. Екатерина выполнила волю покойного. Высочайшим указом Коцебу «пожалован титулярным советником и перемещен заседателем 8-го класса в Надворный суд в Ревель».
Ревель — тот же Веймар, прихлопнутый ленью, сплетнями, поперченный древней готикой. На одной из улочек с серой булыжной мостовой, душной и пустынной, с коновязью в проулке и с почерневшим дуплистым деревом, стоял домик. Массивный, со странной спесью в надвинутом и кое-где обломленном карнизе, с обветшалым крыльцом в три каменных ступеньки, стертыми подошвами многих поколений. Притухшие и смятенные от своей бессмертности оконца его со свинцовыми переплетами видели перед собой часть каменной стены и массивный угол апсиды церкви Олевисте. Она звонила, и средневековый звон ее вяз в глухом и пыльном зное. И мысли, тяжелые, древние, придавленные ветхозаветным налетом терпения и отчаяния, глушили сознание хозяина этого домика.
На широком, как гробница, подоконнике были навалены рукописи со следами воска. Он ходил босой по прохладному полу и думал. Умерла жена. Карьера оборвалась. Прошло десять лет, потом еще год и еще. А он все тут, в Ревеле. А Екатерина его знать не хочет…
Правду сказать, за эти годы Коцебу преуспел многое: сумел расположить к себе и подружиться с генерал-губернатором, графом Броуном, по представлению коего был назначен президентом Ревельского губернского магистрата; драма его «Ненависть к людям и раскаяние» шла почти во всех европейских столицах, исторгая у зрителей слезы. И тем не менее он сидел в душном Ревеле, и Екатерина знать его не знает…
Потеряв интерес к президентству, он часто и подолгу куда-то пропадал. Его видели то на Пирмонтских водах, то в Веймаре, и даже в Париже.
«Я бегу за судьбою, а она ищет меня!» — сентиментализм был тогда в моде.
Путь скитальца однажды столкнул его с Гриммом, а затем, как нарочно, в томной и двусмысленной атмосфере провинциального курорта судьбе угодно было подсунуть ему самого Циммермана, да, да, того самого Циммермана!.. Боже праведный, прости и не осуждай раба твоего, но смею думать, что воля твоя несправедлива… Не от лейб-медика ли и приключилися все его беды? О Циммерман! О искуситель!..
Однако же внутренний голос, хоть и был он глубоко и далеко запрятан, все-таки нет-нет да и подаст свою реплику: «Да так ли уж и виноват старик? Разве он тащил тебя за язык? Не сам ли ты проявил инициативу? И ради чего? А, даже думать о том грешно, даже признаться… себе — стыдно! То-то вот и оно! Такие вот дела. А все-таки лучше, ежели бы виноват был Циммерман».
…Тобол, стылый с ночи, посветлел. На другом берегу кое-где в низинах еще прятались туманные ошметки. В Троицкой церкви ударили к заутрени. Где-то залаяла собака и замычали коровы, торопившиеся на выпас.
А Коцебу все шагал и шагал берегом. Высокий, демонически нервный, оглушенный событиями, терзаемый ожиданием, беспомощный и ничтожный.
В том месте, где река делает излучину, он поднялся на крутой и пустынный взгорок и остановился. И долго так стоял недвижно, опершись на свою березовую палку. Издали он походил, наверное, на одинокую почерневшую сваю, что торчала в реке.
— Да-с, двадцать лет! — сказал он вслух.
Как ксилофонист, перебрал он свою жизнь по струнке, но ответа на вопрос — почему он здесь? — так и не нашел.
ЗАПАДНЯ
…И не потому, что он был надворный советник, и не потому, что носил смешную русскую фамилию Щекотихин, — его боялись потому, что сам губернатор Митавы господин Дризен не однажды сопровождал его до нумера и почтительнейше с ним раскланивался, а еще более потому, что вот уже семь недель, как живет он тут, запершись, знакомства ни с кем не водит, с кельнерами не разговаривает, а все больше смотрит и нехорошо, совсем нехорошо нет-нет да и улыбнется.
Вечерами какие-то люди приходят к нему. Больше из офицеров. О чем-то говорят, а о чем — как знать, когда подле двери постоянно дежурит сенатский курьер Александр Шульгин, мужик лет тридцати. Говорили, что он прибыл в Митаву вместе с Щекотихиным, но живет почему-то на постоялом дворе. Округлое калмыцкое лицо с приплюснутым носом и выдающимися скулами, черные глаза Батыя, узкий лоб, на который падали жесткие пряди черных, как конский хвост, волос, — вот вам и Шульгин. Его широкая грудь была под защитой крупной белой бляхи сенатских курьеров, — гордости простолюдинов. Он носил ее, как фельдмаршальскую звезду. Желтая сумка для пакетов из мягкой телячьей кожи на поясе с одной стороны, кривая сабля — с другой.
— Аспида! — выглянув из-под кровати и увидев в дверях своего нумера сенатского курьера, хрипло прошептал Щекотихин.
— Позвольте-с, вашскородие!.. — Батыевские глаза сплющились, и весь он посуровел и будто окостенел. — Позвольте-с, помогу…
Шульгин просеменил к деревянному лежбищу и опустился на истертый ковер подле Щекотихина, который уже выполз из-под кровати. Он был лохмат, рыжий, с кошачьим взглядом, с покусанными тонкими губами.
— Аспида! — почти ласково прошептал ему Щекотихин и при этом тыкал в плоский нос курьера пустой бутылкой.
— И когда успел? Ну скажи, братец, ась? И такое непочтение начальству! Да тебя живьем, живьем, вот так! — Он изобразил в сильных и широких костлявых пальцах пе-рекрут веревки. — Я доберусь до тебя, дружок. Ась? Я тебя в Сибири оставлю! Это же губернатора дары, сукин ты сын! Ма-а-а-лча-а-ть!
Щекотихин встал. Не первой свежести белое исподнее белье висело на нем, как на иссохшем старце-схимнике из Саровской пустыни. С тоскою смертною посмотрел он на красный ярлык «Кло де Вужо», с прищуром прицелился к горлышку, потом бережно перевернул бутылку, поймав на язык несколько оставшихся капель.
Шульгин, этот непрощенный грешник, лазутчик Батыя, молча страдал у порога, видя похмельное терзание надворного советника. И вот христианская душа его не вынесла столь сурового испытания. Он отстегнул ремешки курьерской сумки и вытянул из глубин ее плоский шкалик.
— Позвольте-с, вашскородие! — обреченно сказал курьер, не выпуская, однако, заветную склянку из рук.
Щекотихин какое-то время гипнотически созерцал сосуд сей, потом кадык его дернулся раз, другой, а дрожавшие от нетерпения сухие пальцы заскребли воздух.
— Позвольте-с стаканчик, вашскородие! — желая предотвратить катастрофу, нашелся курьер.
Но поздно. Надворный советник выхватил у него посудину, тут же изрядно хлебнул из нее, вмиг повеселел, кивнул на диван:
— Садись, позавтракаем.
В дверь осторожно постучали.
— Житья нет! — закричал Щекотихин. — С утра ломятся… Скажи, не принимаю-с!
Шульгин вышел, но тотчас же возвратился.
— Вам пакет от губернатора, — сказал он, подавая тонкий конверт с тяжелыми печатями.
— Запри дверь! — Щекотихин сломал печати, разорвал плотную бумагу.
Губернатор конфиденциально сообщал, что сочинитель и президент Август фон Коцебу 10 апреля 1800 года оставил Веймар, у русского посланника в Берлине барона Крюднера получил паспорт на въезд в Россию и что начальнику таможни пограничного города Поланген господину Селлину дано указание: как только означенный Коцебу появится на границе, то непременно его заарестовать, бумаги опечатать и под охраной казаков незамедлительно доставить в Митаву.
Щекотихин прищелкнул языком и потряс казенной бумагой с грифом: «Pro secreto».
— Дождались голубчика! Собирайся, Шульгин, к путешествию в Тобольск… Да-с, а скажи-ка мне, братец, сколько верст от Полангена до Митавы?
— Да тут, значит, так, считают тридцать шесть миль, вашскородие.
— Тридцать шесть? Ну-с и преотлично, в самый раз нам теперь бы и спрыснуть сие известие, не грешно, а?
Шульгин нетерпеливо переступил, но Щекотихин этот немой жест, видно, истолковал как-то по-своему, а скорее даже ему хотелось истолковать его как-нибудь иначе, чтоб найти повод для оправдания.
— Посуди сам, дурья башка, — набросился он на курьера, — этакий путь с секретным преступником!.. А дорогой мне чтобы ни-ни! Запорю! А вот пока, ежели…
— Да что ж, можно, конечно, коль такое дело… — охотно согласился курьер.
На старые дрожжи немного надобно. Щекотихин захмелел, подобрел, хлопал Шульгина по плечу, говаривал:
— Ты, братец, глуп, как татарин! Уважение в тебе ко мне нету. Не кстись, клятвопреступник, нет в тебе уважения! Да я, да ежели бы не Гатингс… Ха, ха! То-то вот и есть, не знаешь Гатингса? — Он придвинулся к курьеру, жарко выдохнул ему в ухо: — Придворный интриган-с! Только чур! Молчок! — Щекотихин приложил палец к губам, но, видно, не привык он вести монолог на низком шепоте, неожиданно прорвался, закричал:
— Интриган-с! Немчура задавила!.. Да кабы не Гатингс, я бы в статских советниках ходил! Ты не гляди на меня так, я еще себя покажу! У меня… — он захрустел пальцами, откинулся на спинку стула. — Они у меня вот тут! — Огромный кулак с грязными ногтями неверно помаячил перед туманным взором курьера и упал на стол.
— Ко мне сам граф Кутайсов благоволит, да-с! Вызвал меня, взял эдак вот под руку и говорит, что его императорское величество повелеть соизволил вам наисекретнейшее поручение! Да-с! Ты вот мне ответствуй, знает ли тебя император? Ух ты, ну и рожа у тебя, братец! Благородства в тебе нет. Дикость ты и низменность. Вас таких в Сенате — больше сотни, на побегушках-то! Эвон-с! А я, чертово ты копыто, я секретную себе инструкцию сам составляю. Потому как я — един! Граф, понимаешь, взял меня вот так под руку, по-благородному взял, наклонился вот так и сказал: излови и доставь в Сибирь — повеление государя… опаснейший, ты слышишь, страшный государственный преступник. А он едет, голубчик, и знать не знает… Ну, а мы его тут цап-царап и… тю-тю!
В Митаву Коцебу прибыл с женою и тремя детьми. Его ждали. Тотчас же он был доставлен к губернатору.
— Позвольте, господин Дризен, как все это прикажете понимать?
Губернатор Митавы, высокий и благородной наружности старик, не утративший еще юношеской стройности, являл собой образец рыцарской учтивости и долга.
— Дорогой Август, что я могу сказать? Вы должны понимать, что я всего лишь звено, не более…
— Но должна же быть причина? Я добровольно и честно служил России шестнадцать лет. Уже более трех лет, с разрешения императора, находился на службе у австрийского правительства. Оставив Вену, я удалился в герцогство Веймарское и последний год провел в кругу семьи с престарелой и больною матушкой; стран, находящихся войною с Россиею и Австрией, я не посещал.
— Вы знакомы с указом? — мягко спросил губернатор.
— Я оставил Ревель с разрешения императора и до издания указа, по которому лицо, покидавшее Россию, обязывалось не въезжать более в ее пределы. К тому же, ваше превосходительство, моя жена — уроженка России, а два наших старших сына — Вильгельм и Оттон — воспитываются в Кадетском корпусе в Санкт-Петербурге…
Однако я понимаю, что сие мне не дает право нарушить указ, а посему я просил разрешение на въезд у самого императора. Цель — увидеть своих детей и осмотреть мое имение Фриденталь — это недалеко от Нарвы. Я просил четыре месяца пробыть в пределах его империи.
— И что же? — уже с нескрываемым интересом спросил Дризен.
Как ни оглушен был Коцебу свалившимся на него неожиданным арестом, он заметил, что добрый губернатор Митавы едва ли знает о причине его задержания больше, нежели он сам.
— Вот извольте прочитать, — сказал Коцебу, подавая ему письмо русского посланника.
«…С великим, милостивый государь, удовольствием спешу сообщить вам о благосклонном разрешении государя императора на выдачу вам паспорта. Я получил приказание доставить вам его и вместе с тем в возможно скорейшем времени донести о том, по какому направлению предполагаете вы отправиться в Россию (чтобы устранить все препятствия, могущие вам, без этой меры предосторожности, встретиться)»…
— «По какому направлению», — с усмешкой повторил губернатор. — Ловко же, ловко!
— Могу ли я спросить вас?
— Да, я к вашим услугам.
— Что предстоит мне теперь?
— Видите ли, Август, — с раздумьем проговорил Дризен, — за вами из Петербурга прибыл надворный советник, господин Щекотихин с курьером. Инструкции, данные ему, мне неведомы.
— Позволят ли следовать со мною моей семье? А если нет, то хотя бы Христине — жене моей — позволили проехать к себе в деревню, навестить своих родителей?
— К великому сожалению, сделать это невозможно, потому как насчет этого нет никаких указаний.
В кабинете губернатора наступило тягостное молчание. Коцебу, опустив голову, ссутулившись, ушел руками в колени.
Дризен, покусывая губы, сосредоточенно созерцал на полу затейливый солнечный узор. Наконец он встал, подошел к Коцебу, положил на его плечо свою желтоватую руку в золотом обшлаге мундира.
— Я приискал вам хорошую двухместную карету, друг мой.
— Но я не спал три ночи. Могу я хоть на сутки задержаться в Митаве?
— Это невозможно! Вы должны отправиться немедленно… Впрочем, не желаете ли у меня отобедать?
Коцебу молча встал и так же молча направился к выходу. У двери он остановился.
— Вы что-то сказали? Ах да… Извините, ваше превосходительство, но я хочу проститься с женою.
Потом все события потонули в какой-то оглушенности. Кто-то что-то говорил, кто-то кричал, плакали дети, кого-то о чем-то умоляла Христина, горничная жены все звала какую-то Эмму. Потом он вдруг с удивлением понял, что Эмма — это же его пятилетняя дочь!
Щекотихин осматривал вещи: отобрал портфель, заставил вывернуть карманы, собрал каждый клочок бумаги, счета гостиниц и постоялых дворов, записные книжки.
— Не обижайтесь на губернатора, — говорил между тем Коцебу секретарь Дризена Вейтбрехт, отводя его в сторону, — при всем желании, он ничего не может для вас сделать — мы все теперь бессловесные машины…
— Как? — пораженный страшной догадкой, встрепенулся Коцебу.
— Кстати, сколько у вас при себе денег золотом? — не отвечая на вопрос, вновь спросил Вейтбрехт.
— Извольте, вот все наличные. — Он выложил перед Вейтбрехтом около 50 червонцев, 200 талеров и более 100 фридрихсдоров.
— Разменяйте все это на русские бумажки и пусть будут при вас. И вообще… советую вам взять денег как можно больше.
— Да, да! Благодарю! — говорил Коцебу, хотя и не постигал истинного смысла сказанного секретарем.
Чемодан ему взять не разрешили, и потому белье и прочее Щекотихин запихнул в какой-то старый мешок. Сенатский курьер посоветовал бросить туда еще несколько пар белья и тюфяк. Но ни Христина, ни Коцебу не послушались его — далеко ли до Петербурга, а там все выяснится и его отпустят.
Шульгин с сожалением пожал плечами и отошел к казакам. Как же порою обманывается тот, кто полагается единственно на свою невинность!
ПОБЕГ
Тут было все чужое: странные люди, добрые и странные; чужое, как бы сдвинутое вбок, небо с незнакомыми звездами; чужая жизнь, туманно-непонятная, как таинства евхаристии. Он был тут совсем один, как перед сотворением мира. Его обжитая Европа, с жаркими ложами театров, с извозчиками, с франкфуртской газетой, с женской неверностью, с черепичными крышами и баварским пивом отодвинулась так далеко, что стала почти легендой, мифом. И это ощущение потерянности, с приливами и отливами душевного озноба, заставляло его хвататься за свою библию — Сенеку, подаренного ему в Тобольске неудачным конспиратором и якобинцем Киньяковым.
По обыкновению, он в своем неизменном шелковом халате устраивается удобнее на диване, подле окна, откидывает белые полотняные занавески и погружается в призрачный яд стоицизма, что так был сладок в его исключительном положении государственного преступника. Он читает:
«Потеря жизни есть единственная вещь, о которой нельзя сожалеть впоследствии!..»
«Великолепно!» — думает Коцебу и рука тянется к карандашу, чтобы отчеркнуть следующие строки:
«…Смотри поэтому спокойно на приближение твоего последнего часа для того, чтобы страх, внушаемый им, не отравил бы все остальные часы».
Истинные слова! Надобно нынче же Соколову прочесть их.
«Смерть есть порог жилища спокойствия, а ты между тем дрожишь, переступая оный…»
Дрожу, видит бог, дрожу и теряюсь. Слаб, верно. Ох, как слаб, а надобно приструнить себя, что ж, так-то…
— Пьетро! — кричит он своему плутоватому слуге. И когда тот появляется, говорит:
— Братец, ты опять куда-то запропастил китайские чернила.
— Как можно-с, Федор Карпыч, — с усмешкой говорит Росси. — Намедни я их видал у вас на столе.
— Ну хорошо, хорошо. Придет Ванюша, скажи, что жду.
Пузырек с чернилами он обнаружил на шкафу. Не глядя, нервно выхватил из пачки гусиных перьев одно, заточенным концом испробовал на палец, огляделся и, запустив руку за высокую спинку дивана, достал оттуда толстую тетрадь в сафьяновом переплете. Некоторое время стоял у двери, прислушивался, потом развернул тетрадь и стал записывать:
«Часто, когда отчаяние проникает в мое сердце, я протягиваю руки к этому другу, доставляющему всякий день душе моей утешение, порождаемое терпением и мужеством. Сходство судеб наших делает мне его еще милее. Он был также изгнан из родины, был также невинен и томился 8 лет на пустынных скалах Корсики…
…Описание его положения, сделанное им самим, чрезвычайно напоминает мне мое собственное; он жалуется на суровый климат, на дикие нравы жителей, на грубый и чуждый для него язык, — все это совершенно подходит к моему положению…
Но особливо приводят меня в восторг сильные и энергические места в его сочинении, его прекрасные изречения по поводу смерти…»
Дверь тихо скрипнула и на пороге встал Иван Соколов.
Коцебу тотчас же захлопнул тетрадь, но, увидав Соколова, вскочил, схватил его за рукав серого полукафтана, потащил к дивану.
— Ах, душа-Иванушка! — сказал он ему с восторгом. — Ты вот послушай, послушай — про нас это, про нас!
— Опять Сенека?
— Ты послушай! — перебил его Коцебу.
Он читал удивительно. Наверное, вот это пронзительное ощущение слова, его значение в контексте и его интонация, помогало ему в работе над драматическими произведениями. Каким-то непостижимым образом он нашел точный ритм и мелодию речи воспитателя Нерона — этого «дядюшки христианства», — когда особенно четко обнажалась мысль.
— Я умру, то есть я перестану страдать; я освобожусь от оков, я перестану тосковать об участи моей жены, моих детей; я перестану быть рабом даже самой смерти…
В минуту, когда Коцебу оторвался от чтения, со стороны большого желтого шкафа, подле коего на стуле сидел Соколов, на него повеяла такая непонятная и тягостная тишина, что ему сделалось вдруг как-то не по себе. Соколов сидел, закрыв белыми тонкими ладонями лицо, по которому скатывались редкие слезы.
— Я, пожалуй, пойду, — тихо сказал Соколов, вставая.
— Отчего же? И я с тобой, как договаривались…
Коцебу был смущен и несколько растерян, и, как всегда в таких случаях, суетлив. Он все никак не мог найти сапоги, потом широкий охотничий пояс. Наконец оделся, прихватив ружьецо, и они вдвоем вышли во двор. Там у тяжелой березовой поленницы сидел Росси с очередной курганской молодкой. Боже, и как они ему не надоедят — наверное, с дюжину уже пропустил через свои руки.
— Мы на охоту, — сказал ему Коцебу, — к возврату не забудь чайку приготовить.
По обыкновению, они вышли к Тоболу через двор по тропке. По мосту, настланному вместо досок широкими плахами, перебрались на другой берег. После недавнего дождя трава искрилась, солнце жгло, от земли шел пар, стало душно и тяжело. Низинная часть поймы с озерами и густыми зарослями камыша кишела непуганой птицей. Да и кому ее было пугать, когда на весь город и были вот эти две старенькие берданы с изношенными ложами и поржавелыми пружинами, которые стреляли не иначе, как дав два-три раза осечку кряду, а потому всегда неожиданно и невпопад.
Соколов остановился. Он был бледен и слаб. И в глазах его — тоска.
— Вы простите меня, Федор Карпыч, — сказал он глухо, грудью.
— Что ты, что ты, душа-Иванушка, это ты меня прости, кто знал…
— Жена у меня и двое… Войцеку-то теперь уже девятый, а Барбаре шесть. — Он задумался, опустив голову и сосредоточенно рассматривая под ногой сухие комья прошлогоднего камыша. Потом неожиданно встрепенулся, сказал: — Да, да, большие! — И опять пошел куда-то по зеленой осоке, вдоль глухого кочкарника, огибая тихое озеро с тяжелой, темной водою, наполовину затянутой ряской.
Коцебу шел позади. И каждый думал о чем-то своем. Вокруг что-то летало, со свистом, шумно плюхалось в воду, будто туда бросали старые стоптанные башмаки. Пронзительно, как девчонки в играх, кричали чибисы, бумагой шуршал камыш. Жара вроде бы и спала, а солнце повернулось и теперь стояло сбоку. И вот уже тени стали заметно удлиняться, но все-таки было еще душно. И тогда Соколов остановился и, сбросив с себя свою неизменную камлотовую куртку, снял и рубашку, подставляя бледные телеса горячему солнышку.
Коцебу заметил, что они обошли озеро кругом.
— Сил нет более, — сказал Соколов, присаживаясь на высокую сухую кочку и пристраивая рядом ружье. — Ноги не держат.
— Зря ты так, Ванюша! — ответил Коцебу. — Ну, да ладно, вот и хорошо! — добавил он тут же и тоже поспешил разоболачиться. И тут Соколов вдруг увидал на его левом боку нечто вроде небольшого холщового мешка, притороченного к телу длинными завязками. Когда же Коцебу его снял, Соколов еще более удивился, заметив, что мешок этот был вокруг прострочен белою ниткою и потому класть в него ничего было нельзя.
— Федор Карпыч? — с удивлением спросил Соколов.
— Ах, Ваня-Ванюша! — только и сказал Коцебу.
Иван Соколов — ссыльный поляк, бывший небогатый землевладелец. Его имение находилось где-то на новой русско-прусской границе. Однажды он преспокойно обедал у своего соседа генерала Виельгорского. Вдруг к барскому дому подъехала фельдъегерская тройка, из нее выскочили молодцы, без всяких объяснений Соколова схватили и увезли, не дав даже проститься с родными. Потом ему кто-то из чиновников намекнул, что он сослан «за подозрительную переписку», что окончательно поставило в тупик этого в высшей степени застенчивого человека. И вот уже три года политический преступник Иван Соколов живет в Кургане, получая от казны 15 копеек на день на прокорм и на прочие расходы. Этих денег, при его бережливости, ему хватало на хлеб, квас и молоко. Одет он всегда был чисто, в польское платье, но такое ветхое, что временами становилось за него страшно: а вдруг единожды это все прямо падет к ногам и рассыплется прахом?
Город его любил, верно, за обхождение, хорошие манеры, за его добродушие и желание всем угодить, помочь. Он почитался тут миротворцем. К тому же еще и честности был необыкновенной. И старый и малый звали его не иначе, как только «Ванюшей». Людям с этим совестливцем было легко, и при встрече с ним непременно одаряли его любезностями и улыбкой. И зазывали к себе в домы.
Коцебу познакомился с ним в первые же минуты своего приезда в Курган — в доме уездного судьи де Грави, исполнявшего в то время и должность городничего.
Пока старик Грави, надев очки, с важным и торжественным видом читал казенные бумаги, Коцебу заметил, что в соседней комнате собралась толпа любопытных, среди которых особенно выделялся умным, тонким лицом некий господин средних лет…
Но вот судья кончил чтение. Молча оглядел сурово собравшихся поверх очков и, придвинув к себе чистые листы, начал что-то писать, время от времени бросая косые взгляды на сидевшего перед ним человека.
Никто не знал, что он писал в той бумаге. Теперь мы можем ее прочитать:
По секрету.
Его Превосходительству Господину действительному статскому советнику, Тобольскому гражданскому губернатору и ордена Святыя Анна кавалеру Дмитрию Родионовичу, города Кургана правящего должность городничего.
Рапорт
Ордер Вашего Превосходительства от 11-го июня под № 221 в 17-й день имел честь получить и при нем отправленный за присмотром Штатной губернской роты унтер-офицера Тюкашева, бывший в Ревельском магистрате президентом Коцеба в город Курган доставлен и мною принят, и по силе повеления Вашего Превосходительства за тем Коцебой должный присмотр учинил и о подлежащем каждомесячно доносить не примину…»
Написал. Встал. Улыбнулся. И сразу стал простым и любезным. Поздравил Коцебу с благополучным прибытием, познакомил с своим семейством и тут же представил Соколова.
— Вот, Ванюша, поручаю Федора Карпыча вашей дружбе как товарища по несчастию, — сказал Грави.
Изгнанники обнялись.
— Смею надеяться, что общность нашей судьбы сделает нас друзьями и братьями? — сказал ему Коцебу.
— Да, да!.. — отвечал Соколов, сильно смущаясь.
А на второй ли, на третий ли день Коцебу пошел к нему. Он нашел его в конце Троицкой улицы, подле оврага, в сером, запыленном хлеву. Тот сидел у двери и перебирал в решете черные сухарики, раскладывая их по небольшим мешочкам.
— Как это мило с вашей стороны, право, очень мило! — Соколов поспешно сунул решето в угол, закрыл тряпицей.
В хлевушке стояла голая кровать, стул, перевязанный проволокой, рукомойник. На самодельном столике из трех неструганых досок, покрытом куском парусины, в полумраке тускло отсвечивало распятие.
— Вы садитесь, пожалуйста, — он смахнул рукавом со стула, подвинул его гостю. — Право, так неожиданно… — с улыбкой говорил Соколов. — Вот ведь как… Право, да! Простите, у меня ни разу за три года никто не бывал. Ну, конечно, так неожиданно… Я мигом! Если хотите, я вам предложу чаю? У меня и сахар есть, — простодушно сознался Соколов.
Но Коцебу отказался, сказав, что зашел на минутку, просто так, шел мимо и зашел.
— Сюда я только на лето переселяюсь, — объяснял Соколов. — Тут мне покойней. А так я вместе с хозяевами живу…
— Как? Вместе? В этом домишке?
— Да что ж, вместе. Оно так ничего, вот только во хмелю хозяин буен… Да и жена его особа… — он замялся, покраснел, наконец проговорил: — бойкая, бывает, что и дерутся…
— Да как же так жить?
— Ничего. Правда, зимою в морозы кур и поросят в дом берем, под кроватями их держим. Ничего, что ж! Вот только хозяин буен во хмелю, а так — что ж, так ничего…
Потом Коцебу часто навещал его тут. В жаркие дни в сарае было прохладно и даже как-то уютно. Соколов устраивался на соломенный тюфяк, гость напротив, на единственный покалеченный стул. И тогда начинались их бесконечные воспоминания. Об одном избегал говорить Соколов — о семье.
— Не могу, не могу, сердце будто вот так режут, — он разводил руками и умолкал, уходил в себя. И Коцебу оставлял его в оцепенении, чужого и отрешенного от мира.
Потом от Грави он узнал, что за три года Соколов не получил из дома ни строчки и там не имеют никакого понятия о его судьбе. Сам судья не раз пытался ему помочь отправить с верным человеком весточку на родину, но всякий раз Соколов отвергал.
— Как же, ведь запрещено писать мне, а я слово губернатору дал не испытывать побочные пути…
Они долго лежали на сухом кочкарнике и смотрели в прохладное зеленоватое небо и молчали. Подле них завивался ветерок, шуршал камышом, настораживал. Пахло теплом и свежей осокой. И хотя отовсюду исходило умиротворение и тишина, оба были взволнованны, напряженны. И они это чувствовали, хотя и не смотрели друг на друга.
— Ванюша, — очень тихо спросил Коцебу, — если пойти вон туда, за увальский лес, что там?
Соколов мигом сел, глаза его живо блестели.
— Ты думаешь, это возможно? — прерывающимся голосом заговорил Соколов.
И снова они замолчали. Коцебу лежал и смотрел в небо, а Соколов на темную стену увала. Потом он встал и стал ходить будто по комнате: пять шагов в один конец — пять обратно.
— Пугаюсь, подумать страшно! — снова заговорил Соколов. — На увале березняк и сосновые боры, там дрова готовят, а дальше — Киргизские степи… до самой Индии или, может, Персии — кто знает, словом, Азия, гаремы там… Пропадем…
— Да, гаремы… — повторил Коцебу и тоже стал смотреть на темную хвойную стену увала.
— И мочи нет, Федор Карпыч, — зашептал, остановившись над ним Соколов. — На людях еще держусь, а в хлеву все на стропила поглядываю, не хочу и думать, а гляжу и соображаю: вот, мол, тут хорошо петлю зацепить… И не хочу, гоню от себя! Знаю, грешно, против бога, а стропила оглядел и все заприметил…
— А может быть, все-таки Телесфор, обыватель Родоса, был прав, когда говорил: «Пока живу — надеюсь», а?
Соколов что-то ответил, неопределенно махнув рукою, и опять забегал туда-сюда, и было непонятно, соглашается ли он или нет.
— А там, — Коцебу кивнул на увал, — верно, безнадежно. Ведь я, Ванюша, однажды уже бежал.
— Может ли быть, Федор Карпыч!
— Глупо, верно, а бежал. Вот и мешок этот тому свидетель…
Соколов держал его за руки и глядел своими страшно округлившимися глазами в его глаза. Его била мелкая дрожь. Он не мог говорить. И все смотрел в глаза. И чувствовалось, что побег для него был такою крайностию, о коей он даже и думать не мог без ужаса.
— …Что-то часа в два мы выехали из Риги. Ночь я спал, а когда проснулся, смотрю, — о, ужас! — мы переменили дорогу! Но куда? Мог ли я подумать, что меня повлекут на край света, не производя даже надо мною следствия.
Тут станция. Я заказал кофею, Щекотихин что-то со смотрителем улаживает. Курьер со мною в комнате и все за Щекотихиным через окно наблюдает. Когда тот отвернулся, он ко мне.
— Федор Карпыч, — говорит, — мы ведь не в Санкт-Петербург едем.
— Куда же? — спрашиваю, а самого так и хлестнуло что-то по нутри, и вроде бы зубы стучат.
— В Тобольск, милый.
Тут меня всего так затрясло, что, право, и не знаю, как совладал с собою. Но совладал.
— Вон подорожная, посмотри, — говорит.
Ну, а в подорожной все расписано как и полагается. По указу и т. д. дана на проезд из Митавы в Тобольск надворному советнику Щекотихину… с будущим в сопровождении сенатского курьера по казенной надобности и проч.
— Я еще в Митаве хотел вам сказать, но за нами наблюдали… И, ради бога, не показывайте виду, что знаете — Щекотихин крутой человек.
Дай бог здоровья Шульгину — русская душа! Щекотихин выпил стакан водки. Я отказался от кофия, он и его выпил. Мне нездоровилось, но Щекотихин не обратил внимания на мою внезапную бледность. Подали лошадей.
Что я передумал! Ах, что я передумал, Ванюша! Каждый толчок кареты отзывался для меня одним словом: Сибирь, Сибирь, Сибирь! Вот когда я понял истинное значение слов секретаря губернатора Митавы. Я понял, что арестован не за бумаги, их ведь еще не успели рассмотреть. Писать жалобы? Но как? На кого? И вообще, достигнут ли они берегов Невы? И на чем основывать оправдания, если я не знаю, в чем меня обвиняют? Одним словом, там, где деспотизм, забудь и логику, и здравый смысл…
Коцебу замолчал. Он так и сидел на кочке. Соколов же стоял рядом, возбужденный, быстрый, решительный. Получив паузу, он снова забегал перед ним, подергивая плечом и взмахивая руками, пытался что-то говорить, но так и не вымолвил слова.
— Да, друг мой, Ванюша, я понимал, что вот-вот проеду Лифляндию, где у меня друзья, знакомые, родственные мне по языку люди, и тогда — конец! Теперь или никогда! В подобные минуты мысль изобретательна.
Мы ехали берегом Двины, неподалеку от почтовой станции на холме чернели живописные развалины замка ливонского герцога. Ба, подумал я, так ведь это земля Кокенгузен и принадлежит барону Левенштерну! Барона я знал как за благородного человека, я с ним знаком был еще в Саксонии. Думаю, будь что будет, поручу ему свою судьбу.
Снова почтовая станция. Смотритель такой коротышка, толстячок, но предобрый, видать. Трубку курит. Жена его тут же, в цветном платье. Едва Щекотихин отлучился посмотреть, как закладывают лошадей, я к ним. Мне важно было выяснить, точно ли эта земля барона.
— Послушайте, любезнейший, — обратился я к смотрителю по-немецки, — кто хозяин этого поместья?
— Барон Левенштерн, сударь, — ответил тот.
— Уж не тот ли это Левенштерн, что имеет жену — прелестнейшее этакое создание…
— Да, сударь, у него и впрямь хорошая жена.
— Кажется, знавал я это семейство. Вот бы сейчас завернуть на чашку чая.
— Я бы не советовал, сударь. Барон со всем семейством гостит у своего шурина в Штокманнсгофе. Это как раз на большой дороге, и вы поедете мимо.
— Ах, вот как? Ну, спасибо. А далеко ли отсюда до Дерпта?
— Шестнадцать миль, — ответил смотритель.
Далее задавать вопросы я посчитал опасным. Да тут вскорости и Щекотихин появился. Снова двинулись в путь. Однако лошадь одна нам попалась с норовом. Спутники мои набросились на кучера.
— Ты, каналья башка, извести нас хочешь!
И тут Щекотихин так приложился своей широкой костлявой ладонью по физиономии кучера, что тот кубарем свалился с козел и объявил, что более не сядет.
Бедняга! Можно ли на власть, как на медведя, идти с рогатиной? Я более ни разу не видал Щекотихина в такой ярости, как в тот раз. Он неспешно, молча сошел с кареты, отломал от дерева толстый сук, схватил за шиворот кучера, рывком свалил его на дорогу и стал бить.
Налитый кровью, потный, с красными нечесаными космами, он не сказал более ни слова. Кучер валялся у него в ногах, обхватив голову разбитыми руками; и я видел, как при каждом ударе истязатель срывает кожу с суставов пальцев…
— Ради бога, не могу, Федор Карпыч, мутит! — Соколов, побледневший, повернулся к мягкому сыроватому ветерку, что прокатывался через озеро, и так стоял, запрокинув голову и закрыв глаза. Потом нетвердыми шагами пошел к озеру, где-то между кочками нашел водицы, плеснул в лицо раз, другой и, не вытирая катившихся по щекам капель, вернулся к другу, сел рядом.
— Как бы не заболеть, — сказал он, — нехорошо что-то мне.
— Слаб ты, Ванюша, душою, — с раздумьем ответил Коцебу. — Может, это даже лучше — не сломаешься. Погнет, погнет, а там, может, при лучших временах-то и выправишься.
— Ты надеешься? — с интересом спросил Соколов.
— Пути господни неисповедимы.
— Да, если бы! — Соколов положил свою руку на плечо Коцебу. — Ну, а что все-таки с тем кучером-то?
— А что, — просто сказал Коцебу, — хотел его было опять на козлы посадить, а он отлежался, встал и… бежать. Ну и убег. Пришлось вернуться. Смотритель говорит, что, мол, вы, верно, его побили, он парень хороший. Лошадь все-таки заменили, а ямщика другого нет. Щекотихин ругается — он на прогонах думал сэкономить. Я в карете. Один. Вдруг подходит брат смотрителя, говорит: «Ваше имя не проставлено в подорожной». Я не знал что ответить.
— В самом деле, как же так? — удивился Соколов.
— То-то и оно, милый Ванюша, по повелению императора меня везли инкогнито, дабы не просочились подробности в европейские газеты. Однако же в то время я не знал этого, как и того, что смотритель, не видя моего имени в подорожной, имел право не давать Щекотихину лошадей. Тот, конечно, обратился бы к Рижскому губернатору, а этот, последний, не ведая что к чему, отнесся бы к губернатору Митавы. Пока все это выяснилось, я бы мог что-то придумать. Для меня важно было выиграть время. Однако у меня времени на обдумывание не осталось. Часам к шести вечера мы прибыли на пограничную станцию — далее начиналась Витебская губерния. Вот тогда я и сказал себе: «Теперь или никогда!» Я решил бежать этой же ночью. Щекотихину заявил, что устал и не сделаю более ни мили. Тот был недоволен, но все-таки остановился.
Тут я обнаружил, что для моего замысла лучше бы мне перебраться с почтовой станции на постоялый двор, что стоял как раз фасадом на большую дорогу. Убедил. Перешли. Шульгин сразу принялся к ужину потрошить курицу, а мы с Щекотихиным вышли прогуляться. Неподалеку холмы Штокманнсгофа. Двина рядом, плоты с кострами.
— Не лучше ли нам вернуться, — почувствовав из кабака запах жареного, сказал мне мой тюремщик. Прогулки он считал платонической забавой аристократов.
Горничная Христины, признаться, я даже не заметил когда, сунула мне в карету сосисок и данцигской водки. Все это Шульгин выставил на стол. А мне кусок в горло не идет. Устроился спать подле окна на охапке сена. А они еще долго пили и ели, пока было что. Потом тоже разошлись. Щекотихин остался со мною в комнате и растянулся на лавке — нас разделял стол, а Шульгин в карете. А тут еще хозяева — жиды — пели, кричали, с детьми бранились, что-то в комнате у нас искали с огнем… Наконец к полуночи все угомонилось. Звуки улеглись. Даже услышал я, что мышь где-то скребет. Думаю, пора. Окно открыл. Шинель туда, на нее сапоги. Щекотихин заворочался. Я замер. Слышу — опять мышь. Можно, значит. До земли выше роста. Одной ногой в шинель попал, второй колесо кареты задел. Ничего. Хватаю шинель, сапоги — бежать! Стоп! А окно? Ветерок подует — Щекотихин вмиг спохватится. Вернулся, закрыл. За угол. Облачился спешно и — на дорогу. Куда далее? В развалины замка Кокенгузен? Но не дойти! Жидовский шабаш задержал меня. Уже три, скоро рассвет, погоня опередит…
Соколов давно уже сидел подле, обхватив руками заострившиеся колени и уткнув в них голову. Ветер совсем стих, и густой, как огородная конопля, озерный камыш тоже стих, схоронив в своих потаенных зарослях неведомых и неожиданных их обитателей. Именно в эту минуту на небольшой сухой взгорок неподалеку от охотников откуда-то солидно вышли две рябенькие курочки с беловатыми подпалинами снизу. Неторопливо прошествовав туда-сюда на толстых упругих ножках, одна из них вдруг взглянула поверх и, столкнувшись взглядом с Коцебу, на секунду замерла. И затем, тяжело подпрыгнув раз-другой, но так и не взлетев, они обе бросились наутек и так же неожиданно исчезли, как и появились.
— Стрепеты, что ли? — С недоумением спросил Коцебу.
— Дрофы! Признаться, так близко они не подпускают, птица осторожная.
Помолчали.
— Знаю, Ванюша, о чем ты думаешь…
— Да, да! — С тайною надеждой прошептал Соколов. — Неужто так сразу и схватили?
— Не рассчитал… себя! Накануне почти ничего не ел, да и ранее, начиная с Митавы, кусок в горло не лез. Остаток ночи бежал подалее от почтовой станции, блудил в лесах. Изнемог. А чую, где-то тут неподалеку стук тележных колес, переклик крестьян, конные всадники — знаю, меня ловят. А мне и шага не сделать. И куда ни погляжу — маячат из-за кустов люди в зеленых камзолах с большими ружьями.
День выдался мглистый, с мелким дождем. Забился я как гад подколодный под коряги дерева, и тут вот обуял страх меня наиужаснейший. Ты вот скажи: было у тебя такое, когда бы ты вдруг увидал конец свой?
— Что вы! Что вы! На дуэлях не стрелялся, да и на войне не бывал. Разве вот когда в Сибирь везли… Однако же и это совсем не то.
— Счастливец! — перебил Коцебу. — Вообразите, где-то уже ближе к вечеру, я услыхал лай охотнических собак и человеческие голоса. Тут каждому понятно, что собаки бежали по моему следу. И тут прямо-таки ожгла меня страшная догадка, что со мною поступлено будет сейчас так, как было с Иосифом Пигнатом, которому удалось убежать из застенок инквизиции и на преследование коего были брошены собаки.
— О, Святая Тереза! — простонал Соколов.
— Казалось бы, лучше встать, закричать, объявиться: ведь лежачего тем паче вмиг, как вепря, разорвут. Нет же. Сам не знаю, как и почему, но только еще плотнее завернулся я в мокрую шинель свою и ни жив ни мертв предался воле божией.
Погоня прошла мимо.
Стемнело, когда я, полуобезумевший от страха, голода и холода, горящий в лихорадке — видно, что еще ранее я простудился, — дотащился до берега Двины, зачерпнул шляпой воды, напился. Присел на черный обрубок топляка. По средине реки шли плоты. На одном даже горел костер, откуда слышался женский смех и перебор гитары.
Эх, чтобы я ни дал, чтобы только очутиться бы среди этих вольных плотогонов!..
Долго говорить, как это мне удалось, однако к полуночи я подошел к Штокманнсгофу, где в то время жил господин Байер, человек с твердыми правилами и весьма порядочный. Я хорошо знавал его дочь, госпожу Левенштерн, а потому и рассчитывал на гостеприимство Байера.
— Верно, не обманулся?
— Да, приняли. Правда, все уже спали… И как ни был я утомлен, однако же от меня не укрылось, что старик Байер был изрядно смущен и озадачен. А тут и жена его приняла во мне живейшее участие… Пока я ужинал и прислуга щедро меняла тарелки с кушаньем, мы почти что договорились: они соглашались скрыть меня на время у себя в поместье.
— Ах, как хорошо! — с детским простодушием воскликнул Соколов.
— В мире больше зла, чем мы полагаем, милый Ванюша. Во флигельке во дворе мне приготовили постель, и я было совсем уже собрался идти на покой, как в эту минуту в комнату вошел довольно-таки бодрый человек средних лет, весьма учтивый, с подчеркнутыми манерами хладнокровного злодея и вместе с тем самой неприметной физиогномией. Хозяин-добряк, приметил я, будто немного растерялся даже при виде незваного гостя, но тут же поспешил представить его мне.
— Это господин Простениус из Риги, один из наших хороших друзей, — со свойственной ему сердечностью, сказал Байер.
Простениус молча поклонился мне с какой-то неопределенной улыбкой, вернее — ухмылкой, которая как застряла, так и не хотела сходить с его тонких, извивающихся губ.
Как бы между прочим, с той же любезнейшею манерой он мне поведал, что днем ныне сюда приезжал Щекотихин и обедал тут, и что сотни крестьян меня ищут по всем соседним лесам и дорогам, и что сам он уехал в Ригу.
Этот Простениус проводил меня до флигеля и, когда я уже взялся за ручку входной двери, вдруг спросил:
— Почему вы страшитесь Тобольска?
— Помилуйте, о чем вы говорите?!
— Туда же ссылают порядочных людей, вы найдете там прекрасное общество!
Я остановился, молча и прямо посмотрел в глаза этому иезуиту, который сладенько улыбался и кланялся мне, желая спокойной ночи.
Ночь и правда была покойна. Треволнения последнего времени до того измочалили мое тело и душу, что я не помнил себя. А когда пробудился, когда вспомнил, что стряслось со мною накануне, — ужаснулся. Именно тогда-то ко мне в комнату и прибежала та самая девушка, что ночью открывала мне дверь за́мка. Она сунула мне вот этот мешок. «Скорее наденьте его, тут сто рублей, их посылает моя госпожа… Вам они понадобятся, так как все наличные при вас деньги у вас отберут», — и убежала.
Вот, милый Ванюша, что заключено в этом холщовом мешке. Я и теперь не расстаюсь с ним. А вдруг?
— Выходит, что вас выдали?
Коцебу не ответил. Какое-то время он, закрыв глаза, молча лежал на спине. Соколов, также откинувшись навзничь, лежал подле.
— Мне особливо запомнилось это утро. Особливо! В нем было что-то… нетленное, вечное, непреходящее. Едва только девушка вышла от меня, я немного помедлил, потом тоже вышел, остановился на высоком крыльце. Утреннее солнце освещало крутые и мокрые черепичные крыши замка с красным неподвижным флюгером на коньке. На сырых дорожках парка по-хозяйски, как куры, расхаживали вороны. У коновязи стояли распряженные дрожки, на которых сидел Щекотихин и выстукивал стеком по высоким голенищам сапог какой-то военный марш. Он тотчас же увидел меня, поклонился, я ответил ему. В ту же минуту он соскочил с дрожек и направился ко мне. Но вдруг вижу, что он идет не ко мне, а к толпе крестьян, сидевших вокруг моего флигелька. У каждого из них в руках была большая дубина, какою по обыкновению пользуются деревенские пастухи.
«Боже мой, — подумал я, — какая честь: оказывается, я почивал под охраной этого темного воинства!»
Щекотихин начал раздавать им десятирублевые ассигнации.
А девушка оказалась права. Перед самым выездом из Штокманнсгофа Щекотихин самолично и бесцеремонно обследовал все мои карманы. Выгреб все, что в них было, даже сломанную булавку от галстуха изволил изъять. Когда я садился в экипаж, в одном из окон я увидал улыбающуюся физиогномию Простениуса. Он соизволил милостиво помахать мне белою рученькой…
ВАРВАР ЩЕКОТИХИН
На другой день эта неприметная серая мышка — Ванюша Соколов едва только проскребся к своему адвентуристу, поспешил спросить:
— Свет мой Федор Карпыч, думал вот я, думал… Вы вчерася сказывали, как снова словили вас. Ну, так а Щекотихин-то что?
Коцебу по обыкновению в эти предобеденные часы делал свой, ставший уже для всех привычным, часовой променад вдоль Тобола. Вот и на сей раз он был в своем неизменном халате и в кожаных туфлях с медной бляшкой на крутом взъеме, а в левой руке еще подымливала трубка с толстым и длинным палисандровым мундштуком.
— Идем, — сказал Коцебу, не глядя на Соколова, и ногой толкнул тяжелую калитку двора. На утоптанной широкой тропе, ведущей к темным мосткам реки, откуда брали воду и где бабы стирали белье, он приостановился.
— Так ведь мы же с этим варваром раскланялись.
— И только-то? — удивился Ванюша.
— А что более? — Коцебу с недоумением развел руками.
— Не знаю, — сказал Соколов. — Вы же сами сказывали о свирепости его.
— Друг мой, тут особый случай. Да, дик, да, варвар, но надобно отдать должное: у него нюх и интуиция подколодного змия. Полагаю, что ему дано было предписание доставить меня на место в целости и сохранности. Полагаю, что инструкцию получил он от самого императора, а потому и ни с чем и ни с кем не считался. Наверное, потому и о моем побеге не донес в Петербург: или боялся за свою карьеру, или, как всегда, полагался на свой звериный нюх, знал, что все равно из лап его не уйду. Так и вышло! Как бы то ни было, но был он со мною… более-менее учтив и сдержан. Правда, одного на прогулки уже не отпускал, на ночь помещал непременно между собою и Шульгиным. Так что ежели приходилось по надобности выйти, то затруднительно бывало сделать это без того, чтобы не разбудить кого-нибудь из них. И потом время от времени вел со мною… беседы увещевательные, совсем в духе Простениуса.
— Увещевательные? — переспросил Соколов и перекрестился…
Велика, необозрима империя Российская. И если бы можно было с божьей высоты ненароком взглянуть на нее, то мы бы непременно заметили некую черную, будто полированную букашку, с завидным упорством катившуюся по столбовой дороге аж от самой прусской границы, а точнее от астматичного и сонного, продуваемого сырыми ветрами Балтики Палангена, от казенного высокого крыльца тамошнего таможенника Селлина, где был арестован Коцебу.
Менялись дороги, обжитые пространства, постоялые дворы и подставы, большие и малые города и деревни, и все чаще большой и малый незнакомый люд встречал их: татары, черемисы, мордва, вотяки… Вместо бритых ямщиков в узких сапогах, на козлах вдруг замаячили нечесаные бородатые мужики в лаптях и суконных поддевках, опоясанные широким кушаком, за коим торчало изогнутое рябиновое топорище.
Неогляднее становились дороги, темнее и гуще леса, реже деревни, глубже и шире овраги, полноводнее реки. И это все Россия!
Они неслись, обгоняя тяжелые возы с мукой и рыбой, с сеном и горшками или крытую залатанной дерюгой кибитку поселенцев, а то и длинный, растянувшийся змеей, молчаливо ползущий этап. Если в такие минуты остановиться, то долго-долго, пока вовсе не исчезнут из вида согбенные темные спины, будет слышен однообразный, как будто вторящий клекот, как если бы где-то совсем рядом паслись тут степные гуси или журавли на перелете. Но нет, это не голос вольных птиц, это глухое постукивание, но не звон, кандалов невольников, закованных попарно и бредущих по бесконечному, как вселенная, Сибирскому тракту.
— Господин Коцебу, извольте взглянуть, — говаривал в такие часы Щекотихин благостным тоном и приказывал кучеру съехать с дороги и остановиться.
— Я щедр и милостив, — молитвенно утверждал он, — потому как после вашего… пассажа, скажем так, мог бы заковать вас и посадить на цепь. А мы, как вы изволите видеть, напротив-с, сидим в карете и позволяем себе рассуждать о качестве рейнвейна. Каково-с?
Рейнвейн, в самом деле, был никудышный. Бутылку отвратительной кислятины, за которую Коцебу, кажется в Смоленске, отдал два рубля — месячный заработок прачки, — пришлось вылить в придорожную пыль, потому как даже наши поклонники Бахуса почитали себе за величайшее оскорбление употребление такого вина. Коцебу не преминул воспользоваться этим и пустился в туманные гносеологические рассуждения о семи хлебах и крови Христовой, о евхаристии.
— Нет-нет! Я не против причащения, — перебил нашего богослова Щекотихин. — Но после… все-таки самое лучшее в ближайшем же кабачке опрокинуть стаканчик-другой русской!
— Зачем же вы, в таком случае, уже на третий день нашего путешествия изволили… вылакать всю данцигскую водку, а в довершение сожрать еще и булонскую колбасу?
— Грубо. Очень грубо, господин Коцебу!
— Пардон, но это… от слабости языка…
— Извиняю, — великодушно согласился Щекотихин, — к тому же хоть и данцигская, но… водка! Ну, а колбаса хороша, тут ничего не скажешь. Так ведь она, каналья, для закуски и намечалась. И потом, господин Коцебу, государственным преступникам на этапе, то есть в дороге, ни водки, ни вина не полагается. Запрещено! То-то! А вам повезло: слаб я и великодушен. И все это от любви к вам, Федор Карпыч. Вот те истинный крест, как только увидал тогда вас в Митаве, о, думаю, хоть и немчура, но свойский парень, поладим. Вот те крест, так и сказал.
Вы вот, милостивый государь, изволите обижаться, что в дорожной шкатулке вашей деньжата утрясаются. Не спорю. Даже готов согласиться, что это так. А почему? А кто виноват в том? Вы виноваты, милостивый государь, Федор Карпыч. Ведь мы вас, стервеца, сукина сына, семь недель ждали, проелись в пух и прах! Семь недель! За это время не то что до Тобольска, до Иркутска доскакал бы. Ась? Извольте, уточню: стервец — ну, рубаха-парень, ну, свой в доску. Да, вот рубаха, да, обыкновенная доска, ну да, а сукин сын — проще простого: маменькин сыночек. Да, да, записывайте. И опять же возьмите во внимание: водку мы берем не на подставах, а в городах у сидельцев, где она и дешевле, и лучше. Я же эконом, мил человек.
После этого разговора Щекотихин и вовсе по-хозяйски завладел шкатулкой и уже не спрашивал разрешение на изъятие определенных кредиток на вечерние трапезы.
Однажды в одном бойком мордовском местечке, на перекрестке больших дорог, пока Щекотихин с Шульгиным «причащались» у еврея в штофной, Коцебу на сто рублей ограбил свою казну. Причем сделал это так ловко и незаметно, что даже боязно вдруг стало за себя: мелькнула шальная мысль, как бы не удариться по кривой.
Щекотихин пропажи не заметил, но тут уж сам хозяин шкатулки возмутился. На каком-то постоялом дворе за Нижним широкая, костлявая рука варвара Щекотихина вдруг столкнулась на полированной крышке черного ящичка с вялой и пухлой ручонкой веймарского изгнанника.
— Что-с? — почти ласково спросил Щекотихин.
— Позвольте! — и мягкая ручка энергически потянула ящичек на себя.
Признаться, от столь очевидной наглости надворный советник поначалу даже опешил, и ладонь его как-то сама соскользнула с крышки.
— Милостивый государь, вы… вы… что? — уж совсем не находя слов, прошептал Щекотихин.
— Взываю к вашему милосердию!
— Да как вы смеете! — вдруг возвысился голосом надворный советник.
— Смею настаивать!
— Неслыханная дерзость! Да я не таких, как вы… князьев и графов в Сибирь спроваживал, и все они были у меня вот тут! — Щекотихин сунул под нос Коцебу свой костлявый кулачище, да, видать, малость не рассчитал, потому как породистый нос драматурга от неожиданного соприкосновения непомерно раздался вширь, и он тут же выпустил ларец и схватился за носовой платок. От столь непредвиденного пассажа Щекотихин поперхнулся, крякнул и, еще более сбитый этой нечаянностью, вконец зашелся:
— Ты это что, сопротивление властям? На каторгу, под розги упеку! В дороге угроблю! Захочу — разбойникам отдам, захочу — в казанских лесах медведям выброшу! И выброшу! Утоплю! А в рапорте укажу, что бог взял, и все будут довольны, что одним государственным преступником стало меньше. Понял-с?
Туманности в глазах и биение сердца нутряным жаром обдали нашего узника; лицо спало, а походка и вовсе почему-то сделалась осадчива и неприметна, будто и не ходил он, как все тут человеки, а все к чему-то примеривался или крался. На ночевках теперь он уже сам норовил забиться подальше в укромный уголок и как паук сидел там тих и недвижим с непременным лексиконом в руках и огрызком карандаша, купленным еще в Москве. Он убедил тогда Щекотихина, что без лексикона ему не обойтись, потому как от длительного отсутствия из России язык русский у него оскудел. А карандаш нужен всего лишь, чтобы помечать почтовые станции и постоялые дворы. Всего лишь. Правду сказать, заглавным аргументом все-таки послужил штоф водки со Скоморошьего подворья, коим не замедлил запастись наш романтичный прагматик. И казалось бы, все шло, как и замыслено. Но последнее супротивничанье Коцебу навострило азиятский ум Щекотихина. И без того расхристанные его манеры умножились подозрительностью и тягостным присмотром по мелочам. И вот однажды на какой-то безымянной подставе, пока перепрягали лошадей, а Щекотихин с Шульгиным подкреплялись за хозяйским столом в приезжей, Коцебу, выпив кружку молока с хлебом, отказался от обеда и уединился в комнате за ширмами у окна с русским лексиконом. Он писал.
Писание — его страсть, потребность, наработанная годами. А отчаянная мысль использовать словари для тайных дорожных заметок посетила его еще в Риге, когда у него отобрали карандаши и бумагу. Он знал, что когда-нибудь заметки эти понадобятся. Для книги. Иначе, какой прок в его писательстве? И что из того, что Гете его как раз и ценит как мастера психологической интриги и сюжетной занимательности? Все это не стоит и одного фридрихсдорфа, коль он не сумеет стояще обработать и преподнести читателям сюжет по мотивам… собственной жизни!
«Пойма Мокши. Человек с рваными ноздрями — картина в России обычная. Корабельный лес. Дубовые рощи. Проезжаем жуткие болота. Впереди нас шел крестьянский возок, запряженный рыжей кобылой. Подле нее бегал и резвился жеребенок. Не привязан. По глупости скакнул в сторону от мостовняка и на глазах у всех хлябь разверзлась пред ним и втянула в свое вонючее чрево. Через минуту над погребенной живой душой все сомкнулось и только лишь лопались мелкие пузырьки…
Страх обуял меня. Лучше к разбойникам, даже пусть к медведям, но только не в болото… Я пуще вцепился в кольцо затяжного ремня. Ничто, казалось, не в силах оторвать меня от него, разве вместе с моей жизнию.
Коляску ужасно трясло на бревнах настила. Шульгин спал, а Щекотихин весело лузгал семечки и трунил над ямщиком…»
Коцебу сидел у открытого окна, положив словарь на подоконник. За окном выбитая колесами пыльная дорога, в которой рьяно купались куры, невдалеке темный, горелый с краю бревенчатый овин, а далее, за овином, на покатой к речушке лужайке, затканной желтыми одуванчиками, девочка пасла гусей.
«Надо отметить все это: и овин, и девочку в красном сарафанчике с длинным прутом, и вон того коршуна, высматривающего себе добычу. Ишь как куры-то пустились с дороги наутек во двор! А небо на западе, кажется, начинает засиневать. Пожалуй, к вечеру жди грозы…» Так сидел у окошечка, глядел на свет белый и предавался самым безвинным размышлениям наш пилигрим.
И вот в самый благодушный сей момент, откуда-то издалека, вроде бы даже как бы со стороны, он услышал слова: «Что это значит?» Слова как слова. Мало ли слов рассеяно по земле. И пусть себе гуляют по свету. Его больше занимала девочка в красном сарафанчике. Он уже разглядел ее и удивился: она была боса, с открытой головой и было ей не более семи или восьми лет. И он даже успел заметить, что вон того самого большого гусака с пригибающей дугой шеей, гуляющего с краю стада, она ужасно боится и старается к нему не приближаться…
Вот в этот-то самый момент вдруг и увидал он широкую мослатую ладонь, которая молча схватила лексикон и унесла его куда-то ввысь.
— Ага! Тайные записи! — злорадно закричал Щекотихин. — Тихоня! То-то по углам так и прячетесь! Уговор нарушили, повеление государя! В клочья, в клочья!.. Уничтожу, сожгу!..
Коцебу стоял помертвелый, молчал.
— А я-то, дурак! Что зенки вылупил? В клочья! — И он с силой рванул пополам книгу, но она не поддалась.
— Постойте! Остановитесь! Выслушайте! Это… это… это… черновые наброски для государя. Вы же сами уверили меня, что мне будет позволено обратиться к императору. Сами! Обнадежили, а теперь…
— А почем я знаю, что тут?
Действительно, Коцебу предусмотрительно делал свои записи на немецком языке, да еще готическим шрифтом. А если к тому же учесть его ковыляющий почерк, недописки, сокращения, эзоповские приемчики и что все это кое-как было втиснуто между печатными строчками лексикона, то и впрямь не легко было расшифровать письмена эти.
— Я оставлю их у себя, а в Тобольске представлю губернатору. Я не могу нарушить инструкцию.
— Как вам будет угодно. Но уверяю, что в них вы не найдете ничего противуправительственного.
Между тем Щекотихин, усевшись верхом на стул, муслявил палец указательный и с любопытством листал страницу за страницей, насквозь исписанных карандашом. Он все более и более удивлялся, когда ж этот… суслик успел столько накатать? Когда? Ведь постоянно на глазах?
— Вот тут, — указал он пальцем и отчеркнул длинным коричневым ногтем место. — Переведите.
— Тут? — переспросил Коцебу. — Надо присмотреться, я ведь тоже не сразу разбираю себя. Дорога. Торопишься…
«…Надворный советник Щекотихин, лет около сорока, волосы темно-коричневые с рыжиной, а лицом напоминает сатира…»
Коцебу поперхнулся и долго кашлял. Наконец успокоился. Щекотихин недвижно сидел молча верхом на стуле и ждал.
«…Когда хочет придать своей физиогномии приветливое выражение, две продолговатые морщины пересекают его лицо до самого угла глаз и придают ему выражение презрения. Крутость его манер обличает, что он находился ранее на военной службе, а некоторые отступления от правил приличия показывают, что он никогда не общался в хорошем обществе и не получил должного воспитания. Например, он редко употребляет платок, пьет прямо из бутылки, хотя перед ним стоит стакан…»
— Ну что вы там шепчете?
— Здесь, господин Щекотихин, описание природы перед Владимиром: закат солнца, белые облака, птички…
— Птички?
— Птички.
— Тут! — ткнул он пальцем в другую страницу.
«…Весьма любопытно, что Щекотихин с самым грубым невежеством соединяет в себе все наружные признаки большого благочестия; он не имеет понятия о причинах солнечного или лунного затмения, молнии, грома, а в литературе до того несведущ, что имена Гомера, Цицерона, Вольтера, Шекспира, Канта ему совершенно чужды и, главное, не обнаруживает ни малейшей охоты чему-нибудь выучиться, но зато умеет с необыкновенной ловкостью осенять крестным знамением свой лоб и грудь.
Всякий раз, едва он просыпается, всякий раз, когда издали замечает церковь, колокольню или образ, когда начинает есть или пить (а пьет часто и много), когда гремит гром или проезжаем мимо кладбища, Щекотихин снимает шапку и усердно крестится…»
— Ну-с! — нетерпеливо проскрипел стулом Щекотихин.
— Тут я, господин Щекотихин, — рассуждаю о пользе кремортартара, что я взял в дорогу у лучшего аптекаря Веймара, папаши Габштейн. Вспомните жену станционного смотрителя в Лысково…
— Это где…
— Совершенно верно. О том я и говорю.
— Но вы же, надеюсь, не записываете все эти небольшие… шуры-муры?
— Ни-ни! Как можно! Чисто медицинские вопросы. Ну, далее что тут…
«Впрочем, он оказывал не всем церквам одинаковое уважение, — продолжал читать Коцебу. — На деревянную он почти не обращал внимания, а вот при виде каменной срывал шапку и начинал усердно креститься, ну а если впереди показывался город с многочисленными церквами, тут уж он совсем входил в раж и со стороны казалось, что это вовсе не правительственный фельдъегерь, а увечный фанатик, жаждущий попасть на богомолье.
Впрочем, вся его благость на этом и кончалась. Я никогда не видел и не слышал, чтобы он молился Богу словами или глазами. Полагаю, что едва ли он знает целиком хоть одну молитву.
Завершая характеристику моего цербера, следует отметить, что господин Щекотихин очень высокого о себе мнения. Он не терпит никаких объяснений ни по какому вопросу, хотя бы это касалось игры на спинете или лечения шпанскими мушками. У него на все собственное мнение.
Справедливость заставляет, однако, сказать, что Щекотихин чрезвычайно благосклонен к благотворительности. Правда, и тут, как и везде, оригинален. Я давно заметил, что когда он накопит довольно медных монет, то ни один нищий не отойдет от него пустым. Даже если кошелек его начинал скудеть, он все равно одаривал просимых. Наверное, эту раздачу милостыни по мелочам он считал для себя священною обязанностью. Но… как он это делает! Бывало, и часто, когда он кидал из кареты свои копейки на дорогу уж после того, как мы довольно значительно отъезжали от нищего, совершенно не интересуясь, заметил ли его подаяние, нашел ли».
— На этой страничке, господин Щекотихин, я пытаюсь набросать несколько пришедших на ум мыслей о моей невиновности, с которыми по приезде в Тобольск я обращусь к государю. Наверное, вам же и придется везти это мое прошение в Петербург.
— Так ли?
— Без этого все прочее теряет смысл.
Щекотихин задумался, пожевал губами, и две продольные морщины, так делавшие его похожим на сатира, ожили, натянулись. Коцебу понял, что надо делиться, что момент этот настал и что пытаться сохранить что-либо в шкатулке — все потерять наверное. Да уж и не рад, что в тот раз, на подставе, отказал. Слишком он после того почувствовал на себе неприязнь своего тюремщика. Слишком. И потому он сказал:
— Ценя вашу ко мне благосклонность, позвольте, господин Щекотихин, по-братски разделить содержимое моей казны.
Щекотихин, казалось, был искренно озадачен.
— Ну что вы, Федор Карпыч!
— Нет уж, извольте!
— Ну право, все-таки… Шульгин! — крикнул он за занавеску.
Сенатский курьер стоял тут как тут с черным полированным ящичком в руках.
— Давай сюда, на лавку.
На широкой, отполированной, наверное, не одним поколением ямщиков лавке Щекотихин стал разбирать рублевые и прочие кредитки. Они вылетали из-под его мослатых, прокуренных пальцев, как выпущенные на волю птички, и укладывались в две одинаковые кучки. Священнодействие это сопровождалось абсолютной тишиною, прерываемой разве лишь сопением самого Щекотихина и его возбужденным шепотом. «Право — лево, право — лево, тебе — мне, тебе — мне…»
— Эта? — Щекотихин поднял оставшуюся непарную кредитку, крутанул ее, и она осенним листом сама пала в кучу Щекотихина.
— Пардон! — тут же спохватился Щекотихин и, снова схватив кредитку, стрельнул ею прямо в бляху сенатского курьера, который ловко поймал и мгновенно зажал ее ладонью.
— На всю! — крикнул он Шульгину. — У нас на Руси, Федор Карпыч, так уж заведено: всякое стоящее дело надо обмыть! — И Щекотихин широко развел руками, давая иностранцу понять, что ничего уж тут не поделаешь: не мы первые, не мы последние…
Они сидели под старой, дуплистой ветлой, в темных кущах которой отчаянно дрались воробьи. Хозяин двора, коллежский регистратор Христофор Зосимович, маленький, сморщенный старичок лет пятидесяти, одетый в полинялый, насквозь протертый в локтях мундир с желтыми пуговицами, задрал голову, грозился кулаком и кричал на них, как на ребятишек, чтоб стихли, чтоб сгинули с глаз долой, а уж ежели им так полюбилась эта ветла — милости прошу к вечеру, а теперича чтоб замолкли и дали бы гостям хорошим насладиться беседою!
— Ваше благородие, прикажите закладывать? — тянулся Христофор Зосимович к Щекотихину, но не дотянулся и упал бы тут же, под ветлой у стола, если бы фельдъегерь не сцапал его за шиворот. Сцапал, поставил на ноги, сказал: «Стоять!»
— Ваше благородие, лучшую тройку презентую-с! — кричал Христофор Зосимович. — Я все могу! Я звание имею-с, а потому даже сам губернатор, царствие ему небесное, как, бывало, встретит, то непременно-с кланяется и говорит: «Христофор Зосимович…» — эвон как!
Щекотихин налил ему еще стакан, вложил в усохшие руки, подмигнул:
— Ну, служивый, вздрогнем!
— Рад стараться! — бойко отозвался Христофор Зосимович.
Через минуту-другую Щекотихин уложил его в тени, подсунув под голову валявшееся тут деревянное корыто.
— …Так о чем это я? О Тобольске. Александр, подтверди!
— Истинно так, вашблагородие. Вот те крест, что так и есть, как изволите говаривать.
Тут надо пояснить. Как-то раз иностранец совсем уж обнаглел и, выпучив на фельдъегеря свои рачьи глаза, молвил так:
— Господин Щекотихин, вы подчистую выгребли мои карманы, не позволяете не только мне самому бриться, но даже мои дорожные ножницы изволили отобрать.
— Господь с вами, я же забочусь о вашем здоровье.
— Но я не привык бриться у цирюльника! И не хочу у него бриться! — в отчаянии закричал Коцебу.
— Пустое, — сразу охладил его фельдъегерь. — Привыкайте. Вот приедем в Казань, вас побреют. Только и делов-то!
— Неужели вы и впрямь полагаете, что я смогу покуситься на свою жизнь?
Щекотихин скривил в улыбке свою рожу сатира и неопределенно хмыкнул.
— А между прочим, господин Щекотихин, ваши предосторожности ровно ничего не значат.
— Как это так? — фельдъегерь аж подпрыгнул на своем кожаном сиденье.
— Чтобы прекратить жизнь, мне вовсе не обязательно иметь бритву, — тихо, с каким-то тайным злорадством проговорил Коцебу.
Щекотихин, казалось, даже растерялся и долго молча сопел, несколько раз украдкой бросая беспокойные взгляды на своего арестанта. Вдруг почему-то ему стала мешать сабля, и он перекладывал ее с места на место и все никак не мог уложить.
— Вам не приходилось читать Рейналя? — спросил Коцебу.
— Не имел чести! — сухо ответил фельдъегерь.
— Жаль. Тогда бы вы знали, чтобы на глазах у всех тихо и спокойно лишить себя жизни, для этого надо только перевернуть язык к глотке. Так иногда поступают негры…
— Язык к глотке? — с явным изумлением спросил Щекотихин.
— К глотке.
— Негры?
— Негры.
— И ты сможешь перевернуть?
— Разумеется! Меня индийский факир научил.
Щекотихин вцепился в рукав своего vis-à-vis.
— Ты… ты что? И при чем тут негры и факиры?
— Вы правы, господин Щекотихин. Негры тут ни при чем. И факиры, кстати, тоже. Я это говорю скорее гипотетически. Всякое бывает в жизни. Но иногда подобный исход для человека — благо!
— Никогда, слышите, никогда не поверю, что самоубийство — благо. Чепуха! Это ваши европейские штучки!
— Успокойтесь, господин Щекотихин.
— Но какой резон? Ну вот вы мне скажите? Да вам же… позавидовать только можно! Я и завидую, черт бы вас побрал! Счастливчик! Его везут в такой город, в такой город!.. Да что вы знаете о Сибири? Что знаете о Тобольске? Да вам же подфартило, как никому другому!
Впрочем, в тот раз разговор на этом и прервался, ибо впереди показался какой-то заштатный городок с громоздким перевозом и высокой деревянной каланчой на той стороне тихой речушки. Там под навесами торговых рядов шла бойкая торговля сбитнем, жареной птицей, сметаной, калачами…
Шульгин учуял жаркое, сдвинул фуражку набок, раздул ноздри. Калмыцкие глаза его при этом блеснули, и он весело объявил:
— Тут судаки хороши!
— Добро! — нетерпеливо сказал Щекотихин и ткнул ножнами сабли в бок кучеру. — Ну, ты, чапан, давай на постоялый, и пусть нашу колымагу хорошенько смажут, а мы тем временем подзаправимся. — Повернувшись же к Коцебу, добавил: — А о неграх еще побалакаем…
Однако как-то так получилось, что больше разговора о том не было. И вот спустя два дня, или даже три, под огромной ветлой на тихой, богом забытой подставе, за кружкой ядреного первача, Щекотихин вдруг ни с того ни с сего сказал:
— Вот я и говорю, Федор Карпыч, что тебе нет никакого резона бояться Тобольска. Ты вот послушай…
Никогда еще Щекотихин не был столь красноречив и вдохновенен, как в этот раз. Он говорил образно, открыто, широко, с той грубоватой простотою, что так завораживает и подкупает простолюдинов. Он рассказывал о малиновом перезвоне тобольских церквей, о сибирских свадьбах, о путине на Иртыше, о знаменитых тобольских торжищах мехами, произведениями косторезов и всевозможной снеди.
— Александр! — кричал Щекотихин.
— Истинно! — вторил ему курьер.
— А рыба! Какая рыба! Лучшая стерлядь — десять копеек. За такую в Петербурге у Симоновича платят до десяти рублей!
— А осетрина? — подсказал Шульгин.
— Осетрина — чудо! Лучшее я ничего не едал: ломоть отрежешь — с ножа плывет, янтарь, и жевать не надо — само во рту тает. Я тебе, друг мой, так скажу, что под водочку нет ничего лучше осетринки. Ну там икорка, балычок — все это пустяки. А вот говядина! Вырезка, грудинка — парная, бери почти даром и сколь хошь. Я вот в дороге отощаю и перво-наперво, попадая в Тобольск, бегу, куды думаешь? Хо! К Матвею Кулябко в кабачок «Отряси ноги», что неподалеку от Святого Пантелея, за Княжухой. Давай, говорю, Матвей, мечи на стол двойной консоме! Матвей, шельма, тертый калач, горшок подаст — духом захлебнешься…
— Двойной консоме, — мечтательно проговорил Коцебу.
— Непременно двойной! Да что там, а театр? Боже, что за театр! Люстры с карету на цепях висят и огнями горят. Боковые эти, ну, клетушки, шелком китайским завешаны, а энти, ну, с трубами которые, — как перед праздником самовары, трубы-то сияют у них, а ежели заиграют, да в лад ежели — все равно, что скопом на врага, на штыки, — вот те истинный бог.
Щекотихин замолк, небрежно плеснул себе из кувшина в глиняную кружку, глянул в страдальческую физиогномию курьера и молча налил в подставленный им деревянный ковшик.
Коцебу с каким-то суеверным ужасом уставился на Щекотихина и даже не дышал, замер, когда тот, запрокинув голову, ни разу не глотнув, просто вылил себе в рот содержимое кружки, как если бы он выливал в обыкновенную воронку. Сколько уж раз он имел счастие лицезреть этот языческий жест, но привыкнуть к нему так и не смог, ибо недоступно и непонятно было сие утонченной европейской натуре.
Щекотихин не спеша поставил кружку на стол, хлебной коркой утер губы и, повернувшись к Коцебу, скривился в презрительной ухмылке.
— Что твой Берлин, что твой Веймар, Тобольск — это же столица полумира: дюжина твоих Европ со всеми потрохами! Так-то! А какие там балы, а какие маскерады дают! Эх, Федя! — В порыве искреннего чувства Щекотихин с маху приложился всей своей тяжелой пятерней к плечу Коцебу, отчего тот аж пригнулся малость, заговорщицки прошептал: — А какие женщины! Захочешь какую-нибудь молоденькую конфедератку, непременно будет тебе пани Юлия или пани Ядвига. На нижнем посаде знаю одну маркитанточку — уступлю, Федя, ей-ей уступлю!
Что? Ха! Европа нос воротит. Я же тебе, дубина, не какую-нибудь засаленную самоедку… Впрочем, есть у меня на примете татарочка, княжна. Сразу за Монастыркой живет. Познакомлю! Говорят, что от самого хана Маметкула род ейный. Ведьма — не приведи господь: глаза, как деготь, ходит эдак на цыпочках, с присядкою, руки будто змеи вьются, да и сама змея, как есть. Но хороша, чертовка, ой, хороша! Сказывают, будто бы самого губернатора под стол загоняла по-петушиному кричать — проигрыш такой у нас в карты есть…
Вот так! А ты — язык, негры!
И снова дорога. И опять широкие поля, и редкие деревеньки с разбросанными на косогорах, все более у реки или озера, убогими избушками с соломенными крышами и непременной церковкой на въезде или выезде.
Карета катится, рижские рессоры мягко пружинят, поскрипывают. И в этот скрип, и в глухое цоканье копыт вторгается сиплый голос Шульгина. Он изволит петь:
— Ну, гусар, ну, гвардия! — гогочет Щекотихин.
А Шульгин, поощряемый начальством, и вовсе расходится. Глухой голос его, подобно свежезаправленному сифону, испускает немыслимые рулады, что приводит Щекотихина в восторг. Он хохочет, что-то кричит ему и божится, что за каждую новую песню не пожалеет четверть штофа.
— О козе? — сопит курьер.
— Шпарь о козе! — вопит фельдъегерь.
Наконец Шульгин совсем изнемог и, когда проехали большое митрополичье село Воскресенское, он, привалившись к широким ременным стяжкам кареты, уже спал, по-детски приоткрыв рот и похрапывая.
— Во! — сказал сам себе Щекотихин.
Ему явно было скушно. Но тут же он нашел для себя новое развлечение. Достав трость, он начинал водить вокруг носа и губ сенатского курьера завязкою от трости и заразительно взвизгивал и радовался, когда тот во сне гримасничал, дергал губами и всячески старался смахнуть надоевшую «муху». Настойчивость с обеих сторон была поразительна. Но все-таки последнее слово всегда оставалось за Щекотихиным. Он изводил Шульгина до тех пор, пока тот окончательно не просыпался.
— Эге, какая молоденькая горка! — говорил Щекотихин, указывая на небольшое возвышение.
— А вон та — крутая гора, на которой мельница? — спрашивал Коцебу.
— Ну, та настоящая старуха, — со значением отвечал Щекотихин.
Потом он начал хвастать о своих якобы 500 душах, и что ни одна деревня не заложена, а напротив того, все имения в самом что ни на есть преотличном состоянии.
— В Степушке непременно-с разобью аглицкий парк, — вдохновенно рассказывал Щекотихин. — Вот только надобно выписать ученого по этой самой части. И чтоб там всяко было: голые статуи разные чтоб, ну и водопад чтоб тоже, пруд сооружу с карасями на закуску, ну, конешно, беседки эти самые, чтоб в них о жизни беседовать. Словом, тут надо покумекать. Так-с!
Коцебу почему-то никак не мог поверить, что его провожатый владелец 500 душ. Он так и сказал ему.
— Это почему же? — удивился Щекотихин.
Коцебу неопределенно пожал плечами.
— Понимаете, господин Щекотихин, — трудно мне, наверное, объяснить, но… но нет в вас шарма. Да, да! Нет — и все тут.
— Хо! — только и мог сказать фельдъегерь. Он не понял французского слова.
На последней подставе страсть случилася: лошади какого-то проезжего генерала ли, сенатора ли ненароком молодую крестьянку насмерть зашибли. Положили ее прямо в светлом сарафане на кошмовой подстиле у стены конюшни под сбруями. Тиха и не по-покойницки смиренна гляделася она, будто жива была, и чистое, юное лицо ее с высоким белым лбом тоже еще не отошло от жизни и не хотело отходить, потому-то так и изогнулись густые брови ее, и просились они, и взывали они к чему-то тайному, суля обещания радости и счастия.
Шульгин поднял вмятый кованым колесом в дорожную пыль цветной платок, отряхнул и положил на грудь девушке.
Выехали молча. Даже Щекотихин не проронил ни слова. День склонялся к вечеру. Небо засинело. Поначалу небольшой ласкающий ветерок вдруг начал взвихрять придорожную пыль, а вскоре и вовсе разошелся.
Дорога шла равниной, меж ржаных полей, перевалив неглубокий меловой овраг, поскакали лесом, а через час снова выскочили на простор. По всему видать, что надвигалась гроза. Враз, как-то без перехода потемнело, клубящаяся синева плавающих по небу туч зловеще отсвечивала кроваво-фиолетовыми подпалинами. А тут еще левая пристяжная вдруг стала припадать на правую ногу.
— Ты, каналья, что мне подсунул? — заорал Щекотихин на ямщика и приложился тростью к его спине.
— Помилосердуйте, ваше благородие, лошадь была справна!
Ямщик, высокий, сухой, широкий в кости чуваш, остановил экипаж, легко спрыгнул и, ловко схватив за хохолок, подвернул лошади ногу.
— Ай, вай, вай! — подкова болталась на двух гвоздях и было непонятно, как она совсем не отпала. Пришлось оторвать.
Теперь они неслись степью. То справа, то слева, то где-то впереди или сзади, не поймешь, слышались гулкие с россыпью удары грома. Молнии отлогими петлями захлестывали прямо над головой, и при каждом ударе лошади прижимали уши и ускоряли бег. Неожиданно прямо по ходу взметнулся столб огня и вскоре сгас, но с порывом ветра снова вспыхивали яркие костры, длинные огненные хвосты которых, казалось, втягивались тучами.
Горел вереск с сухой прошлогодней травой.
— Ваше благородие, скоро Выселки, может, завернем? — Ямщик кнутовищем показал на взгорок. — Грозу переждем, а в етот момент Тимошка Кудашкин, свояк мой, лошадь перекует.
— Я те башку заверну! Не останавливаться. Чай, сам знашь — Сура на носу. В Васильске лошадей заменим, вот и куй сколь влезет.
— Может, и вправду переждать? — встрянул в разговор Шульгин. — Истинная буря! Куды нам спешить-то?
Гроза не уходила, ветер, казалось, стал еще неистовее, но странно, дождя пока не было. Когда взмыленная пятерка вынесла на берег Суры, ямщик осадил лошадей и схватился обеими руками за голову:
— Вай, вай, вай! Нет реки, море есть!
И впрямь: ни Щекотихин, ни Шульгин, которые не раз и не два пересекали эту реку, приток Волги, никогда ничего подобного не видали. Бушевавший северный ветер гнал воду вспять, и она поднялась, затопив все окрест на добрую милю.
— Эге-гей! — крикнул Щекотихин, стараясь перекричать шум реки и ветра.
Чуть в сторонке, у бревенчатой часовенки, подле коей дергался на толстом канате паром, махнули смоляным факелом. Там за ветром, примостившись на корточках у входа в часовню, прятались гребцы.
— Ну что, ребята, загоняйте лошадей! — подходя к мужикам, бодрячески закричал Щекотихин. Гребцы поднялись, но так и остались стоять.
— Пошто в такое? — наконец, нарушил затянувшееся молчание тот, что был с факелом. Метавшееся пламя причудливыми тенями живило его молодое лицо с широкой совсем рыжей бородой. Спутавшиеся пряди волос, подстриженные в кружок, почти набегали на крутые выступы надбровий. Он был бос. Белые порты подвернуты до колен, а длинная холщовая рубаха в поясе перехвачена мочальной веревкой.
— В такое не совладать, — глухо повторил он.
— Ну, такие молодцы да не совладаете! — польстил Щекотихин.
Однако лесть не удалась. Начались затяжные переговоры. Гребцы просили малость подождать, потому как сильный ветер долго не бывает. Щекотихин же требовал переправить немедленно.
— Курьер! — зычно крикнул он Шульгину. Тот тотчас же предстал перед ним со своею бляхою на груди и желтою сумкою на боку.
— Бумаги! — протянул он руку, и курьер вложил в нее большой бледно-синий лист с гербом Российской империи.
— Повеление государя! — торжественно провозгласил Щекотихин. Он расправил лист, и все взгляды уперлись в черных орлов с коронами на головах и с сильными, жилистыми когтями, в коих они держали императорский жезл и сферу.
— Читайте! — говорил Щекотихин, поднося лист ближе. Мужики молча созерцали бумагу. Коцебу, наблюдавший эту сцену со стороны, тотчас же понял, что они неграмотны и что главным аргументом для них тут служат не какие-то цепочки слов, а именно герб, эти вот строгие, хищные птицы с золотыми коронами и сильными когтями.
И опять тот, что был с факелом, первый осенил себя крестным знамением, сказал:
— На все воля божия.
— Да уж, чему быть, того не миновать, — гребцы перекрестились.
— С богом! — сказал им Щекотихин.
Погрузились ладно. Заднее колесо кареты прихватили широкой липовой заверткой. Ямщик держал под уздцы двух первых лошадей. Гребцы налегли на длинные, лопатообразные весла, которые могуче ворочались в темных дубовых уключинах.
Паром представлял собою самое простое, если не сказать, примитивное сооружение: на двух больших баркасах настил плах двухвершковой толщины, связанных между собою ивовыми прутьями.
Коцебу оглянулся и страшно удивился: берег исчез, а ему казалось, что они только что отошли от него. Поначалу небольшая коса, клином вдававшаяся в реку, надежно защищала их от свирепого северного ветра. Но едва они достигли середины, крутые волны ударили в борт этого странного сооружения, взметнули его на свои гребни и как щепку погнали по реке, все время стараясь развернуть.
— Пырей! Гришук! Табань! — кричал Степан (так звали мужика с факелом). — Остатны скосайте, скосайте!
Сам он ворочал кормовое весло-руль, стараясь вырвать паром из середины потока и «скосать» его к другому берегу, то есть пустить наискось, используя силу ветра и волн.
В эту секунду прямо над паромом зависла ослепительная бело-голубая петля. Она была столь игрива и грациозна, что решилась даже малость побаловаться своей мерцающей зыбью, то стягиваясь, то расширяясь в круги и завитушки. Люди оцепенело «ели» ее глазами, не в силах оторвать от нее взгляд. И тут — ударило. Казалось, тряхнуло всю водную толщу. Вокруг парома река зашлася голубым светом, в нос шибанул терпкий запах окалины. Рванулись на дыбы кони, яростное ржание пронзило окрест.
— Беда! — закричал Степан.
И тут все увидали, что паром несло на какие-то кусты. Гребцы схватились за весла, некоторые за длинные шесты. Поднялся крик, гвалт, неразбериха. Коцебу стоял у кареты и недоумевал: и что взбесились? Ну кусты, ну сядем на мель, чай, не утонем, коль мель, да и берег недалеко.
Увы! То были не кусты, а верхушки дубовых деревьев. Самые длинные шесты не доставали дна. Под напором волн и ветра паром крутило и швыряло, и он стонал и трещал, все более запутываясь в торчащих из воды крепких сучьях. И тут вдруг ударом накатившегося вала его подняло и правым боком бросило на довольно толстую верхушку дерева. Очередным накатом бок этот все более и более поднимался вместе с лодкой, а вторая лодка, напротив, приняв на себя весь груз, накренилась и стала заливаться водою. С резким треском рвались ивовые связи — лодки медленно расходились, с каждой минутой увеличивая крен. Наконец, паром так вздыбился, что лошади стали скользить вниз, пугаться, бить копытами. Коцебу, чтобы не скатиться в реку, ухватился за колесо кареты. «Боже, — шептал он, — вот он, час мой смертный!» И тут он увидал Щекотихина. Бледный, глаза с прищуром, губы сжаты, без фуражки, космы вразлет.
— Отстегнуть вальки, снять шлеи и хомуты! Без команды лошадей не спускать!
Он схватил багор и всадил его в черную кору дуба.
— Ко мне! — перекрывая шум реки, закричал Щекотихин. Рядом, как всегда, оказался Шульгин. Побросав весла, сюда же ринулись мужики с баграми и шестами.
— А ра-а-з-два-а-а, взяли! — командовал Щекотихин. — А раз-два-а — пошла! Пошла, братцы!..
— Ача, ача! — кричали гребцы.
Паром кряхтел, тяжко и нехотя опадал, сползая с верхушки дуба и, наконец, совсем выправился.
— Заводи слева! Куда тянешь, щетина? — Щекотихин метался по настилу, то работая веслом, то нанося тупые удары багром, а то, на секунду замирая и прицеливаясь, вдруг размахивался и метал далеко вперед, на выступающий из воды сухой ствол дерева, ременные вожжи, используя их, как лассо. Захлестнув удавкой, начинал осторожно подтягивать паром все ближе и ближе к берегу, и вот наконец совсем удалось вывести его из тенет этого гиблого места.
Прибившись к берегу, люди в изнеможении повалились на землю; лишь этот невозможный варвар Щекотихин, демон страсти и буйства, пружинящей походкой, поигрывая тростью, дефилировал взад-вперед по отлогому взгорку, на виду города Васильска, и лузгал семечки. С снисходительным презрением посматривал он на свое поверженное воинство, и Коцебу готов был биться об заклад, что, наверное, знает мысли этого сатира…
Впрочем, нынче он непременно решил сам поставить ему штоф лучшей водки, какую только может найти в этом городке, со свиным окороком в придачу.
Ни разу за все время рассказа Соколов не прервал своего друга, и когда тот замолчал, мои самаритяне обнаружили, что бредут в каких-то незнакомых местах. Слева за ивовым забором в теплой истоме по-прежнему катился Тобол. Но тропа все более дичала, а потом и вовсе пропала. Друзья огляделись. Уже давно потерялись дома Шевелевки. Даже огородов Галкинской деревни не видать. Если так идти и идти на закат, то можно дойти аж до самого Царева Городища — древнего кургана, о котором и до сих пор в народе ходят разные жуткие слухи.
— Был ли там, Ванюша?
— В прошлом годе с Козьмой Пластеевым.
ТОБОЛЬСК
Так и было: ясность небесная — необыкновенная, солнце, звонко струящее тепло свое, жаворонки. Да, да, жаворонки тоже звонкие, и тоже были они всюду тут; кусты тальника, уж забранные узкими листьями и сережками, с запахом горьковатой свежести на изломе, под напором воды помахивали седыми лоскутками своих бород, начесанных рекою, аж от самых степей киргизских. Веселые чайки со скандальным криком носились неподалеку…
Лодку весело несло тобольской водою к неведомому граду, что уже являл себя миру на гигантской крутизне Иртыша. Будто на кровавом облаке, громоздились в живом изломе древние белые башни кремля, колокольни и голубые маковки церквей с золотыми крестами, а окрест, на многие мили, — безбрежье разлитых вод и лесов.
«Боже!..» — только и сказал Коцебу, с суеверным страхом и смирением созерцая открывшуюся его взорам эту библейскую пустошь, эту циклопическую данность. Как же мал и ничтожен, как затерян и жалок показался он себе в эту минуту перед вечностью Бытия! И так ему стало жаль себя, свою потерянную и, в общем-то, ненужную жизнь, что он, наверное, и заплакал бы, потому как готов уже был заплакать. Но ясность небесная и тихое умиротворение, плескавшееся за кормой лодки, и совсем уж такое домашнее похрапывание Щекотихина с Шульгиным, угретых теплом на ватной шинели, той самой шинели, что получил в подарок Коцебу в то злополучное утро в замке Штокманнсгофа от молодого Левенштерна, а затем молчаливо реквизированной варваром Щекотихиным, сгладило остроту и попридержало расходившееся сердце.
— Вот-ко счас, как раз тут вот, где мы есть, Тобол с Иртышом цалуются, — сказал старший, тот, что на корме рулил.
Коцебу огляделся, но ничего не заметил.
— Ежели, ваше благородие, вы с берега во-он с того крутого яру глянете, то узрите разный цвет воды. Тобол река степная, тихая, вода в ем всегда чиста и темна, а Иртыш-батюшка норовист и горяч, как необъезженный жеребец, потому и вода от глины и супеси желтовата…
Они вошли в Нижний Посад Московским трактом и прямиком подгребли к большому рынку. Чудно было видеть Коцебу снующие по улицам небольшие плоскодонки. Причем многие жители в свои домы заходили не с крыльца, а прямо с улицы — шагая с лодки на подоконник…
Расхлябанные, недавно освободившиеся от воды мостки с наносом ила, кибитка и две гривастые рыженькие лошадки, тянущие ее в крутизну Прямского взвоза. Ворота под Рентереею были раскрыты; за ними угадывалась мощная тяжесть каменной кладки высоких контрфорс и придавленный с боков кусок светлого неба.
Лошади остановились подле дверей губернаторского дома. Щекотихин исчез. Коцебу, оставаясь в кибитке, успел записать:
«Тридцатого мая, в четыре часа пополудни… вплыл в Тобольск… Но что-то сейчас решится: позволят ли мне, как уверял Щекотихин, остаться здесь или поволокут далее, во глубь Сибири? Боже праведный, не оставь…»
Какие-то люди, может, люди губернатора, как диковинку, бесцеремонно разглядывали заморского гостя, — а о том, что он был «заморский», никакого сумления, потому как все обличье его, начиная с шляпы и экстравагантного покроя верхнего платья, о том вопияли.
В томлении и страхе неподдельном пребывал он долгое-долгое время, может, даже целую вечность. Аж вспотел весь и дрожью стал исходить. И тут, наконец, из крепкой калитки, обитой полосовой жестью и густо разукрашенной медными заклепками, показался Щекотихин. Со сдержанным величием он молча махнул ему рукою и, уступая дорогу, пропустил вперед себя.
— Господин… господин Щекотихин, одно слово: остаюсь ли?..
— Право, не знаю…
— Как!?.
На миг будто небо померкло, и садовая дорожка, усыпанная битым кирпичом, качнулась туда-сюда и, наконец, утвердилась на своем месте.
— Его превосходительство после обеда изволят отдыхать в беседке, где они и примут вас, — голос вкрадчив и тих.
Но Коцебу едва ли что понимал. Он не заметил, как подошли они к круглой, на высоком деревянном цоколе, закрытой беседке, как поднялись на три или четыре ступеньки и как Щекотихин осторожно, нет, бережно, будто прикасался он к непорочному тельцу младенца, приоткрыл белую дверь, пропустив в нее это жалкое и трясущееся существо в темной широкополой тирольской шляпе, и тут же беззвучно закрыл ее с внешней стороны.
Сорвав с головы шляпу, Коцебу шагнул вперед и низко поклонился тому видению, что, запеленутое туманом, вибрировало перед ним на каком-то немыслимом белом троне в противоположном углу беседки.
— Август фон Коцебу, — чужим, пересохшим голосом выдавил он из себя.
Тут туман стал редеть, исчез белый трон, и некий господин поднялся из-за белого ломберного столика: статен, элегантен, не более как лет сорока, с густыми каштановыми волосами и тонким, бледноватым лицом.
— Parlez-vous français?
— Oh! Oui, monsieur, — обрадовался Коцебу.
— Отлично! Садитесь, — губернатор указал на широкое кожаное кресло подле себя. (Разговор шел на французском.)
— Ваша фамилия мне довольно знакома, — после некоторого молчания заговорил губернатор. — Я знаю одного писателя с такой фамилией.
— Увы, господин губернатор, я и есть тот писатель.
— Что-о-о? Вы — автор «Клуба якобинок», «Сына любви», «Индейцев в Англии»?..
— Выходит, что так, господин губернатор.
— Но каким образом вы здесь?
— Ваше превосходительство, я надеюсь, что вы скажете мне причину.
— Я? Но я решительно ничего не знаю. Вот извольте взглянуть в указ, в нем сказано, что вы, президент Коцебу из Ревеля, поручаетесь моему надзору, и более ни слова.
С этими словами губернатор слегка подвинул своему собеседнику лежавший перед ним лист плотной бумаги.
«Милостивый государь мойгенерал-прокурор П. Обольянинов.
Дмитрий Родионович.
Его императорское величество высочайше повелеть соизволил бывшего в Ревельском магистрате президентом Коцебу отправить на житье в Сибирь. Вследствие чего он и послан при сем к Вашему Превосходительству с надворным советником Щекотихиным, от которого благоволите его принять, и, назнача ему пребывание по вашему усмотрению, туда отправить от себя, приказав за поведением и перепискою его иметь прилежное наблюдение, и меня о том с прочими таковыми ж уведомить.
Пребываю Вашим покорнейшим слугою,
В С.-Петербурге,
марта 15 дня
1800 г.»
— Я, можно сказать, слегка нарушаю должностную инструкцию. — Губернатор улыбнулся и указательным пальцем постучал по бумаге. — Но зато теперь вам не нужно ничего объяснять о тех требованиях, кои вы должны соблюдать.
— Я еду не из Ревеля, а Веймара.
— Возможно, вы не имели разрешения на въезд в империю?
— Я имел законный паспорт, подписанный самим императором и полученный мною в Берлине у русского посланника барона Крюднера.
Помолчали. Наконец, губернатор встал, несколько раз прошелся, остановился у столика.
— Неужели вы совершенно ничего за собою не подозреваете?
— Клянусь вам — решительно ничего! — горячо заговорил Коцебу. — В продолжение долгого пути от прусской границы и до Тобольска у меня было достаточно времени, чтобы перебрать свою, не такую уж богатую внешними событиями, жизнь. Но о причине моего ареста… — Коцебу выразительно развел руками.
И снова наступило молчание. Бесшумно раскрылась белая дверь и вошла служанка с подносом. Она поставила поднос на столик и тут же удалилась. На подносе, покрываясь холодной испариной, дымился серебряный кувшин.
— О, прямо из ледника! Весьма рекомендую, господин Коцебу, — русский квас! Признаться, я не равнодушен к сему напитку. В последнее время все более предпочитаю ячменный, а к мяте добавляю малость хмеля. Видите ли, хмель придает этакую горчинку… Одним словом, напиток весьма пикантный, да-с!
Он сам налил высокую чашу и подал Коцебу.
— И все-таки, господин Коцебу, все-таки, я не исключаю какую-то причину вашего ареста, хотя, возможно, вы и не подозреваете о ней. Будьте любезны, в двух словах расскажите мне о себе… Точнее, мне бы хотелось знать ваш формулярный список. Разумеется, в самом общем виде.
— Нет ничего проще, ваше превосходительство. Моя родина — Веймар, где я родился в 1761 году. Представьте себе, что через два года после того умирает мой батюшка, советник посольства, и я остаюсь на попечении матери. Университет я кончил по юридическому факультету в Йене. В Россию же был приглашен двадцати лет от роду другом моего отца графом Гёрцем, тогдашним посланником Берлинского двора. Смею вас заверить, господин губернатор, у меня были самые отличные рекомендации!..
— Охотно верю. — Губернатор кивнул, давая понять, чтобы Коцебу продолжил свой рассказ.
— Я получил должность секретаря у генерал-инспектора Бауера.
— Бауера? — переспросил губернатор. — Я имел честь лично знать Федора Васильевича, когда он строил в Кронштадте и Риге каменные гавани.
— Рад слышать, ваше превосходительство. К сожалению, мне всего лишь два года пришлось служить в обществе этого в высшей степени отличного человека.
— У вас что, появились недоброжелатели? Или, возможно, вас не устраивала должность?
— Что вы, что вы! Напротив. Помимо различных секретарских обязанностей, генерал Бауер препоручил мне и руководство немецким театром, что, конечно, весьма импонировало честолюбию начинающего драматурга… Но, как говорят, неисповедимы пути господни. В 1783 году Бауер занемог и вскоре скончался. Удар для меня был столь же страшен, как и неожиданен. Однако смерть эта лишний раз доказала доброту и порядочность этого человека. В открывшемся завещании он препоручал меня заботам императрицы. А незадолго пред тем, как изволите знать, как раз была учреждена Ревельская губерния. Ее величество именным указом пожаловала мне чин титулярного советника и направила в Ревельский апелляционный суд на должность асессора.
— А в столице вы разве не желали остаться? Не пытались ли прибегнуть к протекции?..
— Нет, нет! Конечно, Петербург, литературные связи… Признаться, я довольно близко сошелся с Державиным. Но я не смел настаивать… Что же касается Ревеля, то, смею думать, я не совсем плохо отправлял свою службу, коль через два года генерал-губернатор граф Броун меня представил на вакантное место председателя магистрата, а сенат утвердил. И вот десять лет в магистрате. Десять лет, и ни одного замечания, что подтверждено бумагой ревельского губернатора. В 1795 году я попросился в отставку: врачи рекомендовали Пирмонтские воды, да и литературные мои дела требовали более свободного времени. Два года после того я жил в своем имении Фриденталь — неподалеку от Нарвы…
Коцебу умолк, рассматривая на тончайшей чаше китайского фарфора, отсвечивающей розоватым светом, лепестки цветущей сакуры.
— Итак, вы вышли из русской службы? — спросил губернатор.
— Да, но с позволения императора. Приглашение Вены было для меня крайне заманчиво: мне предложили должность секретаря придворного театра…
— И, конечно, от имени его величества…
— С императором Францем я знаком со студенческих времен, когда десятилетним мальчиком, вместе с отцом своим Леопольдом, он как-то приезжал в Веймар. Поэтому, когда зимним вечером 30 января я появился в Вене, то едва успел переодеться, как за мной прибежали с приглашением во дворец.
— Это уже кое-что, — многозначительно сказал губернатор. — Я читаю франкфуртскую газету… Отношение Вены и Берлина, особливо в последнее время, мягко говоря, не столь радушное, как, вероятно, следовало бы… Я уже молчу о Париже… Не кроется ли где-то здесь загадка вашего ареста?
— Ваше превосходительство, мне трудно делать выводы, потому как я всего лишь литератор и никогда не занимался политикою. И потом, уже год, как я уволился и этот последний год почти постоянно жил в Веймаре у своей старой матушки.
— В таком случае, скажите откровенно, что произошло у вас в Вене?
— В Вене? — растерянно переспросил Коцебу.
— Не торопитесь. Подумайте. И, пожалуйста, угощайтесь.
— Благодарю вас. В Вене я занимался театром — только и всего. И готов биться об заклад, что тот, кто занимается театром, едва ли сможет делать что-то еще — настолько эта работа выматывающе неблагодарна: тут и репертуар, и актеры, и роли, обиды и амбиции — букет страстей. Каюсь, возможно, к кому-то был не совсем справедлив, кого-то не настолько оценил, как он того заслуживает… особенно в его собственных глазах… Однако, смею уверить, что в актерской среде все это скорее норма, чем исключение.
— Выходит, что вы отрицаете донос?
— Донос? Но кому? Ведь о поездке в Россию, до самой поездки, никто не знал, в том числе и я сам, ибо решение о том было принято неожиданно: нам с женою захотелось побывать на ее родине и повидаться с двумя нашими сыновьями, воспитывавшимися в Санкт-Петербурге в Кадетском корпусе. Естественное желание, не правда ли?
— Согласен. Но мотивы вашего увольнения?
— Сугубо личные. Театр для меня все, даже, может быть, больше жизни. Я уже вам говорил, что, возможно, этим все-таки можно оправдать мою требовательность к актерам? Пусть не оправдать, пусть, но хотя бы понять? Да, господин губернатор, были на меня доносы. Были. Скажу прямо: последнюю групповую жалобу на меня актеры вручили директору венских театров. Жалобе дали ход, следствие полностью меня оправдало. Полностью! Но что мне это стоило!..
— Но в таком случае, не было ли у вас какого-либо… скажем так — недоразумения с высшей властью?
— Напротив! Мне, право, неудобно говорить о себе, но судите сами: за отличную мою службу дирекция венских театров выдала мне лестное удостоверение. Кстати, удостоверение это находится в опечатанных моих бумагах. Более того, его величество император Франц хоть и согласился на мое увольнение, но оставил меня у себя в звании драматического писателя при придворном театре.
— Вот как! Так, значит, вы и теперь числитесь на службе Венского двора?
— В том-то все и дело. Я вам скажу более: его величество назначил мне пожизненную пенсию в тысячу гульденов!
— Ну, господин Коцебу, это многое меняет. — Теперь уже губернатор с недоумением развел руками.
— И главное, ваше превосходительство, — звание драматического писателя меня ни к чему не обязывает: я могу проживать где пожелаю и время от времени, по своему усмотрению, посылать в Вену свои пиесы. Только и всего.
— Отлично, господин Коцебу, отлично!
— О том, что это так, как я вам рассказал, у меня имеются документы.
— То есть… как это понимать?
— В прямом смысле: указ императора за его подписью и письмо государственного министра графа Коллоредо.
К тому же, бог надоумил меня, прежде чем покинуть Вену, испросить в полиции особое удостоверение о моей благонадежности, верности монархическому правлению и хорошем поведении.
— И что же, получили такое удостоверение?
— Разумеется, подлинное свидетельств министра полиции графа Соро и официальную бумагу советника Шиллинга. Все эти документы также опечатаны.
— Вы весьма предусмотрительны, господин Коцебу.
— Полагаю, что кашу маслом не испортишь.
— Но не показалось ли кое-кому столь очевидная предусмотрительность… подозрительной?
— Я знал куда еду…
— Однако!.. — Губернатор встал и хлопнул в ладони. Он уже более не дипломатничал и не скрывал своего любопытства. С едва заметной улыбкой, если не сказать с иронией, он взирал на этого странного заморского арестанта, и решительно, пожалуй, первый раз за все годы управления Западной Сибирью, не смог определиться по отношению к своему подопечному.
— Господин Коцебу, маленький вопрос, совсем малюсенький, можно сказать — пустячный… Вот вы давеча сказали, что о поездке в Россию и не помышляли, а потом говорите, что еще год назад, при увольнении от должности, постарались обзавестись разными оправдательными на свой счет бумагами, ибо «знаете куда едете»… Выходит, что поездка сия была решена не сразу, не вдруг, не спонтанно, как вы хотите теперь уверить меня, а рассчитана, и рассчитана давно. Как вы объясните это противоречие?
— Простите, что-то душно…
— Позвольте вашу чашку, господин Коцебу.
Они свободно сидели в мягких кожаных креслах за белым ломберным столиком, откинувшись на высокие, как трон, крутые спинки, поверх коих возвышались барочные фронтоны с барельефами экзотических растений. Они сидели и мирно беседовали, будто после долгой разлуки два старинных друга, и не спеша отпивали небольшими глотками холодный, терпкий, с пикантной горчинкой ячменный напиток, сваренный сиятельным пивоваром, хозяином обширнейших диких и холодных земель с их многочисленными и столь же дикими народами. Наверное, так показалось бы со стороны, если бы ненароком нам удалось заглянуть в губернаторскую беседку. На самом же деле…
— Ваше превосходительство, вы меня в чем-то подозреваете?.. — Коцебу осторожно двумя руками поставил на столик чашку, с трудом вытянул из сюртучного кармана носовой платок в обширную клетку и приложил его к горячему, исходившему потом лицу. Причем руки у него при этом дрожали, он пытался унять их, и то судорожно комкал в ладонях платок, то резко опускал кулаки на колени, то схватывал и тут же снова ставил на столик свою чашку — ничто не помогало. Он не хотел, чтобы это заметил губернатор. Не хотел, потому что он ведь мог… двусмысленно истолковать эту дурацкую дрожь. А дрожь была именно дурацкая, от нервов, он знал за собою этот феномен, но как объяснишь? А главное, как этому поверить? Наконец, он справился с собою, засунул ладошки меж колен и поднял глаза на своего собеседника. Губернатор сидел, откинув правую руку с бокалом на подлокотнике кресла с львиной головою, а пальцами левой выбивал по другому подлокотнику какой-то марш. Он смотрел на Коцебу и улыбался. Не то, чтобы так уж явно смеялся, нет, совсем нет, а так, чуть-чуть, может быть, даже едва-едва, губы его были растянуты, а скорее всего, даже вовсе и не губы, а глаза, серые, с прищуром, вот они-то…
— Акризия или ирритация — эскулапы спорят. А мне-то что от того? И потому, когда я согласился на Пирмонтские воды, я им не верил! Не верил — и все тут! Но факт, факт, вон он, налицо! — и Коцебу выхватил из-под колен руки свои, протянул их губернатору. Руки не дрожали. — Простите, господин губернатор! — упавшим голосом проговорил Коцебу. Кажется, он был чем-то озадачен и растерян, как будто его кто-то обманул.
Губернатор мягко, даже с каким-то молодецким изяществом встал с кресла и несколько раз прошелся по беседке.
— Вы не волнуйтесь. Что касается вас, то в мою юрисдикцию дознание не входит. Как я вам уже изволил говорить, вы поручаетесь моему надзору. Ни больше, ни меньше… Но мы же с вами ищем причину вашего ареста…
— Да, да! Благодарю вас, благодарю. Вы вот говорите… что я осмотрителен, заранее документами запасся, себя обезопасил. Все так, ваше превосходительство. Так. И я вам признаюсь, что действительно делал это намеренно, но без какой-то специальной цели. Просто я был уверен, что когда-нибудь все это мне сгодится. Что поделаешь — опыт!..
И потом, и потом, и потом… возможно, я не столь расширительно толкую слово «политика»?..
— Да, господин Коцебу, в политике, как и в любви, важны оттенки.
— Но мои намерения были чисты!.. Разве я погрешил против совести, когда вступился за Циммермана? Это же ангел во плоти, а какую карикатуру состряпал на него негодяй Бардт? Видит бог, что само провидение избрало меня… в наперсники…
Ах, Август, ах, Федор Карпыч, скромняга-парень. Даже теперь, можно сказать, в дружеской беседе, на краю земли, хитришь и изворачиваешься. А уж чего было проще покаяться, рассказать все, что было, как на духу? Покаяться и облегчить душу свою, и без того уже порядком замусоренную всякими литературными и политическими ошметками.
— В наперсники? — уточнил губернатор.
— Тут, видите ли, как на это посмотреть… — нехотя, почти вынужденно, ответил наш узник.
А что там смотреть? Как ни смотри, а если провидение и впрямь избрало вас в свои наперсники, то уж никак не в качестве… безобидного пастушонка, а скорее всего этаким Георгием с копьем и мечом, повергающим противника своего на ристалищах развалин храма господня.
А было так. В Пирмонте. Однажды поздним вечером наш герой застал у деревянного неглубокого колодца, куда три раза в день ходил на водопой разный приезжий люд, довольно солидного господина в шляпе и с тросточкой, и был тот крайне смущен и даже расстроен. По неосмотрительности господин сей утопил свой стакан. С утратой стакана он еще мог смириться, но как допустить нарушение режима? Ведь он не выпил свою вечернюю порцию? Это допустить было никак нельзя. И что же делает наш герой? Самое простое и великодушное: он вынимает из кожаного футляра свой стакан и подает его незнакомцу. Кстати, такой поступок здесь также из ряда вон: свой стакан да в чужие руки! Немыслимо!
Господин, принимая стакан, поднял шляпу, представился:
— Циммерман.
Коцебу аж подпрыгнул от неожиданности.
— Доктор Циммерман?
— К вашим услугам.
С того и началось. Они встречались едва ли не каждый день. И не только у источника, подле коего постоянно толклось самое разношерстное подагрическое племя износившихся и усохших в праздности аристократов с их лорнетами, кружевными зонтиками, породистыми болонками, с румяными баварскими служанками, таскавшими за своими господами корзинки со снедью и теплыми пледами, с бледными, нервическими дочерьми на выданье, украдкой высматривающими слетевшихся сюда со всего Вальдекского княжества «макарони». Они предпочитали уединенные прогулки по дороге на Крейцбург или Эшвеге. Было и так, что Коцебу приходил в небольшой домик из серого песчаника, под красной черепичной крышей, стоявший на деревенской окраине, подле кукурузного поля. Циммерман снимал здесь половину нижнего этажа, то есть длинную и высокую комнату с окнами в сад и такую же длинную террасу, опоясывавшую дом с юга. Пока дочка хозяина, этакая пухленькая и свеженькая кюхельхен, накрывала на тяжелом дубовом столе веранды легкий ужин, Коцебу успевал просмотреть берлинские и франкфуртские газеты, получаемые доктором.
Потом эта самая кюхельхен входила к доктору, делала клоксен, приглашая важного постояльца к трапезе.
Не спеша, откладывая закапанные восковыми свечами и за долгое столетие захватанные толстыми неопрятными пальцами разных богословов фолианты старонемецких летописей, вставал и с важностью юного герцога шествовал на веранду.
— Мой юный друг, что н о в о г о в мире? — обычно вопрошал в таких случаях Циммерман.
— Уншельман, тот, что в моей пиесе «Ненависть к людям», играет старого генерала, ныне подвизается в роли маркиза Позы. Пишут, что тут он механичен и без души…
Старик Рамлер по-прежнему витийствует…
— Он с латинянами на ты… Иногда и не раз уразумеешь, где он, а где Гораций…
— В «Берлинском ежемесячнике» опять драка: доктор Бистер на господина Гарве аркан накинул…
— Пустое, — с раздражением заметил Циммерман.
— Пишут, что к королю нашему сестрица пожаловала.
— Верно, младшенькая, Фредерика? — спросил Циммерман.
— Да, жена Вильгельма, штатгальтера Нидерландского.
— Ребенком я лечил ее: у нее горло размягченное, простужается…
После ужина, когда они вышли в сад, Коцебу решил воспользоваться наиболее благоприятным расположением духа своего патрона, спросил:
— Вашу книгу о беседах с Фридрихом Великим я перечитывал множество раз. И что меня особливо в ней поразило… как, доктор, вы, конечно, прежде всего, оцениваете его психическую сущность, но как писатель — рисуете психологический портрет. Легко ли было вам общаться с таким пациентом?
— Дорогой Август, монархи — те же люди. И не они виноваты, что любой их глупости мы придаем значение, о которой они и не помышляли! Фридрих бывал разным, но со мною не хитрил, ибо понимал, что я вижу все его уловки… Есть неписаное правило: коль берешься изобразить человека, так изображай, а не оскорбляй его своей беспомощностью!
— А слышали ли вы отзыв императрицы Екатерины о записках Фридриха? Она якобы высказалась в том смысле, что ради красного словца Фридрих готов приукрасить все, что угодно?
— Помилуйте, Август! Ее величество сама о том мне писала. Кстати, последнее от нее письмо я получил три дня назад…
Циммерман сказал об этом как-то просто и буднично, как если бы речь шла не о владычице полумира, а о новых подтяжках, предлагаемых галантерейным магазинчиком Пирмонта.
— Вы, вы с ней переписываетесь? — голос Коцебу сел и все в нем затрепетало.
— Да как-то так вышло, — неопределенно сказал Циммерман.
После этого разговора Коцебу и вовсе по-собачьи привязался к своему приятелю. Утром он заходил за ним, чтобы вместе идти к источнику, хотя, вправду сказать, жил в противоположной стороне деревушки и ему крайне несподручно было делать длинную петлю. После обеда, к приходу почтовой кареты, бежал в отель за почтой. Если экс-лейб-медик был занят, он просматривал газеты, уединившись на длинной террасе. Но часто, когда Циммерман покидал свой письменный стол и выходил к нему, то устраивал громкие читки о политических и либеральных новостях Европы, о дискуссиях философов.
К философии у Циммермана был особый счет. Взять тот же Берлин. Еще не так давно, Иоганн хорошо помнит то благостное время, когда девушка краснела при одном только обращении к ней мужчины, встретившегося в церкви или в лавке зеленщика. А что теперь? Боже, это же не город, а содом и гоморра! Какие-то сомнительные странствующие певички, и подумать только — с обнаженными до самых плеч руками; в трактирах, перед дверьми модных магазинов, на бульварах и площадях вертятся невесть откуда взявшиеся вульгарные гризетки, с огромными, бантом повязанными, красными шейными платками и «готовые к услугам»!.. Рассказывают, в аллеях зверинца, едва ли не на глазах гуляющей публики, берлинские Венеры едва не изнасиловали какого-то деревенского простофилю, маменькиного сынка, по неосмотрительности углубившегося в парк. Сказывают, что уж и раздели его, и даже часы сорвали…
Катастрофическое падение нравов! Вот вам цена отступничества от Веры. И споспешествовало этому не что иное, как новейшая философия, пытающаяся, расчленив, разъять душу человеческую, выставить жалкие останки на всеобщее обозрение и на обломках их сварганить некий оправдательный вердикт тому цинизму и той низости, в который она ввергла греховную сущность homo sapiens.
— Теперь вам понятно, дорогой мой фамулус, — доверительно втолковывал Циммерман своему молодому другу, — почему я не приемлю эту расхристанную партию Aufklärung?
Августу было понятно. Он был не только способным учеником, но и… благодарным. Расставались с объятиями и поцелуями. Коцебу не смел прямо просить, но мудрый Циммерман хорошо понимал душевные терзания молодого человека. И, уже сидя в карете и держа снятую шляпу на коленях, он перегнулся через окно дверцы и слегка похлопал Августа по плечу.
— Можете быть уверены, коллега, — так и сказал: «коллега», это после фамулуса-то! — я замолвлю за вас словечко перед ее величеством.
— Ах, мой патер, я так счастлив, так счастлив! — Коцебу готов был схватить и с нижайшим почтением приложиться к пухлой ладони старика. И он уже бережно тряс тяжелую, мясистую руку доктора в своих сухоньких ладошках. Он готов был даже, подобно святой Веронике, отереть вспотевшее лицо своего благодетеля сухим убрусом, но тут лошади тронули и Коцебу едва увернулся от заднего колеса.
— До встречи в Берлине! — Циммерман поднял шляпу.
— Я не забуду вас, доктор! — крикнул Коцебу.
Надо отдать должное нашему герою: Август был обязателен, особливо ежели это хоть краешком касалось Российского трона. А тут такая удача! Ведь ежели дело повести с умом, ежели с помощью того же старика Циммермана удастся обратить на себя внимание Российской Минервы?.. Чур, чур, не сглазить бы! Ведь может статься, что и он, как Вольтер или Дидро, будет переписываться с нею, о боже, воздействовать на нее! Уж он бы, он бы… Страшно подумать! В такие моменты, как говорят, случай непременно сам идет навстречу. Однажды на песчаной дороге, на перепутье, Коцебу повстречал легкую пароконную карету. Каково же было его удивление, когда при разъезде в окне ее он приметил круглую румяную физиономию своего хорошего знакомца, литератора Карла Морица — одного из блистательных приверженцев «бурных гениев», — и, кажется, близкого друга Ленца. Тот тоже заметил его.
— Август! — крикнул он. Мориц по-ковбойски, с ходу сиганул с подножки своей колымаги на подножку поравнявшейся с ним кареты и распахнул дверцу. Они были едва ли не одногодки, и отношения их были самые что ни на есть студенческие.
— Карл! Дай я тебя расцелую за твоего Антона!.. — Молодые люди бросились в объятия.
Именно тогда-то, после двухминутного разговора на междометиях, когда они уже готовы были расстаться, Мориц вдруг спросил:
— Слушай, где старик Циммерман?
— Как где, дома.
— Говорят, в Пирмонте?
— Был в Пирмонте, а теперь дома.
— Жаль папашу. Этот мясник Бардт бифштекс из него сделал!
— Что такое? — вскричал Коцебу.
— Как? Ты ничего не знаешь? В таком случае, презентую! — Мориц, уже сидевший в карете, ловко пустил в открытую дверцу небольшую брошюрку в желтоватой обложке. Коцебу так и припал к ней глазами: «Mit dem Herrn Zimmermann deutsch gesprochen von D. G. F. Bahrdt».
Так-так, господин Бардт, Циммерман устарел: да, да, он перетряхивает бабушкины сундуки и примеряет на потребу ультрасовременного человека пронафталиненные, выбитые молью жюстокоры.
— Très bien, monsieur Bahrdt, très bien!
В тот же день Коцебу отправил Циммерману письмо, в котором сказал, что дело это он так не оставит и что он решился…
«Я выверну всех наших знаменитых философов наизнанку, затем совсем раздену и пущу их маршировать по Липовой улице [12] на потеху обывателя!»
Работоспособность Коцебу была феноменальной. Ей удивлялись, восхищались, но привыкнуть к ней, объяснить ее никому не удалось. Памфлет свой он состряпал в излюбленной им форме драмы. Боже, чего там только нет! Если бы только смех и сарказм. Увы! Вот уж где проявил себя изощренный, острый ум его создателя. Граница между печатным и… непечатным текстом была столь тонка и эфемерна, намеки и прямые выпады столь эмоционально ярки и литературно разработаны, а естественные слабости человеческой натуры так изощренно взвинчены и умело подрумянены, что вполне понятен тот невероятнейший шум, который разразился по всей Германии после того, как из типографии Лейпцига отдельной книгой вышла эта драма. Тираж ее разошелся в несколько дней — случай небывалый. Причем за книгой этой гонялись не только люди из пишущей братии. Если бы! Ее жаждали торговки залежалым товаром и разносчики зелени, солдаты его величества короля и содержатели почт и трактиров. Ее покупали, перекупали и обменивали с рук на данцигскую водку и французские кружева. В то время такого понятия, как бестселлер еще не существовало. Хотя, как мы понимаем теперь, книгу эту по всем показателям можно было бы отнести именно к этому разряду. Чего стоит один заголовок: «Doktor Bahrdt mit der eisernen Stirn, oder die deutsche Union gegen Zimmermann».
Да-с! Это, конечно, весьма учтиво: с железным лбом! Но пикантность этому опусу придавал не столько железный лоб, а то, что Коцебу выпустил его не под своей фамилией и даже не под псевдонимом, что было бы так естественно и объяснимо. Парадокс, но наш герой сделал невероятнейший, трудно объяснимый и потому вроде бы совсем нелогичный литературный кульбит: он подписал книгу фамилией вполне благополучного писателя, барона Книгге. Да, да, того самого чопорного барона, с длинным носом и деревянной походкой, который при всяком удобном случае поносил королевского лейб-медика Циммермана самыми последними словами! Теперь же выходило, что он, Книгге, поносит своих единомышленников в угоду своему противнику. Эвон как!
Рассказывают, что когда барон прочел памфлет, он зашелся в истерическом хохоте. Прибежавший домашний доктор, не мешкая, отвратил ему вену и выпустил прочь всю дурную кровь, после чего умолкнувшего барона уложили с грелками в постелю, в которой несчастный и провалялся весь спектакль «натуральной» драмы.
А спектакль и впрямь разворачивался по всем канонам классической комедии. Газеты Германии свои первые колонки, где обычно сообщались последние новости о событиях революционной Франции, теперь отдали репортерам скандальной хроники. Всех мучил один и тот же вопрос: кто же тот таинственный автор памфлета, что спрятался за барона Книгге?
С утра, еще не успев выпить свою чашку кофия, обыватель хватал газеты, искал и муссировал новые подробности. По вечерам в трактирах за кружкой белого пива некий Ганс заключал пари с неким Фрицем на предмет предполагаемого автора. Сказывают, что подобные пари заключались не только среди добропорядочных бюргеров и экзальтированных студентов Йены, Берлина или Геттингена. Еще более о том говорили и спорили в благопристойных гостиных аристократов, на придворных балах и в театральных ложах, где и ставки были несоизмеримы.
Своего пика они достигли, когда некий чиновник полиции города Ганновера подал в местный суд формальную жалобу на автора памфлета за нанесенные ему оскорбления и требовал официального расследования. Вскоре газеты опубликовали необычное объявление ганноверского суда: тот, кому удастся открыть автора памфлета, получит награду в несколько сот талеров!
Петля затягивалась. Коцебу не на шутку струхнул, ибо хорошо понимал, что разоблачение неминуемо, оно лишь вопрос времени. Пытаясь опередить и этим как-то нейтрализовать надвигавшуюся катастрофу, наш герой лихорадочно искал выход, и ничего лучшего не придумал, как сделать публичное полупризнание! Он писал, что да, некоторым образом как бы даже и принимал участие в составлении памфлета, но совершенно не причастен к изображению выведенных в пиесе карикатурных персонажей, в том числе и ганноверского полицейского чиновника. А принял он-де на себя сей крест бескорыстно, лишь из одной дружбы к Циммерману. Дальнейшие разоблачения, писал Коцебу, я обещаю сделать лишь тогда, когда будут по всей строгости наказаны памфлетисты, годами преследовавшие доктора Циммермана!
Боже, что тут началось, что началось!
Робкие попытки оправдаться, недомолвки, а тем паче поставленное им циничное условие, на которое он-де сможет снизойти, если накажут Бардта и присных с ним, вконец разоблачили его, как единственного автора памфлета и гнусного мракобеса, издевающегося над свежими побегами нарождающегося немецкого духа!
Однако формального доказательства у противной стороны не было. Но оно будет, будет! В этом никто не сомневался, и более всего не сомневался сам подданный российской короны, председатель Ревельского магистрата Август Фридрих Фердинанд фон Коцебу.
Как-то в конце августа, вечерком, когда он возвращался от матушки и переходил мост Ильмы, на середине его заметил двух оборванцев. Тревожный взгляд Коцебу сразу разглядел короткие жилеты с рукавами «карманьоль» и длинные штаны «матло». Не хватало разве фригийского колпака с кокардой.
По мере того, как Коцебу к ним приближался, один из них, тот, что был помоложе и выше, с рыжей бородой и густыми волосами до плеч, отвернулся к перилам, второй же остался стоять, как стоял, не спуская с него насмешливого, если не сказать дерзкого, взгляда. Под курткой за широким поясом, наполовину скрытом белой рубахой, виднелись кривые ножны желтой кожи, какие обычно носят тюрингские крестьяне.
Коцебу шел осторожными, будто нащупывающими шажками, как ходят босыми ногами по огненным угольям костра огнепоклонники, загоняя внутрь себя молитву и отрешаясь от мира. Но боковым зрением все замечал и был настороже. Он даже углядел, что тот, который отвернулся и чья правая рука лежала на деревянном брусе перил, был не в деревянных сабо, а в кожаных сандалиях.
Так и шел он тихо и напряженно, пока не перешел мост и не вышел на каменную мостовую перед герцогским дворцом, в нижних этажах которого уже зажглись огни. Только теперь он решил оглянуться. Мост был пуст. С противоположного конца, с Йенской дороги, на него рысью въезжала крытая почтовая карета.
Эпизод этот хоть и был мимоходен, но почему-то запал, и неприятный холодок подсознательно тревожил и не отпускал его весь вечер.
Перед сном, отправив слугу, Коцебу раскрыл томик лирических стихов Маттиаса. Нельзя сказать, чтобы Клаудиус Маттиас поражал неожиданной рифмой или завораживал ритмикой. Нет. Но его лирика, настоенная на густом отваре народных сказов и легенд, живила ум и лелеяла душу, внося в нее мир и успокоение.
Было около полуночи, когда Коцебу совсем было собрался нырнуть под одеяло, как вдруг ему почудилось какое-то шуршание. Он отложил книгу, осмотрелся. Тишина. Воск был хорош, свеча горела ровно, без нагара и копоти. Коцебу прошел к тумбочке, и в этот момент он почти явственно услышал, как скрипнула ставня. Он поднял подсвечник. Из окна, расплющив нос на стекле, на него молча смотрело… лицо. Коцебу вскрикнул и почти машинально накрыл пламя свечи ладонью. Ожога он не почувствовал. В темноте четко обозначился синеватый прямоугольник окна, черные тени лип, засвеченные осколком угасающей луны. Больше Коцебу там ничего не увидел. Какое-то время он еще стоял, прислушивался и чего-то ждал. Но потом понял, что ждать нечего, и тогда нащупал на низком столике подле кровати колокольчик и позвонил. Ему казалось, что он звонил долго-долго. Наконец, в приоткрытую дверь высунулась заспанная физиогномия.
— Сударь, — сухо сказал ему Коцебу, — извольте запереть ставни.
— Ставни? — удивился слуга. — Но я же запирал их на болты?
Коцебу лежал на спине с открытыми глазами и мысленно, в который раз, подробнейше перебирал все перипетии нонешнего вечера. Например, он теперь точно установил, что, когда увидел за стеклом лицо, то не закричал, нет! Он хотел крикнуть, но что-то застопорило его, как будто перехватило горло, дыхание. Так бывает иногда в кошмарном сне: крикнуть хочешь, а голоса нет. Тут и проснешься в поту и с бешеным стуком сердца. И потом, что значит лицо? Глаза? Да, глаза! Они-то и вперились, неподвижные и бесстрастные. Но ведь была и борода. Густая, аккуратно подстриженная. А с боков? Да, что было с боков? Да, да, по бокам этого кирпичного, верно загорелого, лица спадали темно-русые, плохо расчесанные волосы, доходящие, верно, до плеч.
Вот так лежал он и думал, и расчленял общий абрис увиденного лица на его составляющие. И когда деталь за деталью он окончательно и бесспорно восстановил физиогномию человека, заглянувшего в его окно с глухого пустыря, он вдруг сделал немаловажное, удивившее его, открытие: так ведь в окно-то глядел никто иной, как тот самый «крестьянин» с моста, что был повыше и который отвернулся к перилам, когда Коцебу едва ли не подошел к нему совсем вплотную.
«Эвон как дело-то повернулось! Ой, ой, ой!..» — молоточками колотилось у него в мозгу. Так и проворочался на своей постели всю ночь, самые разные мысли лезли в голову. Под утро вроде бы задремал. Но тут в дверь стал кто-то ломиться. Карманные часы показывали девять. Сквозь щели ставень пробивались яркие полоски солнечного света.
— Господин Коцебу, вам письмо, — заходя в комнату, сказал слуга.
— Письмо? Разве в такую рань пришла почта?
— Я обнаружил его под входной дверью.
На оборвыше вкривь и вкось тупым карандашом было нацарапано, что драматурга Коцебу нонича ввечеру будут ждать в трактире, что подле церкви Гердеркирхе, и что в интересах драматурга прийти туда не мешкая. Подписи не было.
После обеда Коцебу получил два письма, пришедших почтой. Одно от своего лейпцигского издателя фон Швицце, который нижайше уведомлял, что из конторы его издательства исчезла известная ему рукопись и что он, Швицце, понимая значение сего обстоятельства, спешит предупредить его на предмет принятия необходимых мер защиты от могущего быть посягательства на честь и достоинство его старинного клиента, и проч. и проч.
Второе письмо было из Йены от благоволившего к нему журналиста литературной газеты Фридриха Бертуха. Последний сообщал, что ни далее как в конце этой недели или, в крайнем случае, в начале следующей его, Августа, потребуют повесткой в суд Ганновера…
Коцебу, можно сказать, не ходил, а бегал по городу. Он трижды, если не больше, побывал у дворца и Рыночной площади, доходил до земляного вала, сделал несколько витков у парка, городского театра и дома Кранаха. У Бельведера столкнулся с Виландом.
— Август, ты еще здесь? — удивился старик.
— Да, вот я, берите меня и режьте! — зло закричал на него Коцебу.
— Помилуй, Август?
— А почему я должен быть где-то? — опять закричал Коцебу.
Старик пожал плечами.
— Господин тайный советник, между прочим, высказался в том смысле, что вам в настоящее время лучше всего быть в другом месте.
— Он так сказал? — быстро прошептал Коцебу.
— Он сказал: «Бедняга Август».
«Коль так сказал Гете, значит, дела мои и впрямь плохи», — подумал Коцебу.
Дома ему передали, что недавно приходили двое неизвестных, спрашивали его. Себя не назвали.
— Куда они пошли?
— По дороге на Йену, — ответил слуга.
— Почему вы это знаете?
— Потому, что сам «проводил» их до реки.
Собрать небольшой дорожный несессер было минутным делом. Из дома он вышел через садовую калитку, перелез через низкую изгородь, миновал заросли терновника и тропкой через овраг вышел к задам почтового дома.
Начал накрапывать дождь, и Коцебу накинул глубокий капюшон. У коновязи на выезде стояла почтовая тройка с подтянутыми подпругами. «Отходит?» И верно, с высокого крыльца, минуя ступеньки, слетел молодой ямщик и, так же молодецки вскочив на облучок, взялся за ременные вожжи.
— Сударь, — подходя к нему и стараясь сдержать охватившее его нетерпение, нарочито лениво спросил Коцебу, — куда изволите?
— В Эрфурт! В Эрфурт! Нет-нет, на Лейпциг уже ушла, а вот на Йену пойдет позже.
— Еду! — сказал Коцебу и, не дожидаясь приглашения, уже сидел в карете, забившись в угол. Он подумал, что это даже лучше, что на Лейпциг почтовая ушла. Если «они» захотят его поймать, то, конечно, пустятся на ближайшую дорогу в Россию. Пусть ловят. А я поеду в обратную сторону: через Мюльгаузен, через Магдебург, на Штеттин, минуя Берлин…
Квас и впрямь был хорош, а потому наши приятели и не заметили, как за столь любезной беседой опустошили кувшин.
— Если вы не против, господин Коцебу, то я прикажу сегодня же вечером снабдить вас этим напитком.
— Что вы, как могу сметь утруждать ваше превосходительство, — совершенно искренне удивился наш узник.
— Я почту за честь услужить вам! — с совершенно обезоруживающей улыбкой сказал губернатор. Он на минуту вышел из беседки, а когда возвратился, та же служанка несла за ним небольшой поднос с мороженым.
— Побалуемся, — с той же обаятельной доверительностью сказал губернатор, подвигая к своему гостю граненую чашечку с розовой массой.
— Простите, но вы что-то хотели рассказать о Циммермане? Что у вас с ним там произошло?
— Элементарная литературная полемика — не более того. Ну, возможно, что я чуть-чуть переборщил, кого-то не так назвал — это же сущие пустяки.
Коцебу все-таки решил своего vis-à-vis не посвящать в подробности, иначе пришлось бы многое объяснять и комментировать. Так много и так подробно, что неизвестно, куда все это может завести. К тому же, едва ли не десять лет минуло с того дня, когда дождливым субботним вечером он прокрался узкой улочкой и, никем не замеченный, дернул раз-другой за бечеву колокольца у тяжелой дубовой двери своего прибежища. Столько событий, встреч, метаморфоз. Мыслимо ли все это удержать в памяти? Впрочем, и не хотел бы, да вот, поди ж ты, все помнится так ярко и остро, как если бы то случилось не далее третьего дни.
До Кенигсберга он домчался довольно быстро и без всяких хлопот, однако дальше официальная почта не ходила и нужно было нанимать извозчиков.
Паланген проскочил ночью; на заставе при въезде в Ригу председателя Ревельского магистрата остановили и хотя вежливо, но настойчиво попросили сказать, намерен ли он задержаться в городе, и если да, то где изволит остановиться?
Коцебу посчитал такой вопрос в высшей степени бестактным и потребовал к себе дежурного офицера. Вышедший из караульни заспанный и взъерошенный казак послушал господина в широкополой шляпе, прищурился на низкое вечернее солнышко, опускавшееся за деревянный шпиль кирхи, почесал за ухом прокуренным, заскорузлым пальцем и сказал:
— Его благородия тут нету, потому как он ушедши.
— Куда ушедши? — взвиваясь благородным гневом, закричал приезжий.
— Не могем знать, — равнодушно ответил казак.
— Черт знает что такое! Пусть же, как появится, незамедлительно едет ко мне в Hôtel de Pétersbourg.
Да, наш пилигрим и впрямь решил перевести дух и хоть немного прийти в себя после столь поспешного бегства. К тому же намечались деловые встречи. Он расположился в угловом нумере с широкой, как корабль, деревянной кроватью и с окнами на площадь. Едва разложил на столе дорожные вещички, как в дверь постучали.
Не иначе, как портье.
— Ради бога, оставьте меня!
Но все-таки дверь открыл. На пороге стоял посыльный.
— Господин президент, его превосходительство генерал-губернатор граф Броун просит вас как можно поспешнее быть у него.
— Граф? — растерянно переспросил Коцебу. Он машинально глянул в карманные часы — присутствие уже давно закончилось.
— Но я еще не успел переодеться?
— У подъезда вас ждет пролетка графа.
Так. Значит, и впрямь что-то спешное, иначе этот столетний меланхолик не стал бы посылать свою пролетку. Боже, но что там еще могло случиться? И так сразу стало тоскливо, и так вдруг заныло под сердцем, что даже слегка как-то зашлась голова и вялая тошнота подступила к горлу. Душно! Он схватился за тугой узел цветного платка, стараясь ослабить его, рванул вниз… Впрочем, он, конечно, уже понимал, что и сюда успело докатиться его скандальное дело, и не иначе как сам граф и распорядился караулить его проезд в Ревель, дабы перехватить.
Но что тут знают? Как вести себя? Что говорить в свое оправдание?
Его провели парадной лестницей на второй этаж в квадратный зеленый кабинет с широким застекленным балконом. Коцебу как-то уже приходилось бывать тут. Правда, это было давно и повод к тому был, надо полагать, самый ничтожный. Право, теперь вот, когда он шел гулким коридором губернаторского дворца, он никак не мог вспомнить цель своего первого посещения графа.
Лакей указал Коцебу на небольшой диван подле инкрустированного слоновой костью и бронзой орехового столика и просил подождать. Но ждать не пришлось. Открылась боковая дверь за тяжелой зеленоватой портьерой, и в кабинет вошел старик. Был он высок и сух. Гладко выбритое мумиеобразное лицо, слегка коричневатое и будто кем-то изжеванное и наспех разглаженное, уличало его весьма и весьма преклонный возраст. Хотя глаза еще не совсем помутнели и чувственные некогда губы не потеряли своей упругости. Золотисто-палевый шелковый халат, подбитый лебяжьим пухом, расстегнут, глубокие комнатные туфли на замше кое-как зашнурованы, но концы желтого шнура не завязаны, а просто оставлены как есть и волочились. И как не был Коцебу взволнован, но почему-то именно эти комнатные туфли на ногах графа с незавязанными шнурками поразили его более всего. «Сдает старик», — подумал он.
— Август, где тебя черти носят, и почему я узнаю о твоих похождениях стороною? — подходя к Коцебу, без обиняков заговорил Броун.
Коцебу резво вскочил, но тот устало махнул на него ладошкой и сел на подставленный лакеем стул напротив.
— Смею доложить, ваше превосходительство! — опять вскочил он с дивана и солдатиком вытянулся перед старцем.
— Хватит паясничать! Ты знаешь, когда я рекомендовал тебя председателем Ревельского магистрата, я давал за тебя поручительство ее величеству императрице. Я надеялся на тебя… Полагаю, ты не забыл о своем злополучном Бениовском, когда мне также приходилось вытаскивать тебя из ямы и оправдывать перед государыней?
— Боже, неужели все так безнадежно? — со стоном вырвалось у Коцебу.
— Тебе лучше знать.
— Но что, дорогой Юрий Юрьевич, надо сделать, чтобы приглушить эту историю?
— К сожалению, Август, теперь это не от нас зависит. Предадимся воле божией.
— Как? Вы сказали…
— Увы! Пока ты околачивался на своих водах и попутно срывал знаки восхищения своих поклонников на дуэльных ристалищах Европы, в Петербург ушла бумага, в которой Королевская Курбрауншвейг-Люнебургская юстиц-канцелярия обратилась к русскому правительству оказать содействие в установлении автора памфлета и привлечении его к ответственности.
— Значит… Значит, там все известно?
— Помилуй, о чем ты говоришь? А я еще хотел рекомендовать тебя советником посольства. Даже ежели бы юстиц-канцелярия не проявила инициативы, все одно в Петербурге, чай, немецкие газеты читают. Но неудобство тут еще в том, что всему этому дали официальный ход. Подай-ка мне вон ту черную папку, что лежит на конторке. Так. Вот, изволь взглянуть.
Броун подал Коцебу бумагу с грифом «pro secreto».
— Взгляни-ка, дружок.
Август поначалу долго не мог приноровиться и попасть в строчки глазами. Все они куда-то от него упрыгивали, то появлялись, то опять в изломах и дроблениях рассыпались, будто на водной ряби. Наконец, ему удалось зацепиться за какую-то фразу, оная вдруг прояснилась и всей своей железной тяжестью, как Рок, как Закон бытия, прогремела на весь этот огромный зеленый кабинет:
«По Указу Ея Императорского Величества, самодержицы Всероссийской…»
Коцебу бережно положил листок на столик и ладонями закрыл лицо.
Броун усмехнулся. На основании Указа, правительствующий сенат предписывал рижскому и ревельскому генерал-губернатору «отобрать от Коцебу сведения об его отношении к ругательной книге»…
— Я извинюсь! Я публично покаюсь!..
— Ну, это уж как ты там сделаешь — дело твое. А сейчас, вот сию же минуту, поезжай и садись за меморию на мое имя. И чтобы ввечеру она была у меня. Ужо с нарочным отправлю. Однако, дружочек, не забывайся: прежде чем слово написать, наперед десять раз обдумай. Знай, что записку сию будет читать матушка наша, императрица.
Броун поднялся, давая понять, что аудиенция окончена. Но все-таки потомок ирландских мореходов еще малость помедлил, похлопал иссохшей ладошкой по плечу своего незадачливого чиновника.
— Вот и удостоился чести писать к самой… Каково?
Старик, не дожидаясь ответа, повернулся и пошаркал к двери за зеленоватую портьеру.
Не прошло и часа, как Коцебу представил свою записку графу Броуну и, отменив наперед назначенные в Риге визиты, уже мчался в свой благословенный Ревель. Вот тогда-то, субботним вечером, никем не замеченный, он прокрался к своему дому и позвонил. Ему открыла привратница, старая тетушка Рээт.
— Святая дева! — только и сказала она.
— Меня нет! Слышишь?
— Святая дева! — повторила тетушка Рээт.
— Ну что? Ну, выкладывайте!
— Письма. Пакеты за казенными печатями. Из магистрата господин Штауден…
— Ну, ну?
— Говорит, из Петербурга вас запрашивают и из Берлина тоже. Из Риги вот извольте…
— Бегите за господином Штауденом. Нет, постойте, я черкну ему пару слов. Так. Только прошу вас, тетушка Рээт, более никто не должен знать, что я приехал.
— Воля ваша, а только хорошо, что приехали, хоть поспокоюсь в малости.
Вот так, тайным затворником на первых порах и жил Коцебу, управляя магистратом через своего верного Штаудена. Он жил инкогнито, потому что не исключал возможности столкнуться где-нибудь на узкой и безлюдной улочке, в соборе, у ратуши, на рынке или в аптеке с теми крестьянскими молодцами, что так бесцеремонно «знакомились» с ним в Веймаре.
Но Коцебу не был бы Августом Коцебу, если бы его изощреннейший к авантюрам ум дал ему послабление. Переодевшись под пастора, нацепив вдобавок рыжую, вывалянную в пуху и перьях (остатки театрального реквизита, который Рээт нашла в кладовке) разбойничью бороду и нахлобучив по самые глаза широкополую, как фаэтон, черную суконную шляпу, прихватив трость, он пустился по тесным улочкам Ревеля, пока ноги сами не занесли его к глухому забору за рыночной площадью. На медной, до блеска вычищенной битым кирпичом дощечке он прочитал: Иоганн Шлегель.
Разговор со старинным приятелем был краток. Август в возможно более комичном духе представил всю эту историю с Бардтом и ганноверскими полицейскими, эту трагикомедию с непосредственным переходом в последнем акте в фарс! Он принес и даже дал почитать ему свой памфлет, сопровождая его своим же, еще более развязным и непристойным комментарием.
Как ни хитрил, как ни пытался Август изобразить приключившийся с ним пассаж, как маленькое недоразумение, как интеллектуальную шалость, о которой вроде бы даже и говорить не резон, но от старого пройдохи-пивовара не укрылось то внутреннее беспокойство и та растерянность, которую председатель Ревельского магистрата пытался скрыть за своей внешней бравадой. Алчные глазки Шлегеля блеснули, и он, поглаживая толстыми, как сосиски, пальцами свой крутой подбородок, скорчил самую что ни на есть жалкую гримасу.
— Да, да, Август, да, я понимаю… Однако я бы, конечно, рискнул, я даже, возможно, отважился бы взять твой грех на себя. Допускаю. Но что могут обо мне сказать? Что подумают?
— Боже, Иоганн, ты же ничем не рискуешь! Ты что, собираешься жить в Пруссии? Нет? Так в чем же дело? Я бы даже с удовольствием поставил под этим памфлетом свое имя. Но мне никак нельзя. Нельзя мне. Эта история связана с доктором Циммерманом, а сей последний — корреспондент нашей императрицы. И посему она не должна связывать мое имя с Циммерманом на фоне сего скандала.
— Ах, Август! Как жаль, что я не могу помочь тебе.
— Ты представляешь, своей заметкой ты сразу все ставишь на свои места. Страсти гаснут, все довольны…
— Верно, Август. Уж так бы хотел помочь тебе, так бы хотел…
Они стояли в обширном дворе, подле старой кареты, с побитым кузовом и лопнувшей задней рессорой.
Коцебу, опираясь ногой на подножку, в задумчивости барабанил пальцами по полированному заднему крылу.
— Думал осенью новую справить, но решил повременить. Да, да, Август, стесненные обстоятельства… По нынешним временам…
Коцебу вдруг снял ногу с кареты, резко повернулся к Шлегелю, посмотрел прямо в его узкие, заплывшие глазки.
— Вот, извольте, конверт с заметкой в десять строк. Я вам плачу по пятьдесят рублей за строку! Пожалуйте, получите половинный задаток, остальные после выхода газеты. — Коцебу из рук в руки передал ему два конверта и тотчас же, не оборачиваясь, вышел за ворота.
Потом каждый день он ходил встречать прусскую почту. Однажды малость занемог, и тетушка Рээт, напоив его чаем с малиновым вареньем, заклала подушками и наказала смиренно лежать. Тут и пожаловал к нему пройдоха Шлегель.
— Господин президент, — торжественно сказал он, — извольте рассчитаться.
Коцебу, кое-как выкарабкавшись из-под подушек, вскочил с кровати. В руках у него «Кенигсбергские ученые и политические ведомости». Заметка была небольшая, но отбита волнистой чертой и с крупным заголовком. В ней некий ревельский житель Иоганн Шлегель признавался, что никто иной, а именно он, Шлегель, написал известную книгу «Доктор Бардт»… сугубо по личным своим соображениям.
Но Август не рассчитал. Пруссия хохотала. В газетах Берлина, Ганновера и Йены появились фельетоны, высмеивающие неуклюжий маневр драматурга. Говорят, что более всего от сей затеи был доволен Шлегель, щеголявший по Ревелю в изящной пароконной карете работы рижского мастера Рейхарда.
А меж тем страсти о скандальной книге не утихали. Наверное, слишком большой муравейник Германии растревожил наш незадачливый чиновник магистрата. Генерал-губернатор Броун послал матушке-царице не только объяснительную Коцебу, но присовокупил к ней и сам памфлет, а так же и свой отзыв о сем предмете, в котором, между прочим, со свойственной ему солдатской прямотою сказал, что, мол, предмет сей едва ли стоит того, чтобы отягощать им драгоценнейшее августейшее внимание…
Бог ведает, то ли и вправду императрица вняла совету самого старого своего генерал-губернатора, то ли сама что узрела тут, но только вскорости генерал-прокурор, князь Александр Алексеевич Вяземский, объявил Сенату, что «Ее Императорское Величество, получив сведения о сочинителе вышедшей в немецкой земле книги под названием «Доктор Бардт», высочайше повелеть соизволила начавшееся о нем, по отношению Ганноверского правления, исследование оставить и более о той книге, от кого требовано было, известий не отбирать».
Странные чувства обуревали Коцебу, когда он, возвращаясь из ратуши, вступил под мрачную сень тяжелого портала Олевисте. Шла вечерняя месса. По случаю непогоды прихожан было немного. Он, по обыкновению, уединился за квадратным столбом правого нефа, присев с краю на темную, за столетия отшлифованную дубовую скамью. Хор исполнял «Dominus vobiscum…» И вправду, будто ангелы небесные опахнули крылами своими, и вместе с ними мир и душевное успокоение снизошло под полумрак этих стрельчатых готических сводов. Рескрипт государыни приятно похрустывал во внутреннем кармане фрака, слова молитвы баюкали и обещали всепрощение и за все про все никакой платы, никакого действа, разве только… покаяние. Всего лишь! Да, да, наверное, именно тогда, в полутемном и хладном храме, он окончательно принял решение объясниться с Европой. Все-таки как бы то ни было, но он не может остаться без Берлина, без родного Веймара, с их театрами, где идут его пиесы; без издателей Лейпцига, где печатают его книги. Да что там, без Европы ему никак нельзя…
Какая-то необычайно важная, очень важная и тонкая мысль мелькнула, прошлась краешком сознания и вот исчезла. Он пытался снова вернуть себя к исходному настрою, но месса кончилась. Люди, как тени, молча выходили в темную и холодную ночь. Фонарь, горевший перед папертью, освещал всего лишь малый круг, и от него становилось еще темнее и зябче.
«Нет, — сказал он сам себе. — Борьба не кончилась. Все еще впереди».
Дома, по обыкновению, он сам, никому не доверяя, запирал двери и ставни, зажигал свечи и садился к письменному столу. Даже днем, хотя бы вовсю светило солнышко, он все равно закрывал ставни и зажигал свечи. Он привык работать ночью при свечах и потому не хотел нарушать столь удобный для себя порядок.
Покаянная книга получилась горячая, более похожая на страстный монолог отвергнутого любовника у ног некогда благосклонной к нему пассии, но отнюдь не на академическую жвачку ученой полемики. Причем даже и теперь он вовсе не хотел признавать немецких новоявленных снобов от литературы и философии и тем самым утверждать их «тлетворное» влияние на неокрепшие юношеские души. Скорее он апеллировал к массам, народу, обывателю, ища у него поддержки и сочувствия, признаваясь перед ним в любви, преклоняясь перед вечностью его. Потому-то он и книгу назвал: «An das Publikum von A. von Kotzebue».
После выхода сей книги из типографии Лейпцига Коцебу поручил местным коробейникам возить ее в бричке вместе с горшками, ложками и ременной упряжью и бесплатно раздавать всем желающим.
Пожалуй, никто из окружения Коцебу так близко не соприкасался с понятием «условность», как он сам. Склонность к публичной исповеди он рассматривал скорее всего как литературный прием, и она, эта склонность, жила в нем так же естественно и органично, как врожденная черта характера. Может быть, именно потому-то его исповедальная проза так и привлекает обывателя, который с простодушием ребенка готов был отозваться на самые тончайшие оттенки звука, что его искушеннейшая в словесных переборах лира исторгает на потребу простолюдинам. Но исповедь не терпит фальши. И Коцебу это понимал. Значит, надо быть беспощадным не только к врагам своим, но прежде всего к себе самому. Вот тут-то и оселок. Выворачивать себя наизнанку, чтобы иметь моральное право вывернуть на всеобщее посмешище недруга? О, дева Мария! Как трудно в этом случае быть беспристрастным и как легко оказаться вульгарным и потерять вкус!
Но как бы то ни было, не прошла и одна путина дядюшки Хендриха, у которого председатель Ревельского магистрата покупал рыбу и с которым поначалу даже намеревался «укрыться» в море, — теперь же решил, что будя. И так он потерял слишком много времени и сил, связавшись со всей этой ультрафилософской бандой, — чтоб есть им сено! — как сказала бы в этом случае государыня.
По правде говоря, нам тоже не надо быть особенно пристрастными и не придавать всем этим бурным ристалищам того значения, которого они сами, как видно, этому никогда не придавали. Путешествующий в эти же дни здесь молодой Николай Карамзин подметил это тотчас же.
«Нет почти ни одного известного Автора в Германии, — писал он из Берлина, — который бы с кем-нибудь не имел публичной ссоры; и публика читает с удовольствием бранные их сочинения!»
Таким образом, завершив более-менее свою столь нашумевшую скандальную эпопею, наш герой вновь обратил свою мысль к божеству, восседавшему на троне российском. И опять, в который раз, он ринулся к своим знаменитым благодетелям, разыскивая их на истомленных курортах и в жарких ложах театров Европы. Его широкую тирольскую шляпу и желтый, телячьей кожи, саквояж видели на дорогах Верхнего Пфальца и Баварии. А потом даже — ой-ля-ля! — в Париже! То ли он хотел повидать Фридриха Гримма, то ли еще каким ветром занесло, но тем не менее он неожиданно для всех, а более всего, наверное, для самого себя, очутился на еще дымившихся развалинах Бастилии, а вечерами пристрастился к шумному подвальчику якобинского кабачка на площади Вогезов.
К сожалению, до нас не дошли письма Гримма, но, к счастию, сохранились полные на них ответы его августейшей корреспондентки.
«Коцебу, может быть, отличный человек и писатель, но, правду сказать, он не думает о своих обязанностях: берет жалованье, а другие делают за него дело. Он находится под непосредственным покровительством Циммермана, который его хвалит; но за всем тем я предвижу минуту, когда Сенат ему пришлет отставку за то, что он не исполняет своей должности».
Когда Гримм прислал своему юному протеже сей монарший отзыв, тот был уже в Ревеле. Он сидел в своей седой крепости, смотрел из своего узкого и глубокого оконца на истерзанные временем каменья апсиды Олевисте и думал. Золотая рыбка никак не хотела замечать его. Он сидел над письмом Гримму.
«…Мне иногда приходит в голову, что по нынешним временам императрице может понадобиться смелый человек…» — Он поднял голову и почесал пером за ухом. Как понять — смелый? Не в Брута же я себя предлагаю? А почему бы и нет? И что терять?..
«…Для исполнения того или другого поручения, быть может, щекотливого…» — Тут он снова оторвался от письма.
По улочке, вывернув из-за часовенки Святой Марии, шла женщина и вела козу. «Эк, борода!» — подумал он, глядя на козу.
«…Быть может, щекотливого… — и чтобы не написать грубого немецкого слова, он написал по-французски, с дипломатической неопределенностью: — commission scabreuse и даже опасного, а так как никто не бывает смелее человека, потерявшего все (намек на смерть жены), то в настоящий момент я наиболее подходящее лицо для подобного дела…»
Он прошелся по комнате, ощутив меж лопаток холодный пот. Смахнул со стола кучу расщепленных перьев — этих немых улик преступного замысла, потом перечел написанное. Выглянул в окно. Запечатал конверт. «Странно, — подумал он, — как у Мефистофеля» (это о козьей бороде), — и позвал слугу.
Гримм был более чем дипломат. Это был такой немецкий «французишка», который осмеливался называть в своих письмах Екатерину «пройдохой». Впрочем, она тоже не скупилась на прозвища, величая его «козлом отпущения». Надо полагать, что это был взаимный знак высшего доверия. Сей изящнейший, трижды перебеленный листок, заполненный ровным, угловатым почерком, Гримм попросту вложил в свой конверт с припиской к ее величеству благосклонно отнестись к предложению ее ревностного чиновника. Конечно, он слишком хорошо понимал… щекотливость, скажем так, ситуации с этим предложением. По обыкновению, с божествами подобные вопросы не обсуждают, хотя, без сомнения, они-то более всего и пользуются подобными услугами.
О, да, она ответила:
«Что ж до вашего Коцебу, о котором я постоянно слышу, то, по правде сказать, я совершенно к нему равнодушна. Но знаю одно, что он заставляет всякого ко мне писать, а сам находится везде, только не там, где бы ему следовало быть. Конечно, если у него такой нрав, что он не может сидеть смирно на месте, то он волен ехать куда угодно. У нас он слывет завзятым пруссаком; он был в сношениях с Густавом [17] , полагаю, что тот глупец в качестве всесветного покровителя обласкал и его, как человека даровитого и литератора.
Письмо его прочту и, если можно будет, напишу комментарий на него».
Ни более ни менее!
И надо отдать должное нашей государыне. Неделю спустя, в следующем же своем доверительном письме, она вспомнила свое обещание. Поговорив о том о сем, обсудив Ваньера, секретаря Вольтера, затем сказала:
«Я настойчиво прошу моего козла отпущения освободить меня от комментирования слишком длинного коцебунского письма; он считает, что не любит тех, кто занимается саморекламой, а хочет, чтобы оценку ему дали без всякой потуги с его стороны. Ну так я вот скажу, что этот человек может быть превосходен везде, но только не у нас. К тому же, не знаю почему, но его подозревают в том, что заражен Вильгельмизмом [18] … что уже достойно внимания».
И, наконец, последнее:
«Этот Коцебу мне надоел. Я не имею чести его знать! Слышала, что две его театральные пиесы были запрещены в Вене, по причинам мне неизвестным».
Все померкло окрест. Гулкими и усталыми каменьями стучало в висках. Холодный царицын листок жег, как раскаленные свинцовые ласты инквизиторов. Истерзанная в битве со временем апсида Олевисте мрачно покачивалась своей громадою, кровоточа каменными щелями — она жаждала новых упрямцев… Он смотрел на нее с ненавистью и отчаянием обреченного заложника.
«Милостивый благодетель, свет мой и друг Гаврила Романович», — письмо Державину получилось большим и путаным, как молитва бедуина.
Губернатор олонецкий, потом тамбовский, он успел за то время, что Коцебу президентствовал в Ревеле, возненавидеть наместника Тутолмина, разорвать с ним, вызвать на себя гнев другого наместника, генерала Гудовича и логически подвести свою фортуну под катастрофу: по доносу Гудовича незадачливый «мурза» был отрешен от губернаторства и отдан под суд Сената.
В промежутках между следствием, он сочинил на себя надгробную эпитафию. На камне ода должна была выглядеть так:
«Здесь лежит Державин, который поддерживал правосудие, но, подавленный неправдою, пал, защищая законы».
Однако же он пока еще не пал! Он ходил по петербургским площадям, как Петр, с тяжелой тростью, взъерошенный и решительный изгой, провидец и чудак, родившийся не ко времени. Ему ничего не оставалось, как сделаться адвокатом самому себе. Его защитительная речь удалась. Это было «Изображение Фелицы». Сенат его оправдал — вынужден был оправдать, а «Фелица» сделала своим статс-секретарем при принятии прошений.
«Это мой собственный автор, которого притесняли», — сказала она темно-зеленым с золотом мундирам и белым напудренным парикам. Было отчего одному из париков, самому лютому врагу Державина, пасть в параличе — то был князь Вяземский…
Да, он стоял теперь у самого подножия трона российского и был tête-à-tête с самой самодержицей…
Коцебу еще помнил звездный блеск золотой табакерки в атласном ложе и слышал упоительный звон желтеньких червонцев.
«…Достопочтимый учитель и покровитель Гаврила Романович, в смятении духа, униженный и покорный, осмеливаюсь преподнесть вам плод усердия своего — только что вышедшую отдельным изданием на немецком языке вашу несравненную оду — «Изображение Фелицы», перевод коей я осмеливаюсь преподнесть вам…»
Письмо получилось сумбурным, и он боялся его перечитывать. Впрочем, можно было бы и вовсе ничего не писать. Главное — книжки. Одну он посылал автору, вторую просил передать той, кому посвящена сия ода.
«Господи, — молился он под средневековый звон колоколов Олевисте, — хоть бы приняла, хоть бы вспомнила»…
Статс-секретарь ее величества Гаврила Романович Державин приехал в Царское рано, потому как матушка любила вставать рано, к тому же нынче она нарочно приказала быть не к обеду, а к утру. Парк был тих, от росы знобкий, тяжел. Над водами прудов недвижно висел туман. Сырые дорожки темны. Но захлебывающийся от радости своего бытия птичий гомон обещал день жаркий.
Он остановил карету подле причудливой вязи железных ворот, увенчанных золотыми коронами Российской державы. Не спешно вышел. Посмотрел за ворота, на обширнейший парадный двор, классически пустой и потому неуютный, как лобное место. Глубокие впадины окон, всплески белого с синим, деревянные толпы истомленных эллинов, страдающих под тяжестью золота, тучи глуповатых амуров, крылья, рыбьи хвосты, хитоны, свирепые морды кентавров, женские груди, белые и снежно-холодные, — все это исступленно жило в пышном одеянии Екатерининского дворца.
— Не трудись, братец, пройдусь, — сказал он кучеру, направляясь к циркумференции.
«Конешно, — думал Державин, — Коцебу надо поддержать… Но, боже праведный, разве я не хлопотал, разве не просил, разве не напоминал, разве не услужливал… Не могу же я подать дурной пример любострастия? Да, видать, не так просто сподобить с совестью всю глупость и мерзость пристрастия!»
Князь Николай Васильевич Репнин, старинного и богатого рода, воспетый Державиным за подвиг при Мачине, нечаянно впал в мартинизм. Екатерина, узнав об этом, поморщилась и перестала его приглашать на доверительные обеды, что совсем оскорбило князя. А тут, на беду ли его или нет, но приказал долго жить наш знакомец граф Броун, и новоиспеченного мартиниста и героя Мачина не замедлили услать на его место в Ригу, что вполне справедливо было расценено современниками как почетная ссылка.
К нему-то и обратился поэт и статс-секретарь её величества с приватной просьбой изыскать возможность доставить председателю Ревельского магистрата место губернского прокурора.
«Милостивый государь мой, Гаврила Романович, получа письмо вашего превосходительства и имея искренное желание всегда и во всем вам угодность делать, сердечно мне прискорбно, что по поводу г. Коцебу не могу я приступить к вашему мнению, не потому отнюдь, чтобы он не был совершенно достойный и надежный человек, но потому, что недовольно он знает русский язык и русские законы, которое знание необходимо нужно для должности губернского прокурора, без коего он и неумышленно может упущения делать в порядке надлежащем или запутать правительство, а сколь и то и другое вредно, о том доказательства нет нужды делать.Князь Николай Репнин».
Хотя ж г. Коцебу и переводил с русского на немецкий язык разные сочинения, но оное может делаться с помощью лексикона и совета других людей, коей помощи в должности прокурора употреблять нельзя и времени к тому не достанет. Вот, милостивый государь мой, резоны мои; а затем осмеливаюсь у вас просить той дружеской доверенности, чтобы вы мне поручили жребий г. Коцебу. Я постараюсь ему в оном случае служить, и уповаю, что он от того ничего не потеряет…
С коим навсегда пребуду вашего превосходительства покорнейший слуга.
Однако же, ежели князь Репнин не находит возможным дать Коцебу прокурорство, то не соблаговолит ли он согласиться на место председателя Земского суда, которое позволяет иметь много досужего времени для литературных работ.
С такою просьбою вновь обратился Державин к генерал-губернатору Эстляндии и Лифляндии.
«…Я уже хотел г. Коцебу доставить место, которое намного выгоднее занимаемого им теперь и чином равное председателю верхнего Земского суда, а именно: место советника палаты, — ответствовал князь своему старому приятелю. — Но он сам того не желает по той причине, что был бы беспрерывно привязан к службе, а верхний Земский суд имеет свой назначенный роспуск, в которое время он может упражняться в науках, коих, однако ж, империя Российская от него не требует. Такого неусердного расположения, хотя я отнюдь в служащем человеке не апробую, но по искреннему желанию делать вам угодность, исполнил бы, однако ж, и сие требование, коли бы мне возможно было; но поелику верхний Земский суд есть точно суд дворянства, почему заключите сами, что если в нем на место председателя поставлен будет пусть хотя и дворянин, как о себе г. Коцебу сказывает, но чужестранец, то сим непременно все эстляндское дворянство крайне обидится, тем более, что тот суд точно заменяет бывший их гоф-герихт, который николи иначе, как из дворянства эстляндского составлялся. Вследствие чего я никого, кроме эстляндского дворянина, из пристойного уважения к дворянскому их корпусу на сие место представить не могу; а сверх того, не хочу по участию, которое вы в г. Коцебу берете, скрыть от вашего превосходительства, что он недавно писал ко мне письмо, весьма непристойное и крайне дерзкое в его рассуждениях о правительстве, говоря, что чины здесь за деньги покупаются, на которое я ему в ответ сделал строгий выговор; хотя сие никому не известно, но я счел обязанностью вам о том в откровенности и по дружбе сообщить».
Такая вот незадача. Видно, и вправду Август где-то нагрешил, да так, что всевышний отвернулся от него, как когда-то от набедокуривших ангелов.
«Впрочем, — рассуждал Державин, — зачем Коцебу, действительно, обременять свою свободу казенною службою, к которой, по столь очевидностям, у него на это нет никакого призвания. Да, да, бог с ним, с князем, что тут толковать. Другое дело, если он сам пригласит его к себе в секретари. Тем паче, что Карамзин отказался».
Правда, однако же, и в том, что по рекомендации самого же Державина эту должность намеревается ему представить и граф Платон Зубов, ну да, тот самый, что коротко был вхож в спальню императрицы.
О приезде Коцебу в столицу говорили, как о деле совершенно решенном. Потому-то пиитический шалопай и денди Сашка Петров, завсегдатай литературных салонов, не замедлил ответить другу своему Николке Карамзину:
«Коцебу скоро будет в Петербург: он переводит сочинения Гаврила Романовича; но что будет жить у Гаврила Романовича в доме, этого я не слыхал; напротив того, я слышал, что Платон Александрович Зубов берет его к себе в секретари…»
Видит бог, но в этой упряжке колесница забуксовала, и все осталось так, как было. Может, к лучшему. Наверное, к лучшему. Из лейпцигской типографии только что вылетел совсем еще тепленький, так приятно, почти ласкающе приятно пахнущий типографскою краскою томик стихотворений Державина. С портретом автора. Но уж так повелось на святой Руси: первое собрание поэтических сочинений нашего первого российского поэта увидело свет не на своей родине, а в чужих краях и на иностранном языке.
Карамзин в своем «Московском журнале» первым сделал поэтический разбор стихов. О «Фелице» сказал так:
«Переводчик есть один из истинных поэтов Германии, перевод его близок к подлиннику, гладок и приятен… Видно, что г. Коцебу хорошо знает русский язык. Он переведет, может быть, и другие сочинения нашего поэта, которые еще более уверят немецкую публику в том, что воображение русских не хладеет от жестоких морозов их климата».
«Уведомь, в Петербурге ли Коцебу? — спрашивает он у И. И. Дмитриева. — Гаврила Романович может поздравить себя с таким хорошим переводчиком. Он имеет жени, дух и силу. Я желал бы знать его лично».
Державин не спешно обошел La cour d’honneur, остановился. В этот момент снова лязгнули широкими накладками створки главных ворот, и на двор въехала карета, не дверце коей он заметил герб графа Безбородко.
«Ах, Август, Август, столько хлопот с тобою. Не умею просить. Да и противно, не по мне сие. Нынче же отпишу в Ревель… Пиесы идут с аншлагом…
О Новикове надо бы удочку закинуть. Надо. И как бы прижать этого паука, этого инквизитора Шешковского с его иезуитскими замашками, — думает Державин об обер-секретаре Тайной экспедиции. — Радищева измочалил, а теперь, говорят, Новикова на дыбе грозится распять… Ах, Николай Иванович, голубчик, что же делать? Пятнадцать лет в Шлиссельбургской гробнице! И за что?»
У главного входа на часах гвардейцы отдали приветствие его превосходительству. Хлоп, хлоп. Ружья в сторону, к ноге. Красногрудый дежурный офицер распахнул обе половины белой двери, зацепился шпорой, смешался.
Белая лестница, широкая, как улица, упругость ковров, прохлада мрамора, обманчивая глубина венецианских зеркал и утомительный до ломоты блеск.
А двери, как драгоценные крышки ларцов, открывались и открывались. И вот уже позади пять приемных залов, позади немые лакеи в жарких расписных камзолах. Позади шепот, подобострастия, страх, ссутуленные плечи, плутовство…
Он шел неверной походкой вдоль пустынного поля тронного зала, будто по льду.
«Намедни принц де Линь подыгрывал на откровенность с Платоном Зубовым, — думал Державин, рассеяно блуждая взглядом через широкие окна по обстриженной центральной аллее. — В Гатчине у наследника малый двор, свои «потешные» полки; Растопчин, Барятинский заглядывают. Да, верно, перед матушкой головы не смеет поднять, ну так вот такие-то от страха на все могут решиться… Говорят, Павел не забыл Ропшинский замок…»
Кто-то прошел мимо и исчез в одной из зеркальных рам. И еще кто-то ушел туда. Потом повстречалась дежурная камер-фрейлина Протасова. Она сделала клоксен, улыбнулась, мило опуская нижнюю губку, что-то сказала и тоже прошла и исчезла в зеркалах.
В отражениях паркета, стен, зеленоватых стеклах окон шелестели и гасли безмолвные тени. Неуютно тут, тревожно. Милость и гнев рядом…
«Но как же Новиков-то? Кнутобоец этот Шешковский. Не далее как три дня назад изволил рассуждать о литературе российской, укор делал, что навет на дворянство пишем, потрясаем благонравие и веру в незыблемость принятого порядка, якобинствуем! Пугал французскими бедствиями…»
Его остановило что-то сумеречно-голубоватое, как ежели бы он вдруг очутился под водой. Державин поднял голову. Он еще ничего не понял. Комната небольшая. С мягкими тенями. Окна зашторены. Стены забраны шелковым голубым драпи — от того и свет такой.
Он метнул свой взгляд туда-сюда. Вот в белой раме нежится в объятиях сатира полногрудая Ева с шальными глазами, кои она стыдливо полуприкрыла. Ненужный фиговый листочек игриво слетел со своего места и кружится в воздухе.
Вот еще какая-то нимфа в образе Пентефрии, также без листочка, увлекает некоего, более похожего не на Иосифа, а на гвардейского молодца из дворцовой охраны, на пышные атласные изломы.
Камерона черепаховый столик, ножки коего выполнены в форме «мужского достоинства», венчающиеся вместо капителий двумя характерными крутыми яблоками.
То же на столе: подсвечники, пепельница и даже подлокотники кресла, на кои любят опираться бабьи ладони ее величества. И даже ручка костяного ножа для бумаги… И что-то еще и еще, что в углах, у камина, у балконной двери, за ширмой. И все это с помпейской достоверностью, разных размеров и форм, в жарком исступлении и силе перекатывается на тугих и горячих «яблоках». И все это инкрустировано, выточено, расписано…
Пахнуло тревожным запахом мужского гарема. То был запах страха. Он липким холодком прошелся меж лопаток, перехватил горло, застрял в глазах.
«Эк занесло!.. Ничего не видел, не знаю, не слышал!..»
Державин пробкой выскочил из голубоватого полумрака интимной комнаты. Метнулся к вторым дверям, нырнул в квадрат зеркальной рамы и остановился, переводя дыхание и умеряя разошедшееся сердце. Потом он потной ладонью кое-как извлек из глубины камзола надушенный ком батистового платка и надолго окунулся в него лицом.
— Батюшки, да что это с вами? — встретила его камер-юнгфера Мария Саввишна Перекусихина, комнатная собачка ее величества, точнее — евнух в обличий сирены.
Глаза ее подозрительно сузились, руки забегали по густым сборкам платья. Она улыбалась.
— Я завидую вам, — спокойно и непонятно сказал статс-секретарь. Он это сказал, наверное, уж чересчур спокойно, потому что Перекусихина как-то враз остановилась и с явным любопытством стала смотреть ему во след. Она была озадачена и даже смущена, подозрительность ее тут же погасла, в прищуренных глазах забрезжила растерянность: чтобы сие значило?
А он шел в личные комнаты императрицы. Перед «Табакеркой» шаг его стал неровен, проклятые ладони опять вспотели.
«Однако же!» — сказал он себе.
Из спальни, что была рядом, хлестнула серебряная нить колокольчика.
Она любила сиреневые и белые цвета. Самых доверенных любила принимать в спальне, в обществе двух болонок — Леди Тома и Тезей Тома, — спавших в своих атласных кроватках или греющихся подле камина.
Любила умываться кусочками льда, чтоб не стареть лицом. Кофе пила по-восточному: крепкий и в маленьких чашечках.
По обыкновению Державин заставал ее за небольшим выгибным столиком. Всегда спокойную, с улыбкой. Он уже привык ее видеть этакой Афиной Палладой, в свободном белоснежном гродетуровом капоте. Только флеровый чепец, такой же белый, носила Афина немножко набекрень, и оттого казалось, что она нарочно подтрунивает над своим величием.
— Пожалте сюда, — сказала ему императрица своим протяжным, несколько мужским голосом, показывая на тяжелое, как ассирийская колесница, кресло подле себя. Сегодня она была в сиреневом платье.
Она сняла очки и отложила в сторону книгу.
— Перечитываю Барра, — сказала Екатерина. — Этого французского каноника я читала еще семнадцатилетней, в период скуки и уединения, — намек на смутное время своего замужества, когда, презираемая и унижаемая Петром III, его любовницей Воронцовой и приближенными мужа, она днями или читала, или бродила с ружьем за спиной в окрестностях Ораниенбаума или Петергофа.
Откуда-то сбоку появились неслышные руки в белых перчатках, и перед статс-секретарем уже исходил ароматом левантский кофе.
— Вы любите танцевать, monsieur Державин? — Екатерина допила кофе и отодвинула от себя прибор. Глаза ее, навыкате, с примесью блеклости, скосились к большой бабьей руке статс-секретаря.
— Признаться, ваше величество, никогда сим не злоупотреблял. — Едва уловимый поклон, как точка.
— Я нынче видела сон, будто танцую девочкой… Но в детстве мне не пришлось танцевать. Грустно. Да. Я болела золотухой и случилось, что у меня искривился позвоночник, а посему я постоянно ходила закована в жесткий корсет.
«Не плохое начало», — подумал Державин. Сделал приличествующую паузу, потом сказал:
— Однако, смею заметить, что теперь вы танцуете превосходно! — Он тоже допил свой кофе и отодвинул прибор, но не так далеко, как его хозяйка.
— Однако вы льстец, сударь! — Екатерина встала, жестом давая понять, что статс-секретарь может сидеть. Сиреневое облако проплыло по спальне, вернулось к столу.
«Раб и похвалиться не может, он лишь может только льстить», — просились соскочить со статс-секретарского языка строчки. Но он подавил в себе столь необдуманное озорство, раскрыл бумаги. Екатерина, бросив взгляд на тисненые гербы и вензеля, остановила его.
— Замечаю я, сударь, что прошения сии вы собираете чуть ли не со всей России. Но сия ретивость, не предосудительная сама по себе, не делает вам чести. Намедни из Сената мне докладывали, что у них затор по твоим бумагам… — Екатерина, полуобернувшись и наклонив голову с тяжелым каскадом уложенных светлых локонов, пристально посмотрела на статс-секретаря. Тот слушал, сосредоточенно вперив взгляд на просвечивающиеся чашки из тончайшего фарфора.
— Я знаю, что если дать им беспрепятственный ход, то прошениями можно будет запрудить Неву — где ж тут нам с вами всех облагодетельствовать…
«Ах, вот как! Статс-секретарь с некоторым удивлением поднял голову на сиреневое божество. В России столько беззакония и лихоимства, что только одними жалобами на сие можно загородить Неву! И это признает сама самодержица!»
Екатерина тотчас же заметила свою промашку. Тяжелый агальтцербстский подбородок заострился, полные, красивые губы распались в улыбке.
— Я говорю, как поэт, monsieur Державин, а поэты, как вам известно, любят гиперболы.
Она осталась довольна, что сумела так ловко выйти из положения. Статс-секретарь встал и закрыл бумаги.
— Вы совершенно правы, ваше величество! Вдохновение порой не подвластно рассудку… А посему я осмеливаюсь просить, ваше величество, за издателя Николая Ивановича Новикова, вся деятельность коего протекала в рамках цензуры.
— Новикова? Того самого?.. — Брови императрицы взметнулись, высокий чистый лоб прорезали складки.
— …И оградить его от Шешковского, — поспешил добавить статс-секретарь. — Недавно довелось мне приватным порядком слышать нелицеприятный разговор о сем предмете на вечере у французского посланника…
Статс-секретарь хорошо знал слабость повелительницы седьмой части света. Ведь она была не только императрица, но и женщина, и, как всякая другая женщина, любила слушать, что о ней говорят.
Екатерина нервно сжала свои белые в тонких перстнях руки, вернулась к окну. «О Шлиссельбургском узнике говорят в посольствах! Теперь непременно жди пасквиля в европейских газетах; только и ищут случая позлословить, уколоть, унизить… Да и то правда, груб этот Шешковский, деликатности у сего мужлана нет и на грош. Отставить его, отставить!» — Она тут же вспомнила историю с двумя ее молоденькими фрейлинами, забавы ради украдкой рисовавшими карикатуры на императрицу. Тогда Шешковский по неосторожности засек их насмерть…
«Сменить? Но кем? Степан Иванович хоть верен, как пес. А в нынешние времена это немало. Был бы жив Гришенька Потемкин!..»
Екатерина молча ходила из конца в конец спальни. Шаг ее был тяжел, усталый. Державин понял, что ее сейчас здесь нет, что она где-то, она отсутствует. И впрямь, императрица повела туманным взглядом, вдруг некий интерес отразился в светло-серых глазах ее, когда она заметила своего статс-секретаря, она еще некоторое время нерешительно смотрела на него, потом тыльной стороной руки провела по своему лицу. Она здесь.
— Вы что-нибудь слышали о сыне Анны Леопольдовны, царевиче Иоанне?.. — неожиданно спросила она.
— Да, ваше величество, но весьма неопределенное.
Царевич содержался в Шлиссельбургской крепости и был там умерщвлен.
Екатерина опустилась в кресло, откинув голову на его спинку, полузакрыла глаза.
— Вы что-то еще имеете?
— Да, я хотел вам напомнить о Коцебу, ваше величество. Его пиесы с успехом идут во всех европейских столицах, в том числе, как вы изволите знать, и в Петербурге. Почитаемый вами Гете широко использует драмы своего земляка в Веймарском театре…
— О, бог мой, оставь, оставь, премного наслышана о господине Коцебу! Да вы сами-то уж не являетесь ли его конфидентом? — Она быстро встала. Сиреневый ветер прошелестел и сгас. И стало оттого особенно тихо.
— Я, как Алкивиад, уживусь и в Спарте, и в Афинах, другие же не могут ужиться с самим собой. Хватит и того, что я его, дурня, спасла от ганноверских пастухов, — холодно сказала императрица.
Статс-секретарь слегка склонил голову — он понял…
— Вы помните, как сей молодчик очутился у нас?
— Да, в первый же вечер он с Ленцем приходил ко мне.
— Его вытащил из Веймарских болот эта ледяная сосулька, чопорный истукан Гёрц.
При дворе, несмотря на отточенный и устоявшийся годами внешний этикет, несмотря на все женское обаяние государыни, щедро расточаемое в официальных и приватных общениях с представителями европейских держав, не могли, однако же, не видеть за всем этим дипломатическим туманом истинного отношения Екатерины к прусскому посланнику. Но Державин даже представить себе не мог, как далеко зашла эта неприязнь. А чтобы он сказал, если бы ему удалось прочитать хотя бы один абзац в письме государыни к Гримму.
«Около месяца, как сей застегнутый яслегрыз убрался от нас. Право, этот человек — олицетворенная желчь, ирод; он служил своему господину не с усердием, а с бешеным остервенением. Он задается тем, чтобы быть злым. Если это значит стараться быть приятным, то нет такой награды, которой он не заслуживал. Надобно думать, что жена его зла не менее его…
Мой сын и моя невестка обличили эту гадкую женщину»…
Может ли кто-либо утверждать наверное, что неприязнь императрицы к графу Гёрцу рикошетом не коснулась его протеже? Но, однако же, с еще большим основанием Коцебу являлся протеже Гримма и Циммермана!
От Екатерины не ускользнула та едва приметная тень, что вдруг отдалило от нее этого человека. В ее расчеты вовсе не входило терять «своего автора», но, однако ж, самостоятельность и упрямство ее беспокойного секретаря раздражало. И потому она решила почетно переместить этого неуживчивого и столь деятельного государственного мужа.
— Ваше превосходительство, — с доверительной улыбкой обратилась к нему императрица, — вы назначаетесь сенатором. Поздравляю!..
Излюбленный поворот головы почти под прямым углом, слова на полушепоте и негаснущая улыбка, которая обнажила крепкий ряд зубов, лишь вверху недоставало одного, и там застежкой поблескивала золотая крапинка.
Она протянула сенатору благоухавшую руку в тонких перстнях и так же тихо добавила:
— А вечером приходите, поболтаем…
В 1795 году непризнанный Коцебу вышел в отставку с чином коллежского асессора и поселился близ Нарвы на собственной мызе Фриденталь. Там с горя за несколько месяцев написал двадцать пиес. А год спустя и вовсе оставил Россию с ее сиреневым божеством, о надменную улыбку которой так жестоко разбил свое честолюбие. Он приехал в Вену, занял место секретаря Венского театра и в 56 томах издал свои драмы.
Но мы увлеклись. Вернемся в беседку, где оставили нашего узника наедине с тобольским губернатором Дмитрием Родионовичем Кошелевым.
— Как видите, господин губернатор, нелепо обвинять меня в покушении на монархическое правление…
— Согласен с вами, господин Коцебу. Но все-таки не кажется ли вам… Как бы это сказать… несколько странным, скажем так, что в самый апогей революции вы едете в Париж, якшаетесь там с сомнительными личностями. Но этого мало. Вы, вдобавок ко всему, переводите книгу этого полусумасшедшего француза… Ну да, я имею в виду сочинение маркиза Жозефа де ла Валле о короле Людовике XIV?
— Но я не разделяю его взглядов! — крикнул Коцебу.
— Отлично! Но вы издаете свой перевод и таким образом пропагандируете идеи этого отъявленного якобинца на вторую половину Европы!
— Я не считал предосудительным знакомить своих соотечественников с иными взглядами…
— Но идеи, кои вы называете «взглядами», крушат царства… Впрочем, господин Коцебу, я только констатирую. Возьмем опять-таки графа Бениовского. Естественное недоумение нашей государыни, когда главным героем своей драмы вы делаете этого кровожадного циника и разбойника. Да и как иначе: Бениовский, будучи сослан на Камчатку, поднимает бунт, убивает управителя края, грабит казну и, захватив корабль с заложниками, бежит в чужие края!
— Но каков сюжет! Это же искушение для литератора!
— Ах, всего лишь сюжет! — со смехом сказал губернатор и, спружиня на обеих руках, вытолкнул себя из кресла.
— Я бы еще хотел обратить ваше внимание вот на что: последний год я жил, как уже изволил вам сказывать, в Веймаре. И едва ли не все мое знакомство ограничивалось великогерцогским двором. Скажу без ложной скромности, что там меня привечали: как сам герцог, так и его матушка, вдовствующая герцогиня, весьма ко мне благоволили. А молодая герцогиня даже послала со мной письмо к великой княгине Елизавете Алексеевне. Это ли не знак доверия и расположения?
— Письмо?
— Оно опечатано вместе с остальными бумагами.
— И все-таки наследили вы по Европе! Ой, наследили! — придерживая дверь беседки и пропуская Коцебу, сказал Дмитрий Родионович. — По нынешним временам я за вас и полушки не поставлю…
Нежданная тучка, появившаяся откуда-то из-за иртышской поймы, накоротко сбрызнула горячую землю. В саду запахло прибитой пылью и смородинным листом. Неподалеку от беседки Коцебу увидел несколько кустов крыжовника, ближе к дому и к забору — молодые березки и густые заросли цветущей акации и крушины. Однако особенно поразил его забор губернаторского сада, на иссиня-голубом фоне коего в майском цвету буйствовали яблони, вишни, магнолии и еще какие-то неведомые для здешних мест деревья. Эта ирреальная данность совсем сбила с толку нашего немецкого прагматика и на миг ему даже почудилось, что уж не в театре ли он, средь библейских декораций Гефсиманского сада?
Несколько грядок чахлой капусты на тонких ножках, кое-где начинали зацветать огурцы.
На высоком крыльце дома губернатор остановился и протянул руку поверх своего разрисованного забора.
— Видите ли вы эти леса? — указал он на темные дали, опоясавшие горизонт, на безбрежье разлитых вод с белыми уголками парусов.
О, да, он уже принял душою эти немереные пространства, эти космические массивы лесов, и все, что в них и за ними, он принимает как веру, не рассуждая, ибо холодным рассудком объять их невозможно.
— Леса эти тянутся более чем на тыщу верст, до самого Ледовитого океана. На большей части сего пространства нога человеческая никогда не ступала. А ежели считать мою губернию в квадратных милях, то она много более Германии, Франции и Европейской Турции, взятых вместе…
Они прошли в кабинет. Губернатор разложил на столе карту.
— Извольте взглянуть. Где бы вы желали поселиться?
— Как? Разве мне нельзя остаться в Тобольске?
— К сожалению, господин Коцебу, мне приказано назначить вам место поселения в провинции, и я не вправе от этого уклониться. Выбирайте, за исключением Тюмени, потому как сей город лежит на большой дороге.
— Но я решительно полагаюсь на вас, ваше превосходительство.
— Начнем с севера. Если вы любитель экзотики и охоч до морских зверей, можете ехать в Обдорск, это почти что в устье Оби. Вот тут, видите? Это Ямал, это Обская губа, а вот он — Обдорск. Край этот особенно богат рыбой, моржами, тюленями. Тут, между прочим, идет бойкая торговля русских с остяками и самоедами.
— Нет, нет! Меня не привлекают моржи!
— Хорошо. Спустимся ниже — город Березов. В нем сподвижник Петра Великого, светлейший князь Меньшиков умер в изгнании…
Коцебу зябко передернул плечами.
— Какая зловещая достопримечательность.
— Ну, вот Сургут, а если левее, смотрите, совсем крохотный городок на Тавде — это Пелым. Охота обильна, леса богаты. Жить можно. Тут 20 лет прозимовал со своею супругою фельдмаршал Миних. И вернулся…
— Ваше превосходительство, нельзя ли поселиться как можно ближе к Тобольску?
— Поезжайте в Ишим — ближайший город, всего 342 версты. Но, положа руку на сердце, я бы советовал вам ехать в Курган. Он немного далее, в 427 верстах, но зато это лучшее место по климату: наша «Сибирская Италия»! Там даже дикие вишни произрастают. Да и общество, я полагаю, довольно приятное…
«СИБИРСКАЯ ИТАЛИЯ»
Так и порешили, что он малость побудет тут, оклемается, душою отойдет и — в Курган.
В кибитке, пока они ехали на нижний посад, Щекотихин подал своему узнику какую-то бумагу.
— Что это?
— Прочтите. Я знаю, вы клянете меня и казните. Ах, наивное дитя! А я вот, как и обещал, содействую вашей остановке в сем городе, отчего, полагаю, будет прибыток здоровию вашему. Нынче ввечеру представлю губернатору.
По секрету.Надворный советник Щекотихин
Его Превосходительству статскому советнику, Тобольскому гражданскому губернатору и кавалеру Дмитрию Родионовичу
Рапорт
Отправленный в присмотре моем к Вашему Превосходительству, следующий по Высочайшему Его Императорского Величества повелению в Сибирь на житье, бывший в Ревельском магистрате президентом Коцебу во время следования к Тобольску от разбития дорогою сделался болен, да и по приезде сюда чувствует совершенные болезненные припадки, для выпользования от коих просит на некоторое время остаться в Тобольске.
О чем имею честь донести Вашему Превосходительству и покорнейше прошу, в случае принятия мер, кому следует дать о том приказание.
Мая 30 дня 1800 года».
— Полагаете, этого достаточно?
— Куда уж больше.
— Губернатор мне обещал прислать доктора… А вас благодарю.
— Не стоит.
Щекотихин привез его в лучшую квартиру, назначаемую по обыкновению для особ избранных. Это были две почти приличные комнаты, принадлежащие горбатенькому мещанину, который, согласно полицейской разнарядке, безропотно нес квартирную повинность.
— Извольте, — равнодушно говорил он, приглашая в первую комнату. На обшарпанных стенах, с висящими клоками выгоревших обоев и какими-то дегтярными подтеками, спокойно ползали тараканы. На плинтусах и в углах — следы раздавленных клопов.
Хозяин, по-старушечьи поджав губы, с молчаливой обреченностью покачал головою.
Коцебу оглянулся, ища глазами хоть какую-нибудь вешалку, крюк, на худой конец, гвоздь, куда было можно повесить шляпу. Ничего не найдя, сунул ее под мышки.
Вторая комнатка была в точности такая же, разве немного поменьше и в раме не все стекла были разбиты. Но выходило окно на ту же самую шикарную лужу, с тяжелым смрадным запахом, в которой с видимым удовольствием, закрыв длинными белесыми ресницами глаза, похрюкивала огромнейшая хавронья.
— Простите, сударь, что мне пришлось побеспокоить вас, — обратился Коцебу к хозяину.
— Как? Разве?..
— Да, извините меня. Я понимаю, сколь неудобств причиняю вам.
— Мне? Неудобств?
— Я же чувствую, как бы вы ни были гостеприимны, но едва ли ваше радушие кем-либо было оценено должным образом.
— Мое радушие?
— Доверенность к сосланным… О, это под силу только людям высокого душевного склада! — Коцебу бросился к горбатенькому человеку и с видимой благодарностью затряс его руку. — Спасибо, спасибо вам!
Хозяин растерянно и молча моргал, не в силах сказать слово.
— Казна на постой мебели не дает, — наконец, проговорил он.
— Я литератор. Если вы мне позволите, то я бы мог обойтись небольшою дощечкою. Спать и сидеть буду на полу, а дощечку класть на колени — чудесный письменный стол!
— Чудесный?
— Верно, ваша дочка встретилась нам у крыльца?
— Да, это моя меньшая, Марфа.
— Я так и подумал. И что за красавица — вылитый ваш портрет!
— Портрет? — с трепетом в голосе переспросил мещанин.
— Истинно так! — по-апостольски подтвердил Коцебу.
Хозяин благодарно посмотрел на своего постояльца, улыбнулся счастливо и молча вышел. Вскоре он притащил самый настоящий стол, а потом еще и несколько скамеек.
Прогремел саблей полицейский капитан Катятинский с унтер-офицером.
— На предмет приема политического преступника! — представился он Щекотихину. Высокие договаривающие стороны сели за стол на разные скамейки. Щекотихин положил перед ним бумагу.
— Как товар? — спросил Катятинский.
— Без изъяна! — ответил Щекотихин.
Катятинский встал, молча обошел вокруг узника, стоявшего посередине комнаты, хлопнул по плечу, заглянул в большие, немного навыкате глаза, и Коцебу подумал, что вот сейчас заставит его открыть рот и проверит, как у лошади, зубы; но полицейский подошел к столу и, не садясь, подмахнул бумагу.
— Я буду каждый день подавать о вас рапорт, а потому смотрите мне! — полицейский погрозил пальцем. — Этот мальчик, — указал он на старого унтер-офицера, — будет неотлучно при вас…
Щекотихин не скрывал своего приподнятого настроения, что благополучно сбыл с рук обузу, и на радостях даже обнял Коцебу и прошептал на ухо, чтобы не слыхал Катятинский:
— Сейчас приведу к вам одного моего приятеля, которого я год назад сюда привозил…
— Ах, оставьте! — Коцебу не верил его болтовне. Помнится, еще дорогой он что-то рассказывал о нем. Каково же было его удивление, когда и вправду вскоре в дверь постучали и на пороге появился молодой человек, элегантный, с тонким, умным лицом и густыми соломенными волосами.
— Киньяков! — представился он.
— Вы и вправду приятель Щекотихина?
— Боже избави! Представляю, каково вам было совершить путешествие с таким типом.
Киньяков, дворянин из Симбирска, прекрасно говорил на французском. Он был сослан с двумя братьями и несколькими офицерами всего лишь за то, что как-то по неосторожности немного подтрунил над императором.
— И донесли?
— О, доносчиков не выращивают, они сами растут.
— А братья?
— Один в Березове, другой за Иркутском.
Обещал принести книги.
Не успел Коцебу после Киньякова как следует расположиться, в дверь настойчиво постучали, и на пороге объявился солидный мужчина, довольно обширной комплекции, в безукоризненном фрачном костюме. В руках он держал коричневый дорожный несессер. Он молча кивнул на приветствие унтер-офицера и прямо направился к Коцебу.
— Инспектор Тобольской врачебной управы, надворный советник Иван Викентьевич Петерсон, — сказал он, подавая руку Коцебу. — Раздевайтесь до пояса! — скомандовал Петерсон, ставя на стол саквояж.
Впрочем, процедура осмотра не заняла и минуты. Потребовав к себе перо и бумагу, он тут же «по секрету» написал рапорт на имя хозяина губернии.
«Вследствие повеления Вашего Превосходительства, освидетельствовал я сего числа в болезни присланного сюда на житье в Сибирь бывшего в Ревельском магистрате президентом Коцебу, и по свидетельству его оказалось, что он действительно одержим хроническою болезнею, а именно: затверделою окреплостью в брыжеечных железах, к которой от разбития дорогою соединились судорожные припадки лежащих во внутренности чрева частей.
От оной болезни он мною пользуется и о последствии не премину Вашему Превосходительству впредь донести особо…»
— Каково? — строго спросил Петерсон.
— Сногсшибательно! — с восхищением ответил Коцебу.
— То-то, брат! — Тут они взглянули друг на друга и захохотали. Коцебу понял, что в этом человеке он нашел себе друга.
Приехал старый граф Салтыков. Нетороплив. В манерах учтив. Со звездою.
— Какому языку отдаете предпочтение? Хорошо, хорошо. Ужо прикажу вам доставить газеты.
Сам он свободно говорил как минимум на полдюжине языках.
Извлек ореховую, оправленную в золото, табакерку, долго и обстоятельно набивал свои лошадиные ноздри.
Граф сказал, что Павел сослал его за то, что он якобы брал лихвенные проценты. Происки кредиторов!
Кони в яблоках в нетерпении били копытами. Ременные вожжи в руках автомедонта звенели как струны, с удил слетали ошметки пены. Коцебу видел в окно, как лакей, в блестящем камзоле и в белом напудренном парике, подсаживал графа в легкую пролетку, обитую изнутри красным бархатом.
Зашли купцы московские. В поддевках и с бородами. Помолились пустому углу, троекратный поклон сделали.
— С благополучным прибытием, ваше благородие, — сказали.
Про Москву пытали. Как там она, без них, матушка российская? А повинность их в 200 рублев ценою — на столько вывезли они контрабанды.
Засвидетельствовал свое почтение немец Беккер, небольшой, в высшей степени аккуратненький человечек, с нездоровым выражением лица. Жена оставила его тут, чтобы поехать в Петербург хлопотать о возвращении.
Не минули этой квартиры два француза и несколько поляков. Последние оказались в Тобольске исключительно из-за преданности своему многострадальному отечеству. Это были молодые дворяне, гордые и независимые в своем несчастье. Они ни на что не жаловались, ничего не просили и жили только на те двадцать копеек в день, что отпускала им казна.
Уже почти совсем к ночи заявился еще один неожиданный самаритянин. Статен, с орденом Марии Терезии на отвороте цивильного сюртука. Половина лица, красного от загара, закрывали пышные боевые усы, с торчащими, как пики острыми, напомаженными концами.
— Барон Соммаруга, подполковник австрийской службы! — щелкнув каблуками, представился пришелец. В пустую комнату враз вломились лошади, чепраки, адъютанты, костры и палатки, князья и графы, честь и предательство. Все было тут.
— Господин Коцебу, верите ли вы в любовь? Верите. Я имел честь смотреть в Вене ваши комедии… Встретился я с Эммой Марсани в Риге, на балу у губернатора. Все решилось в первом же контрдансе. И тут возник этот прощелыга и вихляк Петр Штакельберг. Салонный лев… Дрались на шпагах на Митавской дороге у мельницы. Мне было мало наказать мерзавца, важнее сбить спесь, унизить, сделать смешным. Не более минуты я дал ему повертеться передо мной. Потом четко провожу флеш-атаку, изображаю правый вольт, и пока он соображает, что к чему, — обрушиваю на него сухой батман. Шпагу вырвало вместе с перчаткой, она отлетела к придорожным кустам. «Подбери», — говорю. Смотрю, побледнел, губы трясутся и глаза бегают. Э, думаю, голубчик, как бы детского греха с тобой не случилось. Пора кончать. Без подготовки делаю захват с закруткой и вновь шпага на земле. Я переломил ее надвое и швырнул ему в морду. «Сопляк, — говорю, — тебе противопоказано благородное оружие. Играй в куклы да на конюшне за девками бегай!» — Плюнул, вскочил в седло и со своими секундантами ускакал в город.
Однако, господин Коцебу, это ведь… Штакельберг. Высокие покровители, высокая родня и в Риге, и в столице. И вот я здесь.
— А Эмма? — Коцебу аж вскочил со скамейки.
— На это и был расчет: меня ссылают, и эта недоросль завладевает ею. Не тут-то было. Она с негодованием отвергает его домогательства. Мы венчаемся, и Эмма, покинув родителей, едет вслед за мной. Когда, по дороге сюда, я умирал в Перми, она узнала о том в Москве. Без языка, без знакомств, нанимает ямщика и с двумя пистолетами на коленях мчится керженскими лесами ко мне…
Впрочем, Эмма просила вам кланяться и приглашает на ужин…
Дня через два заявился господин в помятой шляпе и рваными ноздрями. Это был некий Косса, итальянец, содержатель, как он объяснил, клуба «Козино».
— О, сеньор! — взглянув на рваные ноздри, воскликнул Коцебу.
— Tempi passati, — равнодушно махнул рукою итальянец.
Сеньор Косса настойчиво рекомендовал посетить его заведение, единственное в своем роде в этом забытом боге краю.
Караульный унтер-офицер Андрей Иванович Тюкашев не обременял своей назойливостью нашего узника. Скорее наоборот: он ходил за провизией, ставил самовар, а большею частью дремал в уголке на чурбаке. Коцебу бродил по городу один. Обследовал Завальное кладбище, окрестности женского монастыря, Сузгунский угор. Любил толкаться по базару. Особенно в рыбных рядах, средь пестрой, многоречивой толпы. Тут были татары, русские, калмыки, киргизы… Впрочем, киргизами называли всех, кто жил в степях к югу за Курганом и Омском. Но более всего Коцебу забавляли люди из… Болот. Так администрация российская расписала коренных тутошних жителей — ненцев и манси.
— Откудова рыбка? — спрашивали у невозмутимого аборигена, с олимпийским спокойствием посасывающего трубку. Он перво-наперво пронзит тебя щелками своих глаз, затянется дымком, и, если признает в тебе какое-никакое начальство, то не скажет, как другие, что из Демьянки, Кеума или Югана, а из Кеумского, Демьянского или Салымского Болота.
А рыбы, боже праведный, и впрямь было в изобилии. О некоторой Коцебу только читал в книгах, но никогда не видал. Ох, прав варвар Щекотихин. Рыба вяленая, рыба копченая, рыба соленая, много совсем свежей — полусонной и даже живой. Ее раскладывали, подложив соломку, прямо на землю, на телегах, в лодках, выставляли в больших и малых бочках.
— Сельди, сельди, кому сельди!
— Ваше благородие, извольте царской рыбки?
— Икра! Самая дешевая икра! На любой вкус, цвет и вес!
Гранатовой россыпью, спелой и крупной ежевикой, она бугрилась в чашах, тазах, корытах.
Коцебу хватали за фалды, рукава, тянули к себе.
— Попробуйте, ваше благородие, свеженькая. Пожалте, вместе с туеском. Отдаю за половину цены! Ну, за четверть? А может, пожелаете сушеной? Прикажите, куда доставить?..
И тут же разносчик кваса с лотков, тут же ведерные самовары, горячие рыбные пироги за полкопейки.
В отдельном ряду колониальные товары: индийские пряности, китайский чай, инжир, орешки миндаля.
Вот только мухи да запах, будто из крокодиловой пасти, прет. Ну да и к этому привыкают. Здесь товар деликатный, скоропортящийся.
Как-то Коцебу поднял голову и прямо перед собой на плоском фронтоне какого-то непонятного (будто корабль без такелажа) деревянного здания прочитал славянскую вязь: «театръ». Два зеленых фонарных столба, впрочем, без фонарей, обозначали вход в это святилище муз. Сладким предчувствием затрепетало сердце узника, когда он благоговейно открыл обитую толстым войлоком тяжелую дверь и вступил в обширное зало с ярусом лож. Ложи сии, абонированные состоятельными гражданами Тобольска, являли собой причудливые шатры разноплеменного войска, ибо каждым владельцем украшались сообразно своему понятию о чувстве меры и вкуса. Но вкус несомненно все более азиатский: если материя, то шелковая; если цветы, то как можно обильнее и крупнее; если зеркала, люстры, то со всевозможным излишеством. По ложам безошибочно можно было определить финансовое состояние их владельцев.
Коцебу утвердился в своем тридцатикопеечном кресле первого ряда, обитого красным сукном. Открылся занавес. Оркестр грянул марш. Ставили комическую оперу «Добрый солдат».
Кто-то бегал по сцене. Но не солдат. Кто-то размахивал рукавами. Тоже не солдат. Кто-то кричал. Возможно, даже, что это и есть сам солдат и что вовсе не кричит, а поет.
До странности показались ему знакомы декорации: на иссиня-голубом фоне цвели райские деревья: миндаль, лотос, папоротник. Ну да, без сомнения, готовила их та же рука, что расписывала забор губернаторского сада.
Надрывно стонала виолончель. Скрипки, забиваемые этим стоном, не поспевали за нею, всхлипывали протяжно и жалобно, будто заблудившиеся щенята.
Коцебу сумел выскочить из партера при очередном замешательстве на сцене.
Киньяков от души потешался над нашим меломаном.
— Что вы хотите, Федор Карпыч, коль вся труппа из ссыльных. И разве вы не заметили среди них рваные ноздри?
Нет, рваных ноздрей не заметил. Но когда недавно нанятый слуга Росси похвастал, что его жена, кстати уроженка Ревеля, высланная оттуда за непотребное поведение, является тут примадонной, играя непорочных дев и целомудренных жен, — он только и сказал: «Да неисповедимы пути господни».
Ступени Софийской соборной колокольни круты, изрядно стерты, а кое-где даже и вовсе сколоты. Сысой Боронин, сухонький, с редкой калмыцкой бороденкой звонарь, как паучок, казалось, без всяких на то усилий, шустро семенил впереди, даже ни разу не оглянувшись. Стараясь не отстать от него, торопился во след Киньяков. Коцебу, взъерошенный, красный от натуги, перепачканный в извести и паутине, будто пьяный, карабкался позади всех, хватаясь за стены и древние балясины. Когда, наконец, он приполз к звоннице, Сысой с Киньяковым уже сидели на старенькой серпянке и смотрели в тихую даль, сизым окоемом опоясывающую полуобеденный горизонт.
Поверх головы, в трех-четырех футах, висели на могучих кованых стягах темные колокола. За ними, в глубоких проемах верхнего яруса, слышалась какая-то злая возня — то не могли ужиться меж собой не то голуби, не то галки. За спиною звонаря, в нише карниза, стоял деревянный ларь с веревками, топором и крючьями. Поверх веревок лежала кожаная подушка, из-под угла коей выглядывал золотой обрез старинной книги.
— Я звонарю тут давно, — тихо сказал Сысой, захватив в кулачок свою бороденку и глядя прямо перед собой, за иртышские дали. — Вот как матушка наша, императрица, царствие ей небесное, на царство в Москве венчалась, то как раз я в это время и начал свою святую службу. Стало быть, это было еще при митрополите Павле. А его преосвященство Варлаам пришел позже меня, а то и он уже более тридцати годков священствует.
А прадед мой, кузнечных дел мастер Данилка Боронин, через мать свою племяшом приходился Федотке Афанасьеву, по улишному прозванию Огурец. Крепок и стар был корень наш в Угличе. У Данилы одних братовьев было семеро. И как пойдут братовья артелью, да как запоют песню дружинную, вот тебе и работушка, что касатка божия, сама в руки ластится, само дело спорится…
Глуховат голос Сысоя, незатейлив, ровен. Даже стоявшая полуобеденная тишь не отпускала его на волю, и он тут же наверху смиренно угасал в гулких утробах висящих над головою колоколов.
— …И был тот субботний день тако же жарок и тих, как день нонешний. И час тако же послеобеденный был, как вот теперича. И вышел на двор княжеский божий отрок, царевич Дмитрий. Тута-то выползшие из-под крыльца, как змеи подколодные, и поразили его злодеи, подосланные убийцы Бориса Годунова. И горлицею кричала мамка его, Василиса, криком черным вопияла царица Марья Нагая.
А как разбуженный криком увидал убиенного царевича сторож у Спаса Максимка Кузнецов, так и ударил в набатный колокол. Тут вот к ему на подмогу и прибег пономарь Федотка Афанасьев, прозвищем Огурец. Их хотели схватить, но они закрылися в колокольне, никого не пущая.
«Стали зычно и необычно звонить и народ в город сзывать, и на тот тогда горько-несчастный глас граждан множество сошлося и убийц Борисовых изымаша и камением побиша», — так летописец глаголет.
А бабка, со слов матери своей, рассказывала пуще. Поначалу всяк о пожаре подумал. А как прибегли на княжий двор — мертво-убиенные тут на земле лежат еще горячие. А были то дьяк Михаила Битяговский с сыном Данилой, да племянник евоный Никита Качалов, да родный сын мамки царевича Василисы — Осип Волохов…
А Василису саму царица Марья, прибегши на крики, за недогляд или сговор, не разумея оправданий и не слушая даже, поленом люто била куда ни попадя и даже голову пробила многожды. А потом посадские ободрали ее и простоволосу держали перед царицею, и бросили замертво на землю.
А царевича Дмитрия положили во гроб, и гроб тот поставили во соборную церковь Преображения. И лежал он во гробике яко ангел: лик его светл и ясен, и животворящий дух берег его от тлена могильного.
А колокол набатный все бил и бил, и гул его, как грозовой перекат небесного пророка, объял Углич, и леса, и деревни, созывая тварь божию на великое прощание с душою невинною.
А царица Марья в креслах сидела в изголовье дитя своего и уже не рыдала и даже не говорила вовсе, а немо. А в ногах стояли на коленях кормилица Ирина и постельница Марья Самойлова и глаза их от слез ослепли.
А в середу, майя 19-го, уже почти на исходе дня, из Москвы в Углич прибыла сыскная комиссия князя Василия Шуйского с окольничим Андреем Клешниным да дьяком Елизаром Вылузгиным. А еще был с ними митрополит Крутицкий Геласий.
Тут-то все и началось.
Царицу Марью Нагих со братовьями под запором повезли в Москву и крепко пытали там. Борис сам единожды пришел в пытошную избу и долго глядел он на Нагих, сам слышал речи их отрицательные. Но ничего не сказал — ушел.
И повелено было царицу Марью Нагих постричь в монахини и навечно в Выксинскую пустынь заточить, а братовьев ее в тюрьмы, да в дальние города сослать также навечно.
А в Угличе государевы рассыльщики начали отлов горожан да посадских. И много казней было, а у иных языки вырезали и псам бросали.
Данилка Боронин, мой прадед, убег, и долго он в землянках да на болотах в лесах под Нерлью таился, кореньями да гольцами питался, но и там был схвачен, на дыбу ставлен, пытан и в пустынную Пелымь с множеством угличан услан. И обезлюдел град Углич, опустели святые храмы его, лебедою стало зарастать подворье царевича Дмитрия.
И тогда же повелено было колокол тот у Спаса, что угличан созывал набатным звоном своим, за донос такоже наказать и такоже в Сибирь сослать навечно. И вот сняли его с колокольни и поставили на две сосновые плахи посреди соборной площади на позорище. И велели оставшемуся народу собраться на казнь сию и даже с малыми детьми своими. И выходит тогда на помост палач Гришка Косуля со прислугою. Дюже могуч был и свиреп с виду: черная борода округло стрижена, красная рубаха серебряным поясом охвачена, в кожаных рукавицах, а в руках молот. И прошелся палач по помосту раз и другой перед колоколом, яки лев перед жертвою. И вдруг, озлобясь и что-то вскрикнув громовым голосом, с широким размахом ударил молотом в самое медное темя. И задрожала земля от гула, и пали ниц люди, крестясь и шепча молитвы. Ударил он второй и третий раз ударил, и вырвал кусок уха, и с великим торжеством и хохотом схватил он этот рваный кусок меди, поднял над головою и бросил наземь к ногам онемевшего люда.
И вышел потом второй палач — кнутобоец Аляба. Высок, жилист, по помосту легко прохаживается да сыромятною плетью поигрывает. А как время пришло, поклонился он на все четыре стороны, поплевал в корявые руки свои, попробовал на тяжесть да на ловкость рукоять плети и с придыхом, из-за плеча, со свистом прожигая воздух, нанес секущий удар посредине тульи колокола.
И в немой тишине вдруг взвизгнул и застонал набатный. И теперь уже, пока сек его плетью Аляба, тихое постанывание не утихало. С ужасом оцепенелый народ взирал на эту экзекуцию. А на дороге, супротив помоста, задрав в небо кудлатую морду с печальными глазами, выла собака.
А везли его, сирого, в ссылку зимнею дорогою, приковав крепкими цепями к широким розвальням. Везли под конвоем, как страшного злодея. Целая ватага казаков с пищалями да пиками денно и нощно стерегла его. И сказывают, что было на него покушение в лесах на Вятской дороге. Неведомые люди разбойные пытались отбить колокол, но казаки огнем из пищалей устрашили злодеев.
А лунною ночью, на подъезде к Тюмени, когда переезжали Туру, едва не утоп он, бедный. Да, видать, богу угодно было иное. И когда, уже почти у берега, лед под санями вдруг разверзся, и тяжесть в двадцать пудов весом пошла под воду, в миг сей единый ангел-хранитель, молнией исцеляющий и сокрушающий, озарил дыханием своим: и люди, и лошади, не упустив непоправимого мгновения, вырвали уже из самой воды на берег святую поклажу…
Сысой сбил в стопку лежащие у него на коленях какие-то замызганные узкие листочки, исписанные старинным полууставом, встал, положил на ограждающие кованые решетки доску, подвинул к ней железный поставец, на который Киньяков легко вспрыгнул. Теперь голова его была на уровне колокола, зависшего на самой средине звонницы.
Он был почему-то, в отличие от других колоколов, почти совсем черный. Киньяков пальцами взялся за край его, прикинул, что толщина должна быть не менее полутора вершков. Отлитый мастерски, с идеальной пропорцией, с барельефами святых.
— Соблаговолите прочесть надпись, — сказал Сысой.
И только тогда Киньяков увидал, что по нижней его окружности высечена старославянская вязь:
«Сей колокол, в который били в набат при убиении благоверного царевича Димитрия в 1593 г., прислан из городу Углича в Сибирь в ссылку, в город Тобольск, к церкви всемилостива Спаса, что на торгу, а потом на Софийской колокольне был набатный».
Он взглянул на кованые стяги и увидал, что колокол-то корноухий. На месте отсеченного уха прикована толстая железная скоба.
Киньяков спустился вниз. Все трое стояли и молчали.
— Смотрите, — наконец сказал Киньяков Коцебу, беря его под локоть и показывая рукою по направлению к Рентерее и зданию губернского присутствия. — Во-о-он там, за городом, Тобол впадает в Иртыш. Там юг, там Курган…
Коцебу, прикусив нижнюю губу, молча покачивал головою, глаза, отстраненно-неподвижные, глядели куда-то в пустое, слегка белесоватое небо.
— Август! — настойчиво позвал его Киньяков.
Коцебу стоял неподвижно, будто в прострации. Не проронил он ни слова и когда, спустившись с колокольни, шли по городу. И только, когда подошел к своей квартире и Киньяков сделал попытку с ним проститься, он вдруг бросился к нему на шею и, захлебываясь словами и слезами, закричал:
— Какие дикие нравы! Какое варварство! И что же это за страна… О, горе мне, горе!..
Полицейский капитан Катятинский, отшвыривая ногой в темных сенцах корзины и ведра, широко открыл дверь в прихожую как раз в то время, когда Коцебу умывался, а унтер-офицер, старый «мальчик» Иванович, ставил самовар. Позади капитана, у порога, будто на параде, в смиренной стойке замер еще один унтер-офицер: щегольские сапоги, начищенные ваксой, блистали глубоким антрацитовым блеском, медные бляхи горели золотом, мундир, зашторенный на пуговицы и крючки, был явно с чужого плеча, а потому топорщился и бугрился. Рябоватое лицо, бесстрастное ко всему на свете, украшали стандартные усы. Глаза… Впрочем, можно сказать — глаза отсутствовали, настолько они были невыразительны.
Капитан Катятинский по-хозяйски прошелся по комнате, брезгливо перебросил на столе, не снимая перчатку, несколько исписанных по-немецки листов бумаги.
— Так, так! — сказал он со значением. — Есть сведения, господин Коцебу, что вы входите в ухищренное знакомство с политическими преступниками города?
— Позвольте…
— Не позволяю!
— Я объясню…
— Нет необходимости! Отныне здесь, у себя, вы не должны принимать, помимо доктора, никого из тобольских жителей. В городе вас будет сопровождать сей отрок, с быстрым умом и легкими ногами.
— Васька! — неожиданно для всех, рявкнул Катятинский.
— Слушаюсь, ваше благородие! — зычным голосом откликнулся Васька, делая два шага вперед.
— Эк, гренадер! — довольный сказал Катятинский.
— Рад стараться! — ответил гренадер.
— Вот, господин Коцебу, учитесь, как надобно почитать начальство, — назидательно сказал Катятинский и тут же добавил: — Безопасность государства требует, что в домы, куда бы то ни было, вам заходить запрещено, помимо дома его превосходительства губернатора!
— А ежели… — пытался сказать Коцебу.
— Безопасность! — грозно повторил Катятинский и вышел вон.
Коцебу растерянно смотрел на унтеров, по стойке стоявших по обеим сторонам двери, будто вечная стража у входа в усыпальницу фараона.
— Вы что, так и будете теперь стеречь мою дверь? — упавшим голосом пытался определить степень своего суверенитета незадачливый узник.
— Никак нет! — бойко отрапортовал Васька. — Иваныч будет тут, а я с вашим благородием… Чтоб охранять вас…
— Но от кого? — возмутился Коцебу.
— Не могу знать! — с улыбкой выкрикнул Васька.
Губернатор Дмитрий Родионович Кошелев, казалось, был чем-то встревожен. Увидав Коцебу в приемной, он тотчас же увлек его к себе в кабинет.
— Как ваша акклиматизация, господин Коцебу?
— Слава богу, Дмитрий Родионович, весьма успешна. Доктором Петерсоном, которого вы мне прислали, весьма доволен. К тому же он еще и отличный собеседник и, предстаете, земляк моей жены — они оба из-под Нарвы.
— Полагаю, вам известно, что здесь работает сенатская комиссия?
— Да, я имел честь познакомиться с обоими сенаторами — Левашевым и Ржевским.
— Даже так? — удивился губернатор.
— Приватным образом и совершенно случайно. Нашлись общие знакомые, вспомянули генерала Бауера…
— Я полагаю, господин Коцебу, что ваш отъезд в Курган задержался исключительно из-за расстроенного здоровья…
— Вы сказали…
— Есть необходимость, на всякий случай, теперь написать вам лично об этом прошение на мое имя, а доктор Петерсон подтвердит это прошение своим заключением.
Губернатор сидел за столом и поигрывал на почти пустом зеленом поле костяным ножом для резки бумаги, а Коцебу стоял у незакрытого окна, выходившего на пустынную улицу и наблюдал, как подле деревянного забора, у канавы, купались в пыли куры.
— Прямо сейчас?
— А зачем тянуть? — сказал губернатор, выходя из-за стола. — Вот хорошо заточенное перо, вот ваши любимые китайские чернила, а вот отличная бристольская бумага. Прошу.
Прочитав написанное, губернатор убрал бумагу в ящик и несколько раз прошелся по кабинету.
— Как служит у вас итальянец? Да, да, Росси?
— Парень расторопный и, как вы и предупреждали, большой пройдоха. Наверное, в моем положении иметь такого слугу — большая удача.
— Возможно, возможно. О вашем слуге я ничего не знаю. Это ваша инициатива…
— Моя инициатива?
— Да, лично ваша. А теперь я прошу вас завтра же отправиться в место вашей ссылки, в Курган.
— Завтра? Так неожиданно?
— Сожалею, но ничего поделать не могу. Ваше пребывание здесь порождает много толков и слухов… А там, где слухи, там и доносы.
— Доносы?
Губернатор с улыбкой развел руками, давая понять, что удивляться тут нечему. Скорее, наоборот, странно, если бы их не было.
— Дмитрий Родионович, я, прямо сказать, в растерянности. Нельзя ли мне еще остаться хотя бы на два дня. Мне же нужно кое-что закупить здесь, чего в Кургане просто не найти. Надо распорядиться каретой…
— Конечно-конечно! И постарайтесь уложиться в два дня.
— Я поеду в сопровождении полицейского чина?
— Таково общее положение.
— В таком случае, нельзя ли назначить ко мне унтер-офицера Андрея Ивановича Тюкашева?
— Охотно!
— А можно ли встретиться с Киньяковым?
Губернатор пожал плечами.
— Я бы не рекомендовал. Я знаю этого молодого человека, признаю его достоинства и сам при случае охотно беседую с ним, но… он на худом счету у правительства, и общение с ним считается предосудительным…
Вечером, услышав шум докторской пролетки, Коцебу выскочил к нему на улицу.
— Вы знаете?
— Знаю! — коротко сказал доктор Петерсон. — Опасения губернатора оправданы. Почему торчит тут Щекотихин? Почему не возвращается в Петербург? Уж не имеет ли он секретное поручение шпионить за вами?
— Право, доктор, мне не приходило такое в голову.
— Поэтому-то вы и здесь! — назидательно сказал Петерсон.
— Если я правильно уразумел, то Росси я могу взять с собою в Курган?
Они стояли на дороге, но все-таки доктор оглянулся и прошептал:
— Можете. Но помните, Август, что губернатор ничего этого не знает. Не знает! Вы берете его частным образом, и потому он не будет записан в вашем паспорте…
Пьетро Росси! Или, как все его тут величали, — Петр Русс! Неудавшийся корсар. Он заявился к Коцебу на третий или даже на четвертый день приезда. Невысок, плотен, смугл. Движения свободны, порывисты, точны. Тонкий нос с горбинкой, худощавое, слегка вытянутое лицо с круглыми и черными живыми глазами, длинные, перехваченные сзади кожаным шнурком прямые волосы. По тонкому, вдохновенному лицу — аристократ. Но парусиновая морская роба?
— На каком языке вы предпочитаете говорить? — скромно спросил нанимаемый в услужение Петр Русс, удобнее усаживаясь на длинной скамье.
Коцебу не ожидал такого вопроса и с ответом замешкался.
— Отлично, — пришел к нему на помощь будущий слуга, — итальянский и русский будут у нас на десерт, а теперь поговорим на французском.
И вправду, шельма заговорил на отличном марсельском диалекте.
— Моя жизнь, сеньор, пряма, как рея. Лет двадцать тому назад я служил на российском флоте в Херсоне. А было мне чуть более двадцати — одним словом, салажонок. И замыслили мы не более и не менее, как во время выхода нашего военного фрегата в море завладеть им и, прорвавшись через два пролива — Босфор и Дарданеллы, — уйти пиратствовать в океан.
— Пиратствовать?
— На морских путях к Ост-Индии или Америке. В худшем случае мы могли рассчитывать на Азильное право… Я был марсовым на фок-мачте. Мой напарник, Пазелла — Рваное Ухо, выдал нас. И вместо знойных женщин и бочек рома мы получили кандалы и прямехонький курс на Nord Nord Ouest — Maestro tramontana!..
— Чем могу вам служить?
Пьетро расхохотался. Смеялся долго от души, как смеются люди здоровые и с чистой совестью.
— Если вам надо сшить сапоги, сеньор, — сошью, могу делать сосиски, предложить янки-хашш или испечь хлеб. Могу даже, пардон, познакомить с дамой…
Сошлись на том: Коцебу платит ему три с полтиною в месяц и полный стол.
В эти последние дни Росси был незаменим. Закупали необходимые вещи и провизию: сахар, кофе, чай. Не забыли и бумагу с перьями. Через Росси Коцебу установил связь с Киньяковым. По обыкновению, они записочками назначали встречу у какого-нибудь магазина и фланировали перед витриной, якобы привлеченные товарами.
В последний день, на встрече у роскошного магазина Корнильева, Киньяков заметил на противоположной стороне улицы, на деревянной скамье под старым тополем, некоего господина, лузгавшего семечки, с какой-то дворовой девкой. Господин этот, с лошадиным обличьем, одетый в поддевку простолюдина, показался ему весьма знакомым. Но где и когда он мог его знать? Потом он вспомнил, что когда-то видел его вместе с Катятинским выезжавшим из тюремного замка… Да, да! Сомнений быть не могло. Только тогда он был в синем мундире и на лошадиной голове его красовалась фуражка с двуглавым орлом.
— Август, — с напускным равнодушием спросил Киньяков, — говорили вы кому-нибудь о нашей встрече?
— Боже упаси! — горячо прошептал Коцебу. — Помимо Росси, о ней не знает никто.
— Конспиратор! — похвалил его Киньяков. — Кстати, я давно у вас хотел спросить: кто вам рекомендовал Росси?
— Губернатор. Я обратился к нему с просьбой найти такого человека, который мог хорошо знать здешнюю страну и русский язык. И он не ошибся. Росси для меня — настоящая находка…
— Дай-то бог вам удачи, Август, — сказал Киньяков, — только будьте трижды осторожны…
— Я знаю русскую пословицу: береженого бог бережет.
— Отлично, Август, именно это я и хотел пожелать вам! А книги я ужо пришлю.
Пришел государственный человек с большою медного бляхою на груди и сумкой желтой кожи на левом боку — сенатский курьер Александр Шульгин.
— Не забыл я проститься, Федор Карпыч. С богом вас!
Ах добрая душа! Ах простяга-парень!
— Вот пакет. В нем двенадцать писем: одно жене, другие моим самым преданным друзьям в Германии и России. Вручите его, пожалуйста, моему старинному другу, негоцианту в Петербурге, господину Грауману. Адрес на пакете. От него вы получите за свой труд 50 рублей.
— Не сумневайтесь, доставлю, — сказал Шульгин, и пакет исчез в его отощавшей сумке. (В скобках заметим, что он сдержал свое слово.)
По пути к переезду, к Коцебу подошла какая-то женщина.
— Господин драматург, я читала и смотрела ваши комедии.
— Весьма благодарен вам, мадам.
— Мне особенно нравятся…
— Извините, мадам, я спешу.
— Ах, прошу одну минутку! Я из труппы Тобольского театра и мне поручена роль великой жрицы в вашей пиесе «Дева Солнца». В каком одеянии должна выйти на сцену жрица? Какой костюм я должна себе сшить?
— Мадам, я государственный преступник! Я сослан в Сибирь, и мне нет дела до того, в каком одеянии ходили жрицы в Перу!
— Август! Август! — доктор Петерсон соскочил со своих дрожек. Коцебу бросился к нему навстречу.
— Вот вам лекарства, кои я обещал. Так, это книги Киньякова. Что еще? Чай?
— Благодарю, чай взял.
— Да, вы знаете, Щекотихин-то?
— Что? Что еще? — с испугом прошептал Коцебу, хватая доктора за рукав и притягивая к себе.
— Пустяки, Август. Он выезжает завтра.
— Ага! — закричал Коцебу.
— Да нет же! Все проще. Мужик пропился и ждал одного купца, которому пообещал даром довести до Петербурга по казенной подорожной, если тот возьмет на себя все расходы по его содержанию в дороге. Вот и ждал, пока этот купец завершит тут свои дела.
— И только-то?
— Да, Август. Иногда мы сами усложняем свою жизнь, — философски заключил доктор.
В «Сибирской Италии» наступило лето. Еще недавно стылый Тобол потеплел. Ближе к полудню жаркая хмарь, затоплявшая город, тянула к воде. В те далекие времена не было ни Бабьих, ни иных каких-либо песков. Берега Тобола были окаймлены густыми зарослями ивняка и дерниной. А купальным местом горожан служил отлогий, поросший травой и расцветавший в начале июня желтыми головками одуванчиков берег подле нынешнего Кировского моста.
По примеру курганцев, Коцебу научился пить тобольскую воду пригоршнями. Подходя к берегу, выбирал поглубже ложбинку, чтоб не замутить, и зачерпывал обеими ладонями. Вода была прохладна, чиста и вкусна. И он пил и пил ее, как советовал доктор Петерсон, и чуял в себе бодрость, и силу, и всякие хвори, расстройства и недомогания, кои еще совсем недавно одолевали его, исчезали.
Почти все жители Кургана пили только из реки, ибо вода колодезная была солоновата и для питья не пригодна.
Коцебу удивляла и умиляла простота нравов азиатов, и потому он, привыкший к европейской рафинированной условности, предпочитал купальные часы проводить на берегу Тобола. А чтобы не выглядеть нескромным более того, чем это полагалось по негласному народному допущению, он приглашал с собою своего друга и постоянного спутника Ванюшу Соколова. По обыкновению они усаживались где-нибудь в сторонке на обрубке бревна или старой перевернутой лодке, под тенью тополиного куста. В Записках своих об этом он скажет так:
«Развлечением служили мне долгие и частые прогулки по берегам Тобола. У берегов этой реки были особенные, платьемойные, места, к которым собирались мыть белье и купаться молодые девушки из города. Это купанье представляло собою настоящие гимнастические прелестные упражнения.
Купальщицы то переплывали весь Тобол без малейшего усилия, то ложились на спины и неслись по течению, то резвились, бросались водою, преследовали одна другую, ныряли, опрокидывали и хватали друг друга, — словом, проявляли такую смелость, что неопытный зритель должен был ежеминутно опасаться, что которая-нибудь из них непременно сейчас утонет. Все это делалось, однако, прилично. Из воды виднелись одне только головы, и трудно было бы различить пол купающихся, если бы по временам оне не обнаруживали свои груди, что их нисколько, по-видимому, не стесняло.
Прежде нежели выходить из воды после купания, оне просили любопытных удалиться; если им в этом отказывали, то женщины, стоявшие на берегу, составляли тесный круг около той, которая выходила из воды, и каждая давала ей что-либо из ея одежды, так что она быстро появлялась совершенно одетою».
— Народная жизнь — здоровая жизнь! — говорил Коцебу Ванюше Соколову, наблюдая краснощеких и упругих курганских девушек. — Чтобы тут прожить сто лет, для этого надо всего два условия: воздержание и хороший тулуп. Если провидению будет угодно вернуть меня на родину, брошу все, удалюсь к себе в Фриденталь, буду разводить пчел, колоть дрова и пасти коров. В остальное время читать книжки. Я не тщеславен, больше мне ничего не нужно. Понимаешь, мой несчастный Ванюша, разве не в этом смысл жизни? Ну скажи, скажи, зачем мне эта ожиревшая и развращенная Европа! Пропади они пропадом: и театры, и все эти герцоги и короли!.. Ах, только бы вырваться!
Казалось бы, все мыслимое и немыслимое переговорили. Правда, у Ванюши внешние события выглядели как-то плоско и скудно, особливо на фоне яркого фейерверка взлетов и падений его товарища по несчастию. С равным интересом рассказывал он ему о великом герцоге веймарском и полицейском Катятинском, о мудром бароне Гримме и варваре Щекотихине, о губернаторе Кошелеве и звонаре Сысое. Но о чем бы ни говорили, все сводилось к одному: что делать дальше в этом коловращении бытия? Смириться ли в покорности судьбе или все-таки, пусть даже в безрассудстве, броситься на борьбу с сонмищем ползучих и летающих гидр?
Сегодня наши пилигримы ударились не в болота Тобольной поймы, а на укатанную дорогу Челябы. С утра погромыхивало, но потом грозовая туча, обложившая запад, расползлась, небо очистилось. Прохладный ветерок овевал разгоряченные лица охотников, которые, закинув ружья за спину, бодро шагали по пустынной старинной дороге. Поначалу хотели было завернуть правее на заимку Павлуцкого, который намедни хвастался обилием уток на озерах подле его сенокосных участков. Но, поразмыслив, решили полазить на болотах за деревней Курганной, о которых много говорили, но никто из городских охотников не бывал: семь верст — не баран чихнул.
Не доходя до заимки Первухина, соблазнились безымянным чигиримом, змейкой выплеснувшимся из Тобола и терявшимся в непроходимых зарослях ивняка и клена. Там, за плотным зеленым валом, что-то плюхалось и плескалось в воде. Кричали чибисы, кулики, вспархивали едва ли не над головою какие-то большие серые птицы.
— Без лодки тут делать нечего, — сказал Коцебу.
Обогнув небольшое болотце, они вновь вышли на дорогу, и вдруг Ванюша, шедший впереди, остановился.
— Смотрите! — почему-то шепотом сказал он.
Слева от них шелестела березовая роща. Она была, как библейский мир: молода, зелена и кудрява. Она выходила откуда-то с низа, от самой реки, и шла все вверх и вверх, подступая совсем близко к отлогому зеленому кургану, подозрительно круглорукотворному. А в сотне саженей от него возвышался огромный черный крест. Он стоял на крутом берегу Тобола, как несокрушимый страж вечности. Позади него ничего не было, только небо.
— Да-а! — сказал Коцебу.
Они подошли. Следы некогда глубокого, а теперь осыпавшегося рва, заросшего мать-и-мачехой и кустами тальника, указывали на довольно обширную площадь, которую он окружал. В восточной части этой площади и стоял крест. Он являл собою круглое бревно с перекладиной. Обожженный солнцем, поливаемый дождями, за долгие годы крест потемнел и задубел до костяной крепости.
По гребню рва кое-где еще торчали, будто зубья дракона, обуглившиеся пни каких-то крепостных сооружений.
Площадь вместе с рвом с огромной крутизны обрывалась в Тобол. И видно было, что когда-нибудь река полностью сожрет ее, если некая природная катаклизма не встанет на пути сего обжорства.
— Наверное, тут и был старый город.
— Да, скорее всего, мы на месте Царева городища.
Поблизости, из рощи, доносились глухой стук топора, какие-то голоса. Потом скрип телеги, и, наконец, в пустом березовом прогале показалась лошадь с дровами. Мальчик лет десяти сидел на возу и правил. Позади шли старик и женщина. У рва, подле коего проходила дорога, они остановились.
— Бог вам в помощь, — сказал Ванюша Соколов. Он узнал старика Юрганова.
— Благодарствую, люди добрые, — снимая картуз, ответил Юрганов.
— Далеконько, Василий Антипьевич, дровишки заготовляете.
— Ну что ты, Ванюша! Подле города уж лет тридцать как все выбрали. Теперь сюда али на Увал. Но в пойме дорога плоха, местами колеса по ступицу в грязи тонут. Есть еще по Ялуторовской дороге… Далековато.
Они уселись на южном склоне рва. Юрганов смастерил цигарку, высек огонь, закурил. Матрена Савельевна, жена его, достала тяжелый кувшин.
— Не побрезгуйте, — сказала она, наливая Коцебу деревянную кружку кваса.
— Это мой младший, Егорка, — сказал Юрганов, кивая на мальчишку, который успел отпустить у лошади чересседельник и кинуть ей клок сена.
— А мы вот с Федором Карпычем в первый раз тут. Смотрим вот, удивляемся: город-то был небольшой.
— С нонешним, конешно, не сравнить. Но и не так уж и малый. — Юрганов повел своей загорелой, жилистой рукою по полуразрушенным контурам рва. — Это едва ли четвертая часть, что осталась от городища.
— А где же остальные части? — с наивным нетерпением набросился на него Коцебу.
— Тобол-батюшка взял. Отец сказывал, что первым подмыло подворье Степана Чеусова, а потом чуть деда Тихона вместе с избой не унесло. Вот они-то самые первые и переселились на новые места. Тихон дом свой поставил у чигирима — нынче Тихоновкой зовут место это, а Чеусов на версту далее облюбовал. Тоже теперь деревня там. Деда Чеуса я помню. Мне и годков-то тогда — вот как Егорке нонче. Крупный был, голос, как у колокола, и сабля на боку. Тут вот, где ноне крест, церковь стояла…
Саженей в семидесяти от крепостного рва с северной стороны Юрганов остановился подле небольшого холмика, у края которого росла кривая, почерневшая от пня береза. Едва приметное углубление заросло густым и сочным пыреем с цветами лютика и молочая.
— Егорка! — позвал Юрганов. — Смотри и примечай. На этом месте дед твой Антип Юрганов родился. Тут-ко, значит, родители мои живали. В крепости-то самой, как рассказывали, мужики не жили. Там-тко пушка стояла, ну, солдатская казарма, да обчественные запасные магазины. Церковь опять же в крепости была. А слободчики-то все вокруг нее на приволье домы и скотские дворы ставили. Может, когда давно и живали, да то время, чай, никто и не помнит. Куда столько помнить — сто лет, как город отсель ушел!
У подножия кургана, заросшего ковылем и редкими кустами вишенника, паслись коровы и овцы.
— Без пастухов, что ли? — спросил Соколов.
— Без догляда нельзя, — сказал Юрганов. — Да тут особливо куда им бечь-то? Травы хороши, а в Тобол не полезут. Во-о-н она, деревня-то, видите?
Коцебу и Соколов привстали. В версте среди тополей они увидали серые дощатые крыши нескольких домов.
— Курганка, — сказал Юрганов. — Они тоже с тутошнего места снялись.
— Почему, Василий Антипович, городище сие именуют Царевым? Что, царь, что ли, какой тут жил?
— Э, Ванюша, с испокон веков так кличут. А никто и не знает почему. А может, кто и знает. Курган-то этот тоже зовут Царевым. Так и пошло: Царево городище, Царев курган… Может, и вправду цари тут какие жили. Кто знает. Слыхал я об етом кургане рассказы разные… И про степного киргизского царя, и про дочь его, вроде бы тут похороненную, и про разные богатства при ней. Да все, чай, придумки.
— Грех тебе, старый, языком трепать, — строго сказала жена его, до сей минуты молчавшая, Матрена Савельевна. — Чай, помнишь, как отец Наркис о том вещал.
— Да полно! Так и поверю я про огненных коней да золотую колесницу…
— Я тоже эту легенду слыхивал и не один раз, — сказал Соколов своему другу.
С крутизны Тобола открывалася даль неизмеренная, тонувшая в темной полосе не то лесов, не то засиневшего горизонта. Коцебу показал на эту даль Юрганову, спросил:
— Если ехать туда все прямо и прямо, то как далеко до киргизских становищ?
— Э, мил человек, нешто так и найдешь их. Становища не города и не деревни. Ноне они тут, а завтра, глянь, уже в другом месте, где выпасы лучше.
— А далеко ли кочуют?
— Так по-разному. Лет двадцать-тридцать назад они почти до города доходили. Не всяк решался без опаски за город выйтить. Зазевавшегося схватят, к хвосту лошади привяжут — и в степь. Кричи не кричи — ничто не поможет. Приволокут, и если пленник жив, оставляли у себя или в Бухарию продавали в невольники. Вот Матрена, чай, тоже помнит… Расскажи, как тебя заарканили.
Матрена Савельевна недовольно махнула рукою. Не хотела говорить о тех временах. Да и засиделись, пора домой.
Охотники тоже решили не идти на болото, а возвращаться в город берегом Тобола.
Опять, в который раз, Коцебу обсказывал план побега через степи. Ванюша хмурился и молчал.
— Бежим? — громким шепотом неожиданно спрашивал Коцебу.
Ванюша вздрагивал, глаза в немом страдании взывали к милосердию. Но Коцебу, казалось, уже ничто не смогло остановить.
— Я чепан тебе достану, — зловеще шептал он.
— Не надо! Не хочу чепана!
— Ну тулуп и шапку-малахай.
Соколов отрицательно махал головою, но не тут-то было. Страстные слова, перехваченные волнением и мятежным чувством, действовали как заклинания. С ужасом Ванюша вдруг почувствовал, что сопротивляться их мистической силе он не властен, и, как кролик перед удавом, хотя и пятился назад, но иная сила, еще более властная, толкала и толкала его в пасть.
— Побег через степи Киньяков отверг. А вот если чепан или тулуп достать, да ежели бороду…
— Боже, какую бороду?
— Дурачок, — ласково уговаривал Коцебу. — Без бороды нельзя. Ну если не бороду, то хоть бы усы… Такие, знаешь, обвислые, и чтоб сосульки на них…
— Зачем тулуп, зачем сосульки? — с ненавистью спрашивал Соколов.
— Простяга, — умиленно говорил Коцебу. — План Киньякова таков: надо негласно достать экипировку русских ямщиков. Переодеться и в каком-нибудь людном торговом селе незаметно присоединиться к одному из караванов, возвращающихся из Китая в Россию. До гениальности просто.
— Что ж в таком случае он до сих пор не воспользуется этим?
— Вот и я его о том же спросил. Сказал, что братьев жалко. Сказал, что побег обязательно скажется на их дальнейшей судьбе.
— Неужто решитесь? — замирая душою, спросил, наконец, Соколов.
— Только вместе. Одному нельзя. Ну ты подумай, какой такой русский ямщик, в армяке, с разбойною бородою и подстриженный по-казацки, в кружок, вдруг заговорит с дичайшим иностранным акцентом?
А, то-то вот! Ты — другое дело. Блондин с голубыми глазами… Я буду изображать при тебе друга, свояка, партнера — кого угодно, но у меня будут «болеть» зубы: флюс, свинка, испанская язва или тропическая лихорадка — согласен на все, я нем!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
«Меня очень занимало, что высшее общество в Кургане, по описании Коцебу, по образу жизни сохранило до моего прибытия в этот город все свои привычки и предания старины во всех малейших подробностях; впрочем, тридцать три года составляют небольшой промежуток времени.Декабрист А. Е. Розен».
Пройдоха Росси не придумал ничего иного, как на расписном деревянном подносе (и где только он мог его достать?) торжественно преподнесть своему хозяину какую-то бумагу в нарядном конверте. Коцебу не любил, когда ему мешали за письменным столом.
— Сеньор, соблаговолите принять и снизойти до просьбы! — с подчеркнутым подобострастием и смирением, с немыслимым жеманством и всепокорностью он, в лучших традициях английских аристократов, не доходя два шага, преклонил колено и затем изящнейшим движением подвернул под белые рученьки литератора конверт на подносике.
— Пьетро, я ей-ей тебя выгоню, если не угомонишься со своими фокусами!
— Ах, ваше сиятельство! Увы, вы не оригинальны. На то и существует наш брат, чтобы на нас срывать досаду за хаос и неустроенность божьего мира.
— И вы еще недовольны? — изумился Коцебу. — Воистину человек — существо юродивое!
В незапечатанном конверте лежала бумага, сложенная пополам.
«Милостивый государь, Федор Карпович, Иуда Никитич и Гликерия Неокталионовна, по случаю дня ангела Иуды Никитича, покорнейше просят вас прибыть к нам сего дня, к двенадцати часам пополудни».
— Пьетро, но ведь Иуда Никитич мне о том же ныне утром сам говаривал?
— То не в счет. Согласно римскому праву, сказанные слова к делу не подошьешь, только бумагу. Вот, к примеру, вы, сеньор, уже вознамерялись игнорировать устное приглашение?
— Тысячу чертей! Откуда тебе известно?
— О, святая мадонна!.. Однако бумагу вам не обойти. Дудки. Или пишите в верхнем углу на ней резолюцию, или через полчаса извольте облачиться в черный фрак с красной розой в петлице и в белые перчатки. На голове цилиндр, панталоны бархатные до колен.
— Что мелешь? Какой фрак, какие розы?
— Согласно этикету при Вестминстерском аббатстве, данный случай попадает под черный фрак с розой и панталонами…
Дом заседателя уездного суда Иуды Никитича стоял на Троицкой улице в непланном месте, стало быть, старинной постройки. Но высокое крыльцо было новым, и у двери не деревянная колотушка висела, а укреплен медный колокольчик с длинным ременным шнуром. Такого колокольца, кажись, более ни у кого в городе не было.
Коцебу на секунду остановился. Его так и подмывало дернуть за бронзовое кольцо, но дверь была распахнута настежь, и он, подавив озорное искушение, смиренно прошел сени и открыл дверь в горницу. И едва он это сделал, как на него опрокинулся шквал, гром, гул, будто швырнули его в трубу иерихонскую.
Малость погодя, оправившись от первоначального шока, увидал он перед собой веселую банду орущих и трубящих молодцев, тем пуще усердствовавших, когда примечали нежданный испуг гостя.
Итак, оглядевшись, он увидал тут весь высший свет города: судью Федора де Грави, уездного исправника Степана Мамеева, секретаря суда Андрея Бурченинова, дворянского заседателя Егора Гартмана, сельского заседателя нижней расправы Григория Голикова, купцов Михайло Смирных и Егора Саматова, бывшего уездного исправника Николая Бошняка. Еще были тут и надворный советник Александр Павлуцкий, титулярный советник Карагаев, врач, мещане, канцеляристы, и напоследок углядел он дьякона Алексея Топоркова. Городничего Василия Чекунова не было, был в отъезде.
Впрочем, пусть сам Коцебу, своими словами расскажет нам о том, как он праздновал именины заседателя уездного суда. Тем более, что записи сделал он, по своему обыкновению, в тот же вечер.
«…И вот сия расхристанная банда, называемая здесь певчими, следила за входившими и, завидя очередную жертву, набрасывалась на нее всей мощью своих луженых глоток. А чтобы усилить звук, они прикладывали руки к губам, и так орали во все горло!
На громадном столе стояло блюд двадцать, но не было ни приборов, ни стульев вокруг. Наверное, это имело вид завтрака или закуски. Преимущественно тут находились пироги, приготовляемые обыкновенно с говядиною, но на этот раз с рыбою по случаю поста.
Кроме этого, стояло множество холодной рыбы и несколько пирожных.
Иуда Никитич с огромной бутылью водки в руках ходил по комнате и торопился угощать своих гостей, которые постоянно пили за его здоровье, но, к величайшему моему изумлению, не пьянели!
Вина не было вовсе. Вообще, во всей Сибири я нигде ни у кого не пил вина, за исключением губернатора в Тобольске. Вино у него было довольно сносное, русское, которое он получал, если я не ошибаюсь, из Крыма. Вместо вина хозяин угостил нас другою редкостью — липецом, или еще называют ее медовухой, желтого цвету, весьма коварным напитком, который очень ценится в Сибири, так как в этой стране нет пчел. Однако все гости, кроме меня, предпочитали водку…»
Коцебу с нетерпением ждал минуты, когда отворят белую дверь в другую комнату и попросят садиться за стол. Но пока он так думал, он вдруг обнаружил, что гости незаметно куда-то исчезают. Вот только что разговаривал с исправником Степаном Осиповичем, а потом едва перекинулся парой слов с Павлуцким, но когда опять захотел сказать что-то Мамееву, того и след простыл. Уходили по-английски. Вот уж он остался тут чуть ли не в одиночестве. В растерянности топтался вокруг обильного стола. С полупустой бутылью ходил за ним во след Иуда Никитич, подстерегая момент, когда бы можно было «дорогому гостю» еще всучить посошок. И тогда он, наконец, понял, что пора и ему убираться отсюда подобру-поздорову, пока совсем не споили.
На выходе столкнулся с судьею Грави.
— Как это понимать, Федор Иванович, конец?
— Ну что вы, Федор Карпыч, это только начало: червячка заморили. Теперя каждый уходит домой спать, а в пять часов снова все соберутся. Так что вы, голубчик, уж не забудьте пожаловать…
«К назначенному часу я опять заявился, — читаем мы у нашего летописца. — Сцена несколько изменилась: большой стол по-прежнему стоял посреди комнаты, но вместо пирогов, рыбы и водки на нем красовались в множестве сладкие пироги, миндаль, изюм и китайские варенья отменного вкуса; из их числа особенно выдавался род желе или компота из яблоков, нарезанных ломтиками.
Теперь появилась хозяйка дома, молодая и привлекательная особа, и вместе с нею вошли жены и дочери гостей.
Подали чай с французскою водкою, пунш, в котором лимон заменяли соком клюквы. Поставили карточные столы и составили бостон, тянувшийся до тех пор, пока спиртные напитки позволяли игрокам отличать дам от королей.
После обильного ужина все, наконец, разошлись…»
В воскресенье, после обедни, по пустынной Береговой улице шествовали два человека. Тот, что впереди, был одет в свободный шелковый халат, с тростью в руке и в широкополой шляпе, а позади него бодро вышагивал не привычный для здешнего края молодец в белой парусиновой морской робе, с длинными волосами, закрученными в пучок и перехваченными ременным шнурком. На ногах — сандалии на деревянной подошве. В руках он нес корзину.
Вы уже догадались, дорогие читатели, что перед вами наши герои.
Росси насвистывал какую-то бодрую песенку про соленый ветер и кливер-шкоты, про то, как смуглянка ждет под пальмой бродягу-моряка.
— Сеньор, а все-таки ваш демарш я расцениваю, как недоверие, что уязвляет мою легкоранимую душу.
— Я исполняю всего лишь предостережение губернатора, — в тон ему отвечал Коцебу. — Мне было недвусмысленно сказано, что ты плут и пройдоха.
— О, святая мадонна! За такую клевету в цивилизованном государстве я бы получил по суду целое состояние в качестве компенсации… Свои мемуары я озаглавлю так: «Благородная жизнь сеньора среди варваров».
— Не болтай. Давай лучше прикинем, чем нам запастись на неделю.
— Сеньор, положитесь на меня. Пьетро Росси не даром ест свой хлеб.
В те времена в Кургане не было магазинов. По воскресным дням за Троицкой площадью, не берегу чигирима, собирался базар. Он привольно заполнял специально построенные торговые ряды, а заполнив, как дикая трава, растекался по лужайкам и ложбинкам аж до самого Тобола. Не только горожане, но и жители близлежащих деревень везли сюда продукты своего труда. А иной раз на базар приезжали из дальних сел и крепостей. Например, в прошлое воскресенье появились тут степные киргизы, пригнавшие на продажу своих коней.
— Петруха, серьгу тебе в ухо!
— А, Степан, как заказ?
— Вчерашнего копчения, подходи, забирай. — Степан сорвал холстинку с плетенки, на которой лежали янтарные шматы сала. Горьковатым, приятным дымком пахнуло от них. Степан взмахнул широким ножом — и длинная тонкая лента очутилась в руках Росси. Взмахнул Степан второй раз — и еще одна лента легла в руки Коцебу.
В меру солоноватое, нашпигованное специями и какими-то дикими травами, как делали еще наши языческие предки, сало приятно холодило и само таяло во рту.
— По две копейки фунт.
— Браво, Степан! Беру три за пятак!
«Ей-богу, этой копейки мне не видать», — подумал Коцебу.
Сбоку у торгового стола топчется некая бабуля.
— Матрена Васильевна, как, голубушка, здоровьицо? Так, так. Ужо спрашивал о вас. Говорят, что, мол, лихорадка у нее. А порошки-то пили? Чай, пользительны, они помогут.
— Спасибо тебе, Петруша, спасибо, касатик. Не возьмешь ли вот ету корчажку молочка топлененького? Бери, бери такось. С пенкой тута, как любишь…
«Шельмец, ставлю сто против одного — у меня лекарства ворует».
Говядину продавали по полторы копейки за фунт, курица стоила столько же.
— Мясо у нас есть, нынче брать не будем, — сказал Росси, — а вот хлеб на исходе. Возьмем вот эти два каравая.
— Какова их цена?
— Сеньор, разве Христос спрашивал цену хлеба?
— Боже! Да тебе бы советником у самого Понтия Пилата!..
— Можете записать в свою книжицу: хлеб стоит… около полукопейки за фунт.
— Около? — рассеяно переспросил Коцебу.
— А масло? Вон видите — от трех до четырех копеек фунт. Это тоже — около. Как же, сеньор, вы будете меня учитывать?
— Пьетро…
— Вчерася, как вы изволите знать, я приготовил жаркое из зайца. А знаете, сколько я за него заплатил?..
Высокий и тощий мужик с рыжеватой бородкой весело зазывал в мясной ряд, где на толстом сосновом чурбане рубили на большие куски парную говядину. Тут же на столе, обложенные свежей крапивой, предлагались бело-розовые тушки зайцев.
— Хозяин, почем товар? — Коцебу указал на крапиву.
Мужик весело присвистнул и широко улыбнулся иностранцу.
— Ваше благородие, отдаю этих косых за копейку!
— Косых? — не понял Коцебу и посмотрел на Росси. Тот крутился на своей деревянной подошве и хохотал, поджав руками живот.
Веселому мужику показалось, что странный покупатель недоволен ценою.
— В таком разе, ваше благородие, берите… даром!
Придя домой Коцебу не преминул написать о своем просветительском походе на городской базар, и есть там такие слова:
«Зайцы без шкуры отдавались за безделицу или просто даром, потому что русские их не едят».
На этой же странице, отметив почти что сказочную, нигде более в Европе не встречающуюся дешевизну местных продуктов питания, наш узник не забыл отметить совершенно фантастические цены на «предметы роскоши»:
«Фунт сахара стоит рубль, фунт кофе — полтора рубля, а штоф так называемой французской водки — два рубли с полтиною; фунт хорошего китайского чая — три рубли, полдюжины игорных карт очень грубых — семь рублей. Столько же и десть голландской бумаги…»
Жарко. В большой комнате окна завешаны одеялами, и потому сумрачно. В этой разморенной послеобеденной тишине слышно было, как жужжали на стекле мухи да монотонно постукивали на стене ходики.
Коцебу лежал какое-то время на своем диване, а попросту, на деревянной скамье, на которую бросили матрац с двумя подушками, и ждал. Он слышал не только жужжание мух и стук ходиков, но и как лязгнула железная щеколда задней калитки во дворе — это Росси пошел на Тобол купаться. Теперь его оттоль до вечера не выманить.
Кто-то по улице проехал на телеге. Колеса, видать, давно не смазывали, и оттого они жутко визжали и стонали.
Для верности он полежал еще немного. Потом встал, приоткрыл одеяло на одном окне, достал заранее приготовленный аршин и начал измерять заднюю половину комнаты, смежную с широкими сенями. Так тихо, сноровисто и незаметно он делал какие-то измерения, заполняя лежащий на столе листок цифрами. И, кажись, сделал он все хорошо и аккуратно. И сердце нашего узника взыграло непонятной радостью: боже мой, как мало человеку надо! И он, наконец, распрямился, широко вздохнул и глянул на дверь. Из черного проема на него недвижно взирала ехидная пиратская физиогномия.
— Пардон, сеньор, что помешал вашим вычислительным занятиям… — с вкрадчивым подобострастием прошептал Росси.
— Что тебе надобно? — оправившись после секундного замешательства, закричал Коцебу.
— О, сеньор, господин Соколов просит вашей аудиенции!
— Ты, Пьетро, несносен!
— Слушай, Ванюша, я тебе должен открыть великую тайну, — заговорил Коцебу, когда друзья, миновав Шавринское предместье, ступили на Большую дорогу. — Слушай и не перебивай. Я много думал об этом. План созрел. Но без твоей помощи осуществить его трудно…
— Ах, Федор Карпыч, сумею ли?
— Сумеешь, потому как от тебя ничего не требуется, разве что утешать мою жену.
— Вашу жену? — у Соколова перехватило дыхание, и он остановился.
— Слушай, Ванюша, слушай. Сегодня я все обдумал, все обмерил. Итак, ко мне приезжает жена, Христина Карловна, разумеется, со своей верной горничной Катериной Тенгман. Ну, после этого мы живем сколько-то счастливо и спокойно. Я бы приказал в большой комнате сделать дощатую перегородку и за перегородкой в углу поставить большой платяной шкаф. И вот живем тихо и мирно. Ты часто ходишь к нам в гости, мы читаем книги, играем в карты. Однако постепенно здоровье мое ослабевает, и, наконец, все стали замечать у меня… расстройство ума.
— Святая Тереза, грех-то какой! — Ванюша перекрестился.
— Бог простит. Меня бы видели, как я неподвижно и безмолвно сижу у проруби на Тоболе, из которой зимой берут воду. И вот однажды вечером, в темноте, бросил бы я подле проруби свою шубу и меховую шапку, а сам тайно пробрался бы к себе и спрятался в шкафу, в котором заранее была бы сделана отдушина.
Жена объявляет всем, что я исчез, меня ищут и находят только одежду. А потом в доме находят и мое собственноручное письмо о моем намерении лишить себя жизни. Факты налицо: утоп подо льдом. Жена в отчаянии, целыми днями лежит в постели больная. О сем происшествии доносят в Тобольск и Петербург. Там принимают этот случай к сведению и вскоре о том забывают. Тем более, что в Сибири не редкость так сводить счеты с жизнью. Но вот жена моя понемногу поправляется и просит себе паспорт на проезд в Лифляндию, в чем ей отказать не могут. А поскольку Россия такая страна, где можно проехать из конца в конец, не подвергаясь никакому осмотру экипажа, то мое перемещение по ее просторам всего лишь дело техники. Для этого жена покупает большие крытые сани, в которых человек мог бы спокойно лежать. Это единственный экипаж, который можно использовать в подобном предприятии.
Я ложусь на дно саней, в специально оборудованное углубление, меня прикрывают подушками и разными вещами. Жена помещается на сиденье и по мере надобности обеспечивает меня воздухом и прочим.
Ванюша, если силы меня дорогою не покинут, я могу сказать наверное, что без всяких препятствий доеду до дверей моего дома в Фридентале. Ради бога, не сомневайся! Я точно знаю: можно проехать от Палангена до Чукотского Носа, и никто у тебя не полюбопытствует, что ты везешь с собою.
— И все-таки главное, как придать вероятие вашей смерти?
— Согласен. Но ты же сам видишь, что курганский обыватель, как дитя, простодушен и вовсе не подозрителен. Ему и в голову не придет проследить всю нить столь хитро задуманного плана.
Признаюсь, Ванюша, меня настойчиво преследовала мысль «утонуть» в Двине в тот свой побег в Лифляндии. Левенштерн для видимости предпринял бы попытки искать мой труп в реке. После тщетных поисков, Щекотихину послали бы удостоверение о моей смерти…
Но ты же сам понимаешь, что в Кургане подобное осуществить легче. Бесплодные поиски тела в Двине могли бы возбудить подозрения. А возможно ли практически отыскать утопленника подо льдом Тобола?
— Но Фриденталь — это тоже Россия?
— Ах, дорогой Ванюша! Неужто в своем доме я не мог бы на время схорониться? Кроме того, в Эстляндии у меня много преданнейших друзей, на которых я мог бы положиться, как на свою Христину Карловну. Кнорринг и Гук могли бы доставить меня в Ревель, а великодушный Унгерн-Штернберг упрятал бы в своем имении, около Гапсаля, а уж потом водою на остров Даго. С этого острова я с любым рыбаком при попутном ветре через двенадцать часов был бы в Швеции.
— Вы и вправду, Федор Карпыч, продумали все в деталях.
— Только в деталях и следует продумывать. Для успеха нужна абсолютная гарантия. Я верю в успех!..
Знакомо. Как все знакомо! И не только в целом, но даже в частностях. Вот уж поистине все приходит на круги своя. Конечно, это знаменитый «рассказ из времен польских восстаний» мудрого старца земли русской Льва Толстого «За что?», написанного ровно сто шесть лет спустя после наших событий. План, изложенный Коцебу Соколову и рассказ Толстого почти идентичны и соотносятся как один к одному. Выходит, что знаменитый писатель позаимствовал сюжет у немецкого драматурга? Но говорят, что Юзе Мигурский и его жена Альбина тоже живые, а не придуманные персонажи. А если так, то, значит, не писатель, а сама жизнь, конкретные обстоятельства разрабатывают сюжет и преподносят нам как объективную данность. Мне даже подумалось, что осуществи Коцебу свой план побега, финал его был скорее всего тот же, что и у Мигурских. К счастью нашего узника, до этого не дошло. В то самое время, когда предвечерней порою два пилигрима прохаживались на пустынной Большой дороге и, не таясь, что кто-то их услышит, упивались грезившейся им зыбкими контурами свободы, за многие тыщи верст, на гранитных брегах прохладной Невы, в красной гостиной самовластителя российского, было произнесено имя Коцебу…
В Петербурге знобило. Он тяжело лежал в чухонских болотах, этот город с античными портиками. Он гляделся в тяжелую воду и полоскал в ней затекшие ноги. Он вяз в трясине молча, подбирая под себя свежие нераскрывшиеся надежды и потерянные судьбы. Он был жесток и прожорлив, как немейский лев, и так же неуязвим. Тысячи питались надеждой, они боролись, ползали, били поклоны, скакали в танцах, маршировали и гибли тут в тихой обреченности. Он рос на их костях и цвел их кровью!
В Петербурге знобило. Кровавый замок, цвета перчатки Анны Лопухиной, коей преданно служил венеценосный магистр Мальтийского ордена, пугал горожан своей зловещей громадою, а еще более, репутацией его хозяина. И потому обезлюдело Марсово поле, и потому редко кого встретишь на набережной Фонтанки, куда своими фасами гляделось сие загадочное чудище. Однако же перед подъемным мостом с Садовой подле полосатой будки часового часто стали замечать некоего человека. Он не скрывал себя, а, напротив, говорил, что надобно непременно ему увидеть императора и что-то важное передать ему лично.
— Эко, братец! — сказали ему. — Разве тебе не известно, что летом его величество большею частию живет за городом? А уж ежели тебе и впрямь надобно что передать, то пожалте, в окно…
Да, было такое окно. Оно было специально устроено в нижнем этаже дворца под одним из коридоров, и любой подданный имел право опустить в оное прошение на имя императора — единственный демократический атрибут России уходящего века осьмнадцатого. Ключ от комнаты с этим окном хранился лично у Павла, и он сам каждое утро в седьмом часу открывал ее, собирал прошения, помечал их и затем прочитывал. И тут же, не мешкая, державнейшей рукою клал резолюции и писал ответы на сии прошения. А для объявления просителю ответы эти пропечатывались в газетах. И никакой бюрократии! Оперативность неслыханная! Дела, киснувшие в Сенате годами, через окно решались в считанные минуты. Бывало и так, что Павел рекомендовал просителю для разрешения вопроса обратиться в то или иное ведомство, а о результатах этого обращения непременно уведомить его лично.
Сюда-то однажды серым дождливым днем и подошел человек, закутанный в плащ с капюшоном. Подошел, посмотрел окрест, капюшон сбросил, обнажив молодое худое лицо с редкими длинными прядями каштановых волос. Несколько раз перекрестился, будто стоял перед образом, и, достав из-за пазухи пакет, опустил в окно.
На другой день секретарь императора Михаил Иванович Донауров доставил оконную почту в Павловск и оставил ее в кабинете государя в Розовом павильоне. По случаю дождливой погоды Павел встал позже обыкновения. С любопытством подержал в руках большой пакет. Вскрыл. Что это? Нет, не прошение… «Лейб-кучер Петра III». Драма Августа Коцебу. Перевод с немецкого. По самой средине заглавного листа каллиграфическим почерком было написано посвящение переводчика:
«Его Императорскому Величеству, всепресветлейшему, державнейшему, великому государю Павлу Петровичу, императору и самодержцу Всероссийскому, государю всемилостивейшему с глубочайшим благоговением подносит верноподаннейший Николай Краснопольский».
«Лейб-кучер Петра III. Стало быть, о кучере блаженной памяти убиенного батюшки моего?..»
Павел углубился в чтение. Несколько раз в дверь заглядывал его брадобрей, обер-шталмейстер Мальтийского ордена, наперсник по любовным похождениям, граф Иван Павлович Кутайсов.
Павел читал.
Сюжет прост. Действие происходит в Петербурге на Васильевском острове. Старый кучер Дитрих, которого из милости приютил у себя его земляк, столяр, рассказывает, что давным-давно, более трети века тому назад, он служил кучером при дворе и часто ему приходилось прокатывать в санках его высочество, наследника. Однажды на раскате санки едва не перевернулись, и мальчик вывалился в снег. Посмеялись сему происшествию — только и всего. Однако же дворцовый комендант несправедливо уволил кучера. И вот с тех пор старый кучер живет у чужих людей без средств к существованию. Проходят годы, наследник становится императором Петром III. Друзья уговаривают старика Дитриха встретиться с ним и напомнить о себе. Петр ласково принимает бывшего кучера, вспоминает свое детство и, взяв карандаш, подсчитывает ту сумму с процентами, которая бы была выплачена ему, если бы его не увольняли. Получилось 20 тысяч рублей! Такова награда старому кучеру…
Драма Павла тронула чрезвычайно. И он тотчас же, не дожидаясь вечера, из Розового павильона скрытным ходом поспешил в особую дачку своей пассии (которую специально для нее построили), к фрейлине императрицы Анне Петровне Лопухиной.
Впервые он встретил ее в 1798 году на одном из балов в Москве и был очарован ее молодостью и ее огненными черными глазами. Ох уж эти глаза! И теперь вот держит поблизости от себя, будто домашнюю собачонку…
Она лежала на атласном диванчике и читала книгу.
— Аня, — сказал он взволнованно. — Я узнаю характер батюшки! Узнаю!
Невиданное, но Павел сам прочитал ей всю драму. Читал он хорошо, эмоционально, по-своему делая акценты на слова, то повышая, то понижая голос почти до шепота. Он был неплохим актером, это отмечали многие.
— В самом деле, история весьма трогательна! — Анна уже не лежала, она, босая, ходила по мягкому ковру, одетая в широкий просвечивающийся турецкий халатик, шаловлива, грациозна, маняща…
— Я приказал наградить переводчика перстнем.
— Поль, ты, как всегда, справедлив и великодушен, как бог. Но ведь у этой пиесы есть еще и автор?..
— Автор? Да, некий Коцебу…
Молодому и бедному чиновнику из коммерц-коллегии Николаю Краснопольскому, наверное, не раз в эту минуту икнулось. Большие сановники при дворе, с которыми ему приходилось разговаривать, советовали не выставлять фамилию автора драмы.
— Коцебу в Сибири. Это имя слушать императору едва ли приятно, а посему последствия могут быть для вас самые непредсказуемые, и вы только испортите все дело.
— Вы посмотрите, — убеждали они, — на театрах пиесы Коцебу идут, но гляньте на афиши: ни на одной нет фамилии автора.
— Верно, но я только переводчик! Я не хочу быть вороною в павлиньих перьях. Понимаю: здравый смысл, карьера… Все так. Но, господа, как же быть с честью и совестью?
От него отступились. Неопытен, наивен, неискушен. Делай как знаешь. Никто не вправе помешать тебе сломать шею.
После первого прочтения Павел запретил печатать рукопись. После обеда он еще раз просмотрел драму и дал указание напечатать ее после исключения некоторых выражений. Например, таких: «Император поклонился мне; он кланяется всем порядочным людям». Под вечер Павел в третий раз потребовал к себе рукопись. Еще раз перечитал и разрешил печатать без всяких изъятий и пропусков.
В летнее время, особливо в жару, Павел предпочитал море, Петергоф, но, как видим, живал и в Павловске, в загородной резиденции императрицы. В это время на доклад к нему приезжали два раза в неделю. Но сегодня он незамедлительно потребовал к себе генерал-прокурора Петра Хрисанфовича Обольянинова. Тот явился поздно вечером. Не мешкая, его сразу попросили пройти в кабинет государя. Кабинет был пуст. Горел один шандал. Впрочем, и это было лишним, потому как стояли белые ночи и на улице было даже светлее, чем в глубоких дворцовых залах с темными драпами. Наконец, широко открылась смежная дверь спальни и вышел император. Он был в кальсонах и в белом полотняном камзоле с рукавами, на ногах мягкие сафьяновые башмаки. Через открытую дверь спальни, у стены, Обольянинов увидал походную кровать, над которой висели шпага и трость. В изголовье стоял низкий столик с книгами и какой-то посудой.
При появлении императора Обольянинов встал. Павел кивнул ему и попросил садиться.
— Ты не сердись на меня, Петр Хрисанфович. Тебе когда с докладом быть?
— Завтра, ваше величество.
— Можешь не приезжать. Зачтем нонешний разговор. А ежели что срочное, передайте с Паленом или курьером.
— Слушаюсь, ваше величество.
Обольянинов сидел на широком кресле подле стола, держа на коленях свою знаменитую красную папку с докладами. Длинное, худощавое лицо его с впалыми щеками загорело, редкие волосы на косой пробор прилизаны к темени. Был он внимателен и учтив. Если не сказать — подобострастен. Его возвышение состоялось пять месяцев тому назад, после отставки Беклемешева. Возможно, что этому способствовало и то обстоятельство, что, будучи директором провиантского департамента, того самого департамента, который кормит российскую армию, он сумел сберечь для казны около двух миллионов рублей, за что Павел пожаловал ему бриллиантовые знаки ордена святого Александра Невского. А более всего утвердился к нему доверенностью, что было в то время весьма не просто, зная архиподозрительность нашего Алкивиада.
— Петр Хрисанфович, что в заарестованных бумагах Коцебу?
— Бумаги сии были просмотрены самым тщательным образом. Ничего предосудительного в оных не обнаружено…
— Наверное, мы поступили с ним не совсем хорошо, и надо поправить ошибку. Где находится Коцебу?
Обольянинов поспешно раскрыл папку и вскоре выудил из нее секретное донесение Тобольского губернатора.
— Тобольский губернатор докладывает, что бывший президент Ревельского магистрата Коцебу определен на жительство в заштатный город Курган.
— Курган? — переспросил Павел.
— Это южная оконечность Тобольской губернии.
— Но что это означает — Курган?
— Курган, ваше величество, это, насколько я понимаю, насыпной холм над старинным захоронением. Следственно, слово сие, вероятнее всего, следует переводить со степного языка как могила.
— Могила? Какое странное название. Впрочем, распорядитесь незамедлительно при возможной удобности вернуть Коцебу в Петербург.
— Будет исполнено, ваше величество!
Наутро нужная бумага для Тобольска уже лежала на генерал-прокурорском столе.
«Милостивый государь мой, Дмитрий Родионович.П. Обольянинов.
Его Императорское Величество высочайше повелеть соизволил: отправленного к вашему превосходительству господина Коцебу освободить и возвратить с посланным с сим сенатским курьером, снабдя его по пристоинству экипажем и всем потребным для проезда, и сколько на то денег употреблено и выдано будет, то уведомить меня для возвращения оных вам.
Пребываю вашим покорнейшим слугою, генерал-прокурор
В Павловске,
июня 15 дня
1800 года».
— Весьма хорошо, — возвращая подписанную бумагу чиновнику Ильинскому, сказал Обольянинов.
— Ваше высокопревосходительство, все-таки, за что его туда упекли?
— Экий, Николай Степанович, какой вы шустрый! Канцелярией отказались заведовать, а теперь выпытываете…
— Петр Хрисанфович, — на полушепоте заговорил Ильинский, хотя в кабинете они были одни. — Я же сам просматривал его бумаги и, понимаете…
— Друг мой, по правде сказать, и никто не знает… Разве только его величество… Попытайте у него, разрешаю. Ну? Так-то вот-с!..
На другой день резвая фельдъегерская тройка с казенным человеком проскочила первую петербургскую заставу у Аничкова моста и повернула на Московский тракт. В желтой курьерской сумке лежала важная бумага. Она сохранилась, и мы можем ее прочесть.
ПриказМакаров.
Сенатскому курьеру Карпову.
Ехать тебе с письмом Его Высокопревосходительства, господина Генерал-прокурора к Тобольскому гражданскому губернатору Кошелеву, по которому дается тебе отправленным отсюда некто г-н Коцебу, коего должен ты привезть в С.-Петербург к Его Высокопревосходительству, оказывая ему в пути всякую благопристойность и уважение.
Прогонов туда дается тебе 120 рублей, да на содержание 5 рублей, а обратно снабдит тебя господин губернатор, смотря по числу лошадей и надобности издержек, нужным количеством денег, как на прогоны, так и на содержание его.
На подлинном подписался действительный статский советник
Июня 16 дня
1800 года».
Однако же наш герой ничего этого не знал. Он будет в неведении еще 22 дня. Этого срока достанет, чтобы курьер смог проскочить из Петербурга до Тобольска, а потом до Кургана.
И уж совсем он не мог даже во сне помыслить об ожидающей его истинно царской награде: по приезде в столицу Павел пожалует Коцебу в Лифляндской губернии, в Перновском уезде, мызу Воррокиль и 400 душ крестьян, даст ему чин надворного советника и назначит директором придворной немецкой труппы. Так, в подражание своему отцу, он отблагодарит сочинителя драмы.
Ничего этого Федор Карпыч не знает, не ведает. Днем он по обыкновению прогуливается по берегам Тобола, покуривая трубку, иногда купается, читает присланную губернатором франкфуртскую газету, пишет свои записки, бранится с Росси, ходит с Соколовым на охоту, тайно пересылает с надежными людьми письма в Европу, иногда ходит к курганцам в гости, вечерами раскидывает гранд-пасьянс. Загадка по обыкновению одна: удастся ли или не удастся когда-нибудь выбраться из Сибири. Когда пасьянс не сходился, бывал расстроен и молчалив. По-прежнему вымысливал все более и более изощреннейшие планы бегства, чем совсем запугал Ванюшу. Однажды Соколов остановил друга своего на полуслове и тихо, приложив палец к губам, прошептал:
— Этого никогда не будет!
Коцебу поразило, как Ванюша сказал слово «никогда». Он, будто ошпаренный, встрепенулся весь и замолчал, и с каким-то недосказанным недоумением все глядел на друга своего. Впервые подкатилась под сердце тоска необъяснимая: а что если и вправду этого никогда не будет? Мысль страшная, необратимая в своей безысходности. Мимолетный сей разговор тяжко придавил и погасил теплившийся огонек. Коцебу ушел в себя и о побеге больше не говорил.
Меж тем жизнь шла своим чередом. Исправник Мамеев в открытую флиртовал с хорошенькой женой экс-исправника Николая Бошняка. Последний недвусмысленно грозился о сем написать жалобу губернатору, дабы укротить притязания Мамеева на законный брак его.
По вечерам на скамеечку под окно дома Коцебу любил приходить выкурить трубку горбун из уездного суда, коллежский регистратор Алексей Лисицын. Его занимал архиважный вопрос: живут ли на Луне люди или тамт-ко только одни ангелы летают, как о том протопоп Наркис сказывает.
После получения почты на скамеечку любил заглянуть держатель «Московских ведомостей» Андрей Бурченинов. В такие часы тут собиралось много мужиков. Газету прочитывали полностью, до единой буквы и запятой, не оставляя без внимания ни одного объявления. По обыкновению, с них и начинали.
— Вот, господа, извольте выслушать, — ровным голосом начинал Бурченинов. — Продается девка семнадцати лет, умеющая мыть, гладить, крахмалить, шить белье, годная для горницы, за детьми ходить и кушанье готовить. Видеть ее можно Новинской части второго квартала под номером сто тридцать девять, в приходе Николая-чудотворца, что на Щепах, против съезжего двора.
— Какова цена? — спрашивает Мамеев.
— Цену, Степан Осипович, не указали. Чай, надобно посмотреть. Может, чахлая али с одним глазом.
Бурченинов любил порядок и основательность во всем.
— А вот еще на Малой Дмитровке продается аглинская корова — бурая, белоголовая, к молоку хорошая и с нею бычок бурой же. А спросить обо всем можно у ключницы Анны Степановой.
— Куды им до наших коров, хоть бы они и аглинские! — вступил в разговор Михаила Ребухин, экспедитор. — Моя комолая намедни ведро дала. А пасли за кладбищем, у болота, а ежели бы в пойме?
— То верно. Супротив наших аглинским не выдюжить, — подвел итог судья.
— А вот вам в живорыбном ряду в седьмой лавке у Семена Петрова продаются самые лучшие икряные гольцы по пятнадцать копеек десяток.
— Однако же! — воскликнул Данилко Хворостов. — За такие деньги я пуд отборных карасей дам.
— Худо, видать, на Москве, коль такая дороговизна во всем, — сказал почталион Кондрат Шубин, тоже любивший тут посудачить.
— Ну, брат, Москва она и есть Москва, — философски изрек Федор Иванович Грави. Он имел право говорить так туманно и многозначительно, потому как едва ли не единственный из жителей Кургана, который когда-то, в давние времена, бывал не только на Москве, не только на Ивана Великого лазил, но и Европу с ранцем и ружьем прошагал. С фельдмаршалом Салтыковым Фридриха воевал, в Берлине пиво пивал. Эвон!
— Тут вот еще пишут, что в Серпуховской части четвертого квартала, на Средней Донской, в приходе Риз Положения, продаются отменные гильдянские куры, белые китайские гуси и утки же белые с большими хохлами…
— Ну, этого добра нам не занимать!
— Что, Андрей Васильевич, слышно из Италии? — с нетерпением спрашивает старик Грави. Как участник Семилетней войны судья — непререкаемый авторитет по части военных баталий.
— Помнится, Андрей Васильевич, в прошлом разе ты нам из Ливорны сообщение читал, — напомнил ему судья.
— Да. Это в предыдущей газете. Вот она. Адмирал Кейт обнародовал, что велит повесить всякого корабельного капитана, который вздумает вспомоществовать Массене в случае его побега.
— Выходит, что прижали французов? — задается риторическим вопросом судья.
— Тут вот из Мангейма передают.
— Что из Мангейма? — оживился Коцебу.
— Командующий королевскими войсками генерал-поручик князь Гогенлое обнародовал полученное им от генерала Крея известие, что генерал Мелас опять разбил французов в Италии и что Генуя сдается на капитуляцию.
— Неужто? — судья с сомнением покачал головою.
— Вы правы, Федор Иванович. Нынешнее сообщение это не подтверждает. Вот извольте: Генуя держится еще и по сие время, и Массена надеется, Буонапарте и Бертье освободят его от осады. Уверяют, что в городе ежедневно мрут с голоду до 20 человек.
— Ну, ежели сам Буонапарте… Ежели так… Массена вырвется, — твердо сказал Грави.
— Какие новости по России?
— На Петровском театре играется опера «Венецианская ярмарка».
— Федор Карпыч, кажись, вы говаривали, что близко знались с сенатором и сочинителем Державиным?
— Что-нибудь о нем?
— Извольте, прочту: «В книжную лавку купца Калчугина, что на Никольской улице, вступило в продажу новое сочинение г. Державина под названием «Переход в Швейцарии через Альпийские горы Российских Императорских войск под предводительством Генералиссимуса». Книга в бумажной обложке, ценою сто пятьдесят копеек, а с пересылкою два рубли».
— Верно, что-то стоящее! — уверенно сказал Коцебу. — Если бы заполучить сию книгу, то можно бы было ее перевесть на немецкий язык.
— Какой россиянин не слышал о сем подвиге армии Суворова! — судья щелкнул пальцами.
— О том много в прошлом годе писали, — заметил Ванюша Соколов.
— А вот из Тобольска, — сказал Бурченинов.
— О, весьма любопытно!
— В самом деле, о чем?
— О том, что в Тобольской губернской школе ученикам испытание было. Ученики всех четырех разрядов и класса татарского языка вопрошаемы были по преподаваемым учебным предметам. А присутствовали при сем сенаторы Ржевский с Левашовым и губернатор Кошелев с горожанами. Корреспонденция большая.
— Андрей Васильевич, разрешите взглянуть? — попросил Коцебу.
Он самым внимательным образом перечитал газетный текст. В разделе «Объявления» узрел, что вышло в свет еще одно сочинение Гаврилы Романовича Державина «Памятник герою» ценою в 30 копеек.
— Я имел честь познакомиться с Матвеем Петровичем Ржевским и Федором Ивановичем Левашовым на обеде у губернатора. Сановники весьма достойны уважения…
Седьмое июля. После стоявшей жары чуток поостыло. Утро было сырое и туманное. Коцебу встал до солнышка, скотину еще не выгоняли. Прохладной тропкой дошел до старицы. На небольшом мыску, среди плотных вербных зарослей, разделся. За ночь вода, казалось, еще более потеплела. Легкий рваный туман стоял над рекой. У травяного подмытого берега плескалась рыба. Тишь стояла немыслимая.
Раза два-три окунулся. На дне вода была много прохладнее, и потому пока он плескался и плавал, почувствовал даже небольшой озноб.
Как-то совсем незаметно выкатилось из-за города солнышко, будто огненными струями, оно залило все окрест, и туман исчез, верно, сама река поглотила его. Откуда ни возьмись, с криком появились чайки. В прибрежных кустах зашумели воробьи, зацвикали какие-то птички. Послышались стук калитки, хлопанье пастушьего кнута. В Шаврино замычали коровы. И тут вдруг давно забытая мысль нечаянно озарила. Да, да, он вспомнил. Циммерман, «железный лоб» Бардта, Ревель, ночной полумрак церкви Олевисте… Там, отрешенному от всего земного, вдруг открылась ему вместе со святостью некая изначальная истина бытия. Да, да, хотя и били его в Германии, напускали псов гончих, улюлюкали, травили, обвиняли во всех грехах смертных, но да простит им господь их злую волю. А что касается до него, так это, может, все к лучшему: не давали благодушествовать, почивать, пользоваться розовыми очками. Может быть, они даже больше были ему нужны, нежели он им, — как приправа, горчица, перец.
Одним словом, враги острят нашу мысль и тренируют мускулы!..
Росси уже собирал на стол, когда Коцебу вошел в комнату.
— Сеньор, я поздравляю вас!
— С чем ты меня поздравляешь, Пьетро?
— Как? Неужто вы не рады такому чудесному дню? Не рады, что бодры, здоровы и, смею думать, даже счастливы?
— Да, вот если бы чуток счастья… Впрочем, ты прав. Вот когда давеча я купался, знаешь, подле Шавринского мыска, вышел из реки, растерся полотенцем, помолился на солнышко, и впрямь, Пьетро, так хорошо стало, легко и… радостно! Черт знает от чего бы? Но это так. Было!
— Я вам уже не однажды говорил, что счастье сидит в нас и только от нас и ни от кого более зависит — дать ему малость порезвиться с нами или же загонять еще глубже вовнутрь. Только и всего!
— Ну, допустим, не только… Впрочем, чем ты сегодня, сударь, будешь нас потчевать?
— Трепанги, сеньор, отменяются, ибо они, как правило, подаются под ущерб луны или новомесячье с молодым хересом. А посему сегодня у нас будет королевский завтрак: яичница с кофием.
— Брависсимо, Пьетро!
По обыкновению, с утра Коцебу занимался своими Записками, когда около десяти часов к нему зашел Грави. Схватив лежавшую на столе колоду карт, он принялся раскладывать гран-пасьянс.
«Этим он нередко выводил меня совершенно из терпения, потому что нужно было целые часы оставаться свидетелем столь бесцельного занятия. Этот милый человек не подозревал, чтобы в Кургане кто-либо мог дорожить временем, а тем более ссыльный. Он занимался раскладыванием пасьянса до одиннадцати часов.
В глубоком молчании и со сдержанным неудовольствием я ходил взад и вперед по комнате, ожидая, когда он кончит. Вдруг Грави спросил, не хочу ли я что-нибудь загадать на карты?
— Спросите оракула, скоро ли я увижу мою жену?
По картам получилось, что Христина Карловна вскоре должна приехать ко мне в Курган. Чему, наверное, более, чем я сам, радовался этот большой и простодушный ребенок…»
Через час после ухода судьи в дверь проскребся Росси.
Коцебу, не выпуская пера, недовольно обернулся.
— Сеньор, есть новость.
Коцебу поморщился. Опять о каком-нибудь своем любовном похождении, которых, кстати, у него было уже не менее дюжины.
— Пьетро, я же запретил тебе заходить, когда я работаю!
— Из Тобольска приехал драгун, чтобы вас взять.
Коцебу онемел. Свет померк для него. В Тобольск? Зачем? Неужто погонят далее, воглубь, в рудники, может, даже на Камчатку?
Первое желание, скорее инстинктивное, — бежать, не даться. Он машинально ладошками прошелся по поясу, холщового мешка с деньгами на нем не было. А в крайнее окно уже увидал возбужденную толпу, приближавшуюся к дому. Впереди — Грави, за ним — драгун с пером на шляпе. Росси, подперев косяк, закрыл дверь. Поздно. Обложили.
Коцебу отпрянул от окна. Метнулся по комнате туда-сюда. Снова к окну. Но что это? Заметивший его Грави машет рукою и улыбается. Наконец, судья поспешно вбегает в комнату.
— Федор… Федор Карпыч, вы свободны! — старик бросается ему на шею.
— Ваше благородие, вам депеши от губернатора. — Драгун вручает Коцебу несколько писем и кипу газет.
Коцебу пытается вскрыть конверт, но руки дрожат, а сургуч держит крепко. Наконец, голубой листок в руках. Свою записку губернатор писал по-французски.
«Сударь!Ваш покорнейший слуга Д. Кошелев.
Радуйтесь, но умерьте свое восхищение; слабое ваше здоровье того требует. Предсказание мое сбылось. Я с приятным удовольствием объявляю вам, что всемилостивейший государь император желает вашего возвращения.
Требуйте все, что вам нужно, — все будет вам доставлено и о том уже приказано.
Поспешите и примите мое поздравление.
4 июля».
— Что будете делать? — спросил Грави.
— Как что? Ехать!
— Когда?
— Сию минуту.
— Так надобно же собраться.
— Пьетро, шибай все в мешок!
— Хорошо, — с улыбкой сказал Грави, — насчет лошадей я распоряжусь.
Но вскоре судья вернулся.
— Федор Карпыч, у нас сегодня престольный праздник. Это очень большой праздник города. Будет крестный ход, в коем я обязан принять участие. Настоятельно прошу и вас почтить сие присутствием… Знаю, чувствую, понимаю! Времени это много не займет. Ну каких-то полчаса. Что значат эти несчастные тридцать минут и… вечность?
— Ах, милейший Федор Иванович, Федор Иванович. Полагаю, что мое присутствие с вечностью не сравнить, но…
— Вы обязаны это сделать. Это зачтется вам вместо напутственного молебствия. Троица — заступница ваша…
— Сеньор, все одно лошадей нет и едва ли скоро будут.
Скрепя сердце, Коцебу согласился. Вот что впоследствии он записал об этом в своей записной книжке:
«Истинный смысл и значение этого праздника я никогда не мог постигнуть. Форма же его была такова. В семи верстах от города, подле развалин старинного городища, стояла деревня Курганная, куда мы однажды с Ванюшей ходили на охоту. В деревне той была часовня, в коей хранилась икона божьей матери. Эту икону выносили из часовни и несли в город. Из города выходили ей навстречу, неся с собою тоже образ святого. И затем, встретив, сопровождали первый образ в городскую церковь. А вечером его уносили обратно в деревенскую часовню.
…Мы встретили деревенский образ около городской черты. Его несли шесть девушек, очень красивых, со священником впереди. Все пели и крестились.
Образа двух святых преклонили один перед другим, затем мы все пошли обратно в город и поставили деревенский образ в городскую Троицкую церковь. После этого я побежал домой, чтобы окончить приготовления к отъезду…»
У дома он увидал Соколова. Тот сидел на скамеечке, обхватив голову руками.
— Ванюша, — тихо позвал его Коцебу.
Потом он забежал в дом и вынес ружье с охотничьей сумкой и всеми принадлежностями и припасами.
Соколов молча принял подарок. В его положении подарок был сей щедр, но, казалось, он его не радовал.
— Прости, брат… Так уж случилось. Понимаю, обнадежил, предал тебя, дружбу нашу… Но что делать? Я прошу, я умоляю тебя, Ванюша, напиши хотя бы несколько строк семейству своему. Клянусь всеми святыми, я доставлю твое письмо в руки…
Соколов отрицательно покачал головою.
— Побойся бога! Три года твои ничего о тебе не знают…
— Не могу! Не могу! Не могу! Я дал слово не искать побочных путей общения… — прошептал Ванюша и отошел, но при этом так посмотрел, так посмотрел… Это был взгляд умирающей собаки, которая знает, что умирает, но сказать о том не может.
Подали лошадей. Грави вручил драгуну казенную бумагу. Она дошла до нас. Вот ее полный текст:
«Правящего должность городничего города Кургана де Грави Тобольскому гражданскому губернатору и кавалеру КошелевуФедор де Грави.
Рапорт
Ордер Вашего Превосходительства, от 4 июля под № 237-м, с изъяснением имянного Его Императорского Величества повеления об отправлении в немедленном времени состоящего в присмотре г-на Коцебу с нарочным рядовым Деевым в Тобольск в 7-й день июля получен.
Во исполнении повеления Вашего Превосходительства означенный г-н Коцеба с нарочным Деевым при сем к Вашему Превосходительству представляется.
Что же касается до снабжения его для дороги нужными потребностями, на это г-н Коцеба отозвался мне, что он ни в чем надобности не имеет. О чем Вашему Превосходительству и доношу.
В должности городничего уездный судья
Июля 7-го дня,
1800 года».
Драгун Деев, с кривой саблей на боку и с перьями на шляпе, был недоступен и снисходителен, как генерал. Он с важным видом прохаживался перед раскрытыми воротами дома, небрежным, на отлете, жестом подкручивал усы и, казалось, совсем был безучастен к тому, что творилось подле заложенной кибитки.
— Вы уж, Федор Карпыч, не обессудьте, — говорила старуха Пластеева, подавая ему еще горячие, завернутые в широкие лопухи и холстинку, пироги.
— Бабушка! — пытался протестовать Коцебу.
— Не маши, не маши на меня, дорога, чай, вон какая далекая…
— Петя, милок, нако вот вам жареных карасиков. Уж до чего хороши, дьявол их возьми! Жирные, как индейки, вот те крест!
— Данилушка, да тебя сам бог послал! — Росси дружески хлопает Хворостова по плечу, принимая у него плетенку с карасями.
Михаил Егорович Бочагов принес приготовленных в горчичном соусе цыплят; Иван Гаврилович Ионин — копченый окорок.
Чуть в сторонке, у коновязи, Коцебу увидал Степаниду Маеву. В белом платочке, сарафан в широкую красную полосу, а на ногах — красные башмачки с медными пряжками. Она стояла с каким-то узелком в руках, не смея подойти ближе.
— Степка? — позвал ее Коцебу.
Девушка подошла и, не глядя на него, протянула тяжелый узелок.
— Что это? — удивился Коцебу.
— Тут… это, ну, корчажка, вот, — заливаясь краскою, тихо сказала Степанида.
— О! — Сказал Росси, перехватывая узел. — Молоко. Топленое. С пенкой! Молока нет — берем. Мадемуазель, целую ваши ручки! — И ведь изловчился и поцеловал, но не красные, изработанные и загорелые девичьи руки, а упругие порозовевшие щечки.
Грави сам положил в передок возка коробку с белым хлебом и несколькими фунтами масла.
— Ни хлеба, ни тем более масла такого вам, Федор Карпыч, более не едать. Нет! Бывал я в Европе, знаю. Однако же такого разнотравья, как тут, в Европе не найти. А коровка, божье создание, языком красна.
Кто-то настойчиво предлагал взять вяленой рыбы, кто-то горшки с огурцами и вареной картошкой.
Чуть позже на одной из почтовых станций, Коцебу достанет свой дорожный дневник и появится вот такая запись:
«Едва я был в состоянии благодарить жителей Кургана за выказываемое ими мне расположение. Мне бы пришлось идти пешком около кибитки, если бы я взял с собою все предлагаемые мне подарки.
Да благословит вас бог, русские люди!..»
Откуда ни возьмись, появился Иуда Никитич с пуншем. По русскому обычаю все присели. Кружка с пуншем пошла по кругу. Поцелуи, напутственные слова, клятвенные обещания. Наконец, ямщик ударил вожжами по гладкому крупу лошадей. Толпа провожающих расступилась.
— Ванюша! Где Ванюша? — закричал Коцебу.
Соколова кликали, искали, но не нашли.
Грави сел подле Коцебу. Добрый старик непременно желал проводить за городскую черту. Проехав мост через Быструшку и потом еще с версту длиною, лошадей остановили. Грави трижды расцеловался со своим узником и пошел в город. Но тут же вдруг опять вернулся, с жаром пожал руку Федора Карпыча, перекрестил, сказал: «С богом!» И пошел, уже более не оглядываясь и не останавливаясь. Но теперь Коцебу не трогался с места. Он глядел на маленькую фигурку старика и видел его еще долго, пока тот не достиг моста.
В погожем летнем небе над городом шли светлые облака, как обещание ожидаемой радости.
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
И вот она снова Москва! Теперь уже не на каком-то казенном подворье остановился наш пилигрим, а подъехал прямо к двухэтажному зеленому дому Шмита, что на Никольской улице. Окна нижнего этажа были раскрыты. В одном из них на миг мелькнуло чье-то лицо, и вскоре на крылечке появился молодой человек в белом байковом сюртуке нараспашку. Был он росту выше среднего, черноглаз, нос довольно длинен, лоб обширен, на щеках румянец, бакенбарды густы.
Коцебу поспешно спрыгнул с подножки экипажа, с заметной робостью представился…
— А-а, наконец-то! — живо воскликнул молодой человек и с великой простотою и радушием обнял своего гостя и повел в комнаты.
Хоть и взволнован был Август этой давно ожидаемой встречей, все же его внимательный взгляд отметил уют и порядок у молодого хозяина. В средней комнате, выходившей окнами во двор, он невольно замедлил шаги — простенки были завешаны портретами итальянских и французских писателей. Тут были Метастазио, Тасс, Франклин, Буфлер, Дюпати…
Карамзин уселся в стоявшее подле широкого стола вольтеровское кресло, обитое красным сафьяном, указав Коцебу на низкий, не более шести вершков от полу, диван…
Время было расписано по минутам. Днем хозяин знакомил своего гостя с московскими редкостями и стариною московской. Вечерами сидели в его «ученой» комнате с тремя столами, заваленными папками с документами, старинными фолиантами, архивными выписями, свежими журнальными гранками. Уже в то время будущий историограф российский готовил себя на великое поприще.
— Я человек обреченный. По уши влез я в историю российскую и теперь, чую я, нет мне возврата назад. Во сне все Никоны да Несторы…
Говорит Карамзин скоро и жарко, а потому и убедительно. Русская речь его обильно пересыпается французскими и немецкими словами и речениями. И при всей доброте и кротости его характера иногда в высказываниях своих кажется резок, если не сказать… груб. Но только в разговоре, на словах, а не на бумаге. Он вообще почитает не ввязываться в полемику, считая это для себя неприличным.
— Право, затрудняюсь назвать причину, однако недоброжелателей у меня больше, чем об этом можно подумать. Говорят, из зависти пошлостью и грязью обливают. Не знаю… Вот один из недавних анонимных образчиков…
Карамзин порылся на столе и из-под журнальных гранок извлек некий синий листок. Коцебу прочел:
— И это за ваши знаменитые письма русского путешественника? — поразился Коцебу.
— Вот видите, а вы, Август, жалуетесь на свирепость немецких критиков! — засмеялся Карамзин.
— Но ведомо ли вам, что ваши письма нашей публикой читались с интересом особым. Ведь то, что увидели вы, путешествуя по Европе, нам живущим, это не увидеть. И все-таки, Николай Михайлович, что больше всего поразило вас в наших краях?
— Охотно отвечу, Август. Больше всего меня поразила непримиримость иезуитов и католиков с протестантами. Откуда эта вражда? Зачем она? И вообще, что несет вражда людям? Благо это или зло? История отвечает: зло! И вообще я считаю, что человечество стоит еще на самой низкой ступени цивилизации, ибо несет в себе такой разрушительный молох, как вражду. Да, да, дорогой Август, цивилизация определяется не машинным прогрессом, а отношением людей друг к другу. Попросту говоря, мы — дикари. Где искать, у кого искать терпимости, коль сами философы, сами просветители, как они себя называют, ненавидят тех, кто думает иначе, чем они сами?
— Человек враждует… изначально… Впрочем, это большой и, мне думается, неразрешимый вопрос.
— Ну, а теперь я спрошу, Август: что более всего поразило вас в Сибири?
— Не знаю. Может быть, доброта людская. Как-то остановились на ночлег в одной деревне. И вы бы только видели, как нам старались услужить. Хозяйка, женщина еще молодая, все причитала: вот, мол, хорошие люди приехали, а у нас и угостить как следует нечем. Знали бы ранее, мы бы приготовились…
Видел я — лучший кусок нам, последнее готовы отдать совершенно случайным и чужим людям. И никакой платы брать не хотят. Вот такое бескорыстие… в таком проявлении… более я нигде не встречал.
А еще просторы земные, немереные, наводящие ужас своею циклопичностью, но и восторг перед Творцом мироздания. Нигде до толи я не видал столь красоты неизъяснимой, как дорогою через Каменный Пояс… Помнится, не однажды клал на себя крест, благодарил Всевышнего за доставленную мне радость небесную.
— Готов, Август, подтвердить слова твои. Нонешнее лето я провожу в деревушке Кунцево, что неподалеку от города. И вот облюбовал я для своих занятий высокий берег Москвы-реки, где у меня под тенью вековых лип место особое есть. Оттоль открывается чудный вид на обширную равнину, которая под горизонтом ограничивается рощами и пригорками: это место когда-то было подарено царем Алексеем Михайловичем отцу Наталии Кирилловны, и мнится мне, что едва ли в окрестностях Москвы есть что-либо подобное этой красоте.
Ну и что? Хозяин мой живет в Петербурге, а я гуляю тут, рву ландыши на его лугах, отдыхаю под сенью его древних дубов, пью чай на его балконе!.. Вот я и говорю: свет принадлежит тому, кто им наслаждается, и сие мирит меня с Провидением и с недостойными богачами…
Разговор коснулся покойной императрицы.
— Вы раздражены, что она не допустила вас до себя? Но, Август, разве вы не знаете, что она была весьма разборчива и умеренна на новые знакомства. Ах, Циммерман! Но не забывайте, что он был не только доктором, но почти и другом короля.
Ах, Гримм! А вы знаете, что послужило одним из побудительных мотивов знакомства Екатерины с Гриммом?.. Так я вам скажу: ей хотелось через Гримма заполучить рукопись Рюльера, описавшего ее восшествие на престол, которая хранилась у последнего в Париже… И хотя Рюльер отказался продать рукопись, однако же дал слово не публиковать ее при жизни императрицы…
Он ждал, он готовился к этой встрече. И все-таки встреча эта произошла для него неожиданно.
Был промозглый декабрьский день, когда на квартиру Коцебу явился посыльный генерал-губернатора Петербурга графа Палена.
— Господин Коцебу, граф просит вас явиться к нему…
Пален встретил его приветливо, провел в свой обширный кабинет. Холеное лицо его, умные, выразительные глаза и чувственные губы излучали доброту и благоволение.
— Август, знаешь ли ты, что государь отличил тебя и поручает тебе весьма… весьма… необычное дельце?
— Граф, затрудняюсь даже помыслить…
— Слушай и разумей. Государь, исполненный рыцарского благородства, решил прекратить войны, а ежели у кого имеются какие-либо притязания друг к другу, то сие разрешать не кровопролитием подданных, что не согласуется с христианской моралью, а в личных турнирах монархов! — Пален поднял указательный палец и замолк, внимательно наблюдая за Коцебу. И Август готов был поставить 99 против одного, что граф издевается над своим повелителем — столько скрытого сарказма стояло за этими сладенькими, с негаснувшей улыбочкой сказанными словами. Мог ли он тогда даже подумать, что перед ним хитрый и изворотливый глава заговора, который три месяца спустя едва ли не силой вложил российский скипетр перепуганному мальчишке, любимому внуку Екатерины — Александру?
— Таким образом, наш государь решил послать вызов или, если хотите, приглашение на турнир всем монархам Европы и их министрам. При этом он указал на вас, как на человека, который смог бы это приглашение напечатать во всех европейских газетах. Желательно, чтобы барон Тугут был особенно подвергнут жестоким нападкам и сильному осмеянию…
Да, вот еще что, — Пален указал на записку Павла, написанную карандашом и лежавшую у него на столе. — Перед самым вашим приходом принесли. Государь выразил пожелание, чтобы генерал Кутузов и Пален, то есть я, были его секундантами.
Через два часа Коцебу принес свое сочинение графу, тот сказал, что вызов довольно мягок.
— Садитесь, Август, за мой стол и напишите другой. И перцу, перцу подпустите. Вырвите из себя синдром страха…
— О граф, ежели бы это было возможно!..
Когда явились во дворец, Павла не было. Сказывали, что он уехал куда-то верхом. Долго ждали в приемной. Наконец, вернулся.
Граф вошел к нему. И казалось, все замерло и жизнь остановилась: часы, дни, столетия протекли прежде, чем Пален показался в дверях кабинета императора. Он был явно не в духе и чем-то расстроен.
— Приходите ко мне после обеда, вызов все еще недостаточно резок.
Однако едва успел Коцебу дойти до дома, как прибежал к нему камер-лакей государя с приказанием немедленно вернуться во дворец.
Первая мысль: прощаться с Христиной, с детьми? Или сделать вид, что он уезжает к генерал-губернатору по служебным надобностям?..
Он запомнил этот день навсегда. Вечерело. Мела поземка. Перед подъемными мостами горели фонари. Часовые в тулупах с длинными ружьями стояли подле полосатых будок. Его провели прямо в кабинет государя. За боковым столом он увидел сидящего Палена, а справа, от камина, заметил шагнувшего к нему какого-то человека в камзоле, в высоких лакированных сапогах и с легкой шпагой на поясе. Человек сей поднял тупой подбородок, и оттого нос его казался сплющенным. Он сделал один, второй шаг и поклонился.
— Господин Коцебу, я должен прежде всего помириться с вами.
И тогда только, наконец, до него дошло, что с ним разговаривает император России. Первый порыв — пасть на колени и поцеловать руку. Но Павел поднял его, сам поцеловал в лоб и без обиняков сказал на отличном немецком языке:
— Вы — европеец! Вам, как никому другому, известны тамошние повадки прессы; вы хорошо знакомы со светом и имеете свой взгляд на современные политические события и на то участие, которое я в них принимал. Не так ли?
Коцебу в смущении не знал, что ответить.
— Полноте, господин Коцебу, я был наслышан о вас еще ранее, в иные времена… Конечно, политика — вещь скользкая, и я, как на духу, признаюсь вам, — при этом Павел заразительно и простодушно рассмеялся, — что часто поступал неловко, а посему справедливость требует, чтобы я был за это наказан. Я сам определил себе и наказание. Я желаю, чтобы это, — Павел показал державшую в руке бумагу, — было напечатано в «Гамбургской газете» и других журналах. — При этом он взял Коцебу под руку, подвел его к окну и прочитал текст, написанный им на французском языке: — «Из Петербурга нам сообщают, что Российский император, видя, что европейские державы не могут прийти к взаимному между собой соглашению, и, желая положить конец войне, опустошающей Европу в течение одиннадцати лет, возымел мысль — назначить место для поединка и пригласить всех прочих государей прибыть туда и сразиться между собою, имея при себе секундантами-оруженосцами и судьями поединка своих самых просвещенных министров и самых искусных генералов, как, например, гг. Тугута, Питта, Бернсторфа, сам же он намеревается взять с собою генералов Палена и Кутузова.
Неизвестно, насколько вероятен этот слух, во всяком случае, он не лишен, по-видимому, основания, так как в нем проявляется то, в чем часто обвиняли государя».
При последних словах Павел заразительно засмеялся. Коцебу тоже не мог сдержаться.
— А вы чему смеетесь?
— Тому, ваше императорское величество, что вы имеете такие подробные обо всем сведения.
— Вот вам текст, переведите его на немецкий и приходите ко мне.
Конечно, такому опытному литератору, как Коцебу, перевести представленный текст несложно. Но… но тут особый случай. Как перевести? Важны оттенки, нюансы. Вот, к примеру, слово taxé, должен ли он передать его немецким словом, соответствующим accuse (обвинять)? Не покажется ли государю это слишком резким или даже оскорбительным. Может быть, от греха подальше, прибегнуть к небольшой уловке и просто написать: «к чему его часто считали способным» (dont on l’a souvent jugé capable)…
И вот он снова во дворце. Граф Кутайсов незамедлительно ввел его в кабинет, в котором Павел находился один.
— Сюда, сюда вот садитесь. Садитесь же!.. — недовольно повторил Павел, видя, что тот не осмеливается садиться. — А теперь дайте мне французский оригинал и прочтите ваш немецкий перевод.
Коцебу сидел за одним столом с императором, едва не касаясь его руки. Читал медленно, как если бы он диктовал, бросая из-за бумаги взгляды на государя. Павел простодушно засмеялся, когда переводчик дошел до слова en champ clos (место, арена). Впрочем, время от времени он покачивал головою, выражая свое одобрение, пока Коцебу не произнес слова taxé.
— Считали способным? (jugé capable), — сказал он. — Нет, это не то. Вы должны были передать слово taxé.
— Осмеливаюсь заметить, ваше величество, что в немецком языке слова taxer означает определять цену какого-либо предмета или поступка.
— Очень хорошо! Но слова «считать способным» не передают значения слова taxer.
Наш бедный переводчик, глубоко вздохнув и мысленно трижды перекрестясь, отважился, хотя и тихим голосом, сказать:
— Это слово можно перевести как… как обвиняют.
— Чудесно! Это именно так: обвиняют! — Он несколько раз повторил это слово. Таким образом, перевод был окончен, а уже через два дня, к величайшему изумлению россиян и иноземцев, заметка сия была опубликована в столичных и московских газетах, что вызвало переполох среди почтенной публики в голубых мундирах.
Президент Российской академии наук, получивший текст странной заметки, тот час же отнесся к генерал-губернатору Петербурга графу Палену: нет ли тут какого-либо недоразумения? В Риге, Москве и других городах империи газеты с крамольным вызовом успели выйти, но бдительность полиции оказалась на высоте — все тиражи с непотребной информацией сгоряча были конфискованы…
На следующий день Коцебу получил от Павла табакерку, украшенную бриллиантами стоимостью в две тысячи рублей. Никогда более он не получал столь щедрого гонорара за несколько строк перевода.
Императрице Марии Федоровне Павел сказал, что с Коцебу помирился и он теперь его самый преданный подданный…
Павел назначил Коцебу описать сокровища только что построенного им Михайловского замка, что дало возможность ему беспрепятственно бывать во дворце где угодно и когда угодно, а также войти в сношения и знакомства со многими сановниками, окружавшими императора, в том числе и с участниками заговора…
Семьдесят два года спустя, сентябрьским вечером, в удобной голубой гостиной Ливадийского дворца, за бокалом хереса непринужденно беседовали два человека. По случаю необычайно теплой погоды одеты были по-домашнему в цивильные платья — чесучовые костюмы и белые парусиновые ботинки. На первый взгляд даже трудно было себе представить, что один из них император России, а второй новороссийский и бессарабский генерал-губернатор, член Государственного совета Павел Евстафьевич Коцебу, сын нашего героя.
Накануне Коцебу передал государю подлинную рукопись своего отца на немецком языке о дворцовом перевороте и убийстве его деда, Павла I.
Несомненно, рукопись представляла собой весьма острый, скажем так, исторический интерес, поскольку написана человеком, близко знавшим тех, кто прямо сопричастен был к событиям мартовской ночи.
— Я вам уже говорил, ваше величество, что поначалу Павел выслал моего отца в Сибирь, но вскоре вернул и щедро наградил…
— Да, об этом говорится и в рукописи. Кстати, он пишет, что сослан был в Курган. А знаете ли, Павел Евстафьевич, что я тоже бывал в Кургане? Это было в 1837 году, в мое первое большое путешествие по России. Там я впервые увидал их… Ну тех, с Сенатской площади… До этого я только слышал о них. И все более, как о кровожадных злодеях и разбойниках.
А тут увидал… обыкновенные страждущие… Помнится, еще дорогою Василий Андреевич Жуковский, рассказывая о Кургане, поведал и о ссыльном Августе Коцебу — впрочем, преподнес это как литературный анекдот.
Однако мы забежали вперед. После убийства Павла, Коцебу покидает Петербург. Вопреки клятве, данной себе и Соколову в Кургане, что, вырвавшись из Сибири, он начнет новую жизнь, Коцебу, попав в родную стихию литературных и политических дуэлей, тотчас же забыл и о коровах, которых он собирался пасти, и о пчелах, которых намеревался разводить, и о дровах тоже забыл. И вообще его уже не прельщала первозданная мудрость сельской жизни.
Казалось бы, после его философской комедии «Гиперборейский осел», направленной против Фихте и Шлегеля, он должен успокоиться. Увы! Он основал для борьбы с романтиками специальный журнал «Свободомыслящий», в котором поносил своих литературных недругов без оглядки на ранги. И при этом у него хватает дерзости вопрошать почтенную публику: «Почему у меня так много врагов?»
«Мои противники, — писал он, — суть все мистики, святоши, поклонники средневековья и его поэзии, слепые почитатели Гете, — одним словом, все те, которые приписывают себе более высокие, более тонкие, более нравственные чувства и считают меня тем, что они называли низменной натурой».
Кстати, свойственная подлинному гению широта мышления не позволила Гете унизиться до обывательских суждений и гостиных сплетен. О Коцебу он высказался хотя и кратко, но довольно определенно.
Так, например, с похвалою он говорил о его комедиях:
«Живость диалога, занимательность интриги, веселость и неистощимое остроумие, изумительное богатство сюжетов, которыми еще долгое время будут пользоваться драматурги, пока не исчерпают всего до конца», —
все это суть компоненты, без чего нет настоящей комедии.
«Если бы этот Коцебу проявил надлежащее усердие в развитии своего таланта и в обработке своих произведений, то он мог бы сделаться нашим лучшим комиком».
И тут же, как удар хлыста:
«Коцебу, при всем его превосходном таланте, обладал известною долею ничтожества, которое его мучило и принуждало все прекрасное унижать, чтобы самому казаться прекрасным».
Наш герой не мог простить великому поэту, что последний, управляя придворным Веймарским театром, охотно брал для постановки его пьесы (из 600 — 87 принадлежали Коцебу), но решительно не допускал его в свой интимный дружеский кружок.
Война с Наполеоном всколыхнула патриотические чувства Коцебу. Он издает журналы «Пчела» и «Сверчок». Можно себе представить жало «Пчелы», если в официальном органе французского правительства «Journal de l’Empire» можно было прочитать вот такие слова:
«Коцебу одержим манией преследовать и унижать все, что исходит из Франции и ее союзников. Он избрал театром своих инсинуаций журнал «Пчела», выходящий ежемесячно в России, и, надо думать, что просвещенная полиция русского правительства положит предел этим зажигательным сарказмам».
Во время войны в 1813 году прикомандированный к армии графа Витгенштейна Коцебу издавал на средства русского правительства «Русско-немецкий народный листок».
В этом же году он был назначен русским генеральным консулом в Кенигсберг, где пробыл три года. Позже он был причислен к Коллегии Иностранных Дел. В письме к графу К. И. Нессельроде Коцебу просил министра исходатайствовать у государя для него место, соответствующее его способностям.
«Все мои помыслы направлены к маленькому городку Ревелю, где бы я хотел жить и умереть среди семьи, но пока там откроется ваканция, я желал бы послужить государству на другом поприще. В Германии печатается ежегодно тысяча книг и брошюр, касающихся политики, статистики, финансов, военного дела, народного просвещения и т. п., и которые составляют сумму идей, циркулирующих в стране.
Я полагаю, что русскому правительству было бы важно ознакомиться с этими идеями, с их развитием, ибо, во-первых, из идей вытекают факты, и, зная первые, можно предвидеть последние задолго до их осуществления, и, во-вторых, идеи — суть наиболее ценные продукты страны и притом единственные продукты, которые никогда не теряют своего значения и которые другие страны могут присваивать себе без всяких затрат. Но ни государь, ни министр, при всем их трудолюбии, не в состоянии прочесть всего, что им нужно было бы знать, а потому мне думается, что человек, который взял бы на себя труд представлять ежемесячно отчеты о новых идеях, несомненно, принесет реальную пользу государству.
Конечно, не все сведения, сообщаемые этим лицом, могут быть немедленно использованы правительством, но составитель отчетов в данном случае походит на искателя жемчугов, который почитает себя вполне вознагражденным, если в числе сотни простых жемчужин окажется хоть одна, достойная украсить собою диадему».
И далее наш герой — о, да простится ему сия слабость человеческая! — полностью раскрывает свои сокровенные карты, свои тщеславные устремления, свои давнишние мечты: он напоминает министру, а через него и государю, что, исходя, мол, из вышеприведенных соображений, он готов сыграть роль, аналогичную той роли, что сыграл Гримм в царствование Екатерины II. А посему он просил назначить его литературным комиссаром Коллегии Иностранных Дел, с причислением к миссии В. В. Ханыкова (чрезвычайный посланник и полномочный министр в Саксонии и одновременно представитель при Ганноверском, Веймарском, Ольденбургском и Мекленбургском дворах).
Граф Нессельроде в докладе императору Александру счел возможным «проект Коцебу» принять, но с условием, чтобы его деятельность не носила официального характера. Таким образом, «литературный комиссар», принятый на службу в министерство иностранных дел, подчинялся, как и полномочные послы, непосредственно только Нессельроде и графу Каподистрии, которые в это время совместно управляли вновь созданным министерством.
Вскоре наш герой получил пространную инструкцию, в которой, в частности, будущему составителю бюллетеней рекомендовалось обратить особое внимание на сочинения о религии, морали, законодательстве, политике, военном деле, педагогике, науке и литературе.
«Государь высказал желание, чтобы вы во всех ваших трудах не упускали из вида моральную и христианскую цель… Современные идеи и мнения, — поясняется в инструкции, — касаются, главным образом, двух вопросов: 1) верховной власти и представительного строя и 2) общей политики».
Любопытно, что, хорошо зная драчливый характер своего сотрудника, Нессельроде от себя выражает надежду, что к столь важному делу Коцебу отнесется со всевозможной осторожностью, спокойствием и… без излишнего усердия (?!).
Избрав для своей деятельности родной Веймар, он прежде всего начал издавать «Литературный еженедельник», первыми подписчиками коего оказались император Александр и руководитель австрийской политики князь Меттерних. На страницах своего еженедельника Коцебу подверг осмеянию идею германского единства, а свободу печати (играя словами) называл… наглостью печати. С невероятным упорством вел он борьбу со студенчеством.
Впрочем, студенты не остались в долгу. На Вартбургском празднике они на площади подвергли аутодафе (сожжению) несколько книг реакционного содержания, среди которых была и «История Пруссии» Коцебу.
В донесениях резидента русскому правительству весьма любопытен их политический отдел. Прямо Коцебу не осуждает народное представительство и не отвергает его. Но общая тенденция, подборка цитат и комментариев сделана так, что каждому, кто прочтет этот отчет, станет понятно, что вся шумиха из-за конституции поднята всего лишь либеральными журналистами. Коцебу сооружает настоящий обвинительный акт против прогрессивных журналистов:
«Им дозволили теперь развязно декламировать против правительства и зарабатывать кусок хлеба, возбуждая в народе дух недовольства».
Он обращает внимание правительства на то, что немецкая пресса в целом критически относится и к Священному Союзу, и к постановлению Венского конгресса, возбуждает в немецкой нации чувства неприязни к России.
Всего Коцебу успел отослать шесть бюллетеней. В одном из своих писем графу Каподистрии он прозорливо высказывает мысль, что деятельность немецких журналистов не пройдет бесследно.
«В случае войны, в особенности с Францией, в Германии неминуемо должна вспыхнуть революция, и тогда мы увидим у себя Маратов и Робеспьеров, под топором которых я погибну один из первых. Хорошо знаю, что я только затерянный где-то часовой, но иногда тревога, поднятая этим часовым, бывает не совсем бесполезна».
Какое странное и поразительное сближение: смерть императору Павлу от рук своих подданных предсказал дикий упрямец, прорицатель-монах Авель, за что был схвачен и заточен в темницу. Коцебу сам пророчествует себе кончину. А в роли Авеля выступила родная мать. В письме к Меркелю она высказала тревожащее ее предчувствие, что ее единственный сын, любимец Август, умрет насильственной смертью…
Крах зрел и крах наступил.
Однажды ноябрьским вечером переписчик Коцебу что-то не разобрал в черновой рукописи очередного бюллетеня своего патрона и обратился за разъяснением к проживавшему в одном с ним доме редактору «Оппозиционного листка» Линднеру. Этот Линднер, уроженец Курляндии, был французским разведчиком, работавшим против Пруссии. Завладев очередным донесением русского резидента, он оценил важность попавшего в его руки документа, снял с нее копию и передал профессору Йенского университета Лудену, одному из непримиримых врагов Коцебу. Последний поспешил передать бюллетень в два других журнала. Узнав о провале, Коцебу обратился за содействием к Веймарскому министру Эдлингу. Статья в журнале Лудена «Немезиды» была захвачена в корректурных листках, но зато успели выйти в свет два журнала: «Изида» и «Друг народа» — с материалами о разведывательной деятельности Коцебу. Общественное мнение, подогретое журналами и газетами, заклеймило его презренным именем шпиона и изменника.
Да, конечно, Коцебу русский подданный и состоит на русской службе. Но все-таки он немец, его родина Веймар, и даже то, что его творчество популярно среди немецкого народа, — все теперь было поставлено в вину этому изменнику, ренегату и отщепенцу!
Ему бы остановиться, примолкнуть, исчезнуть. Но не таков Коцебу! Он снова ринулся в полемику, не утруждая себя заботой по части дипломатических выражений. С бесшабашным отчаянием он рубил сук, на котором сидел.
Впрочем, Коцебу тоже не оставляли в покое. Он постоянно жаловался на неприязненные выходки буршей: то разобьют окна в квартире, то устроят ночной кошачий концерт. По этому поводу Шарлотта Шиллер писала:
«Коцебу по обыкновению злится и мстит неблагородно. Ему недавно разбили окна. В этой проделке он тотчас же обвинил студентов и в своем «Литературном листке» разразился на них бранью. Я лично нахожу невероятным, чтобы студенты нарочно для этого пришли из Йены в Веймар. Это, наверное, сделали какие-нибудь уличные мальчишки».
Многие современники Коцебу предвидели возможность печального исхода.
«Коцебу с своим «Литературным еженедельником» приготовил себе ложе под злейшим осиным гнездом, и я боюсь, вскоре испытает от этого самые неприятные последствия», — писал Бертух.
А пророчества Гете не уступают, наверное, самому монарху Авелю:
«Произойдут еще, наверное, неприятные последствия теперешнего пребывания Коцебу в Веймаре. Что дело кончится плохо, всякий может это предвидеть, каким образом это свершится, к сожалению, уже ясно».
Нельзя сказать, чтобы Коцебу не понимал своего положения. И если его еще и «заносило», то это был не какой-то политический расчет, а скорее инерция однажды взявшего старта.
Дабы погасить бушевавшие вокруг него страсти, он покидает Веймар и переезжает в Мангейм. Но и тут не может найти себе спокойного пристанища. Тогда он пишет графу Каподистрии письмо с просьбой исходатайствовать ему у государя разрешение вернуться в Россию.
Россия, ко всему прочему, была родиной его старших сыновей. Александр Коцебу — известный русский художник-баталист; Мориц Коцебу — воспитанник 1-го кадетского корпуса, генерал лейтенант, участник войны с Наполеоном; Отто Коцебу — капитан 1-го ранга, известный путешественник, обогативший отечественную географическую науку многими открытиями. Его имя носит залив в Беринговом проливе; уже упоминавшийся Павел Коцебу окончил знаменитую Муравьевскую школу колонновожатых в Москве (его однокашниками были известные впоследствии декабристы), он долго служил на Кавказе, в том числе и в корпусе А. П. Ермолова, в Крымскую кампанию защищал Севастополь… Наконец, старший из братьев, Вильгельм Коцебу, георгиевский кавалер, подполковник свиты его величества, в 26 лет геройски пал на Бородинском поле в тот же час, когда смертельно был ранен и его командующий князь Багратион.
«Я стар (Коцебу шел 57 год), мое здоровье расстроено вконец, я боюсь умереть на чужбине… Только в Ревеле я найду душевный покой, который я не в состоянии обрести среди бесноватых, наводняющих Германию и преследующих меня за умеренные принципы. Пора бросить перо. Меня подняли до небес, теперь меня втаптывают в грязь. Все культурные народы перевели мои сочинения на свои языки. Мое самолюбие было попеременно то удовлетворяемо, то оскорбляемо. Я, наконец, осознал, что литературная слава столь же ничтожна, как и все другие славы. Только душевное спокойствие даст счастье и только Бог и мой монарх могут мне его даровать…»
Александр разрешил своему «литературному комиссару» возвратиться в Россию. Но вместо губернаторства, которое просил Коцебу, он предложил ему в Ревеле продолжать занятия «по ученой части». При этом полностью сохранялось его заграничное содержание.
Все эти последние дни, когда Коцебу уже начинал упаковывать чемоданы, предчувствие неотвратимой беды все более и более завладевало им, и, наконец, он даже стал сам ждать ее, но еще не мог определиться, откуда, с какой стороны.
Она пришла к нему в образе молодого человека, с продолговатым бледным ликом святого и горящими светлыми глазами фанатика. Ранним погожим утром 9 марта 1819 года студент Карл Занд покинул Йену, захватив с собою два кинжала, Евангелие от Иоанна, томик стихов Кернера и свою рукопись. На первой странице ее было начертано:
«Смертельный удар Августу фон Коцебу».
Он шел налегке, пешком через Эрфурт, Вартбург, Франкфурт и Дармштат.
Утром 23 марта он миновал городские ворота Мангейма и, осведомившись о местожительстве Коцебу, пришел к нему в дом. В прихожей его встретила служанка.
— Господина нет дома, как прикажете доложить ему?
— Я из Митавы. У меня к господину Коцебу пакет. Зайду попозже.
Днем Занд осматривал достопримечательности города. Обедал в гостинице за общим столом, где принял живейшее участие в споре о философии и об искусстве Возрождения. А в пять часов пополудни он уже вновь звонил в знакомый дом. Его провели в кабинет, куда почти одновременно вошел и хозяин.
— Я Гейнрихсом из Митавы.
Коцебу молча поклонился, с любопытством рассматривая юношу.
— Ваши знакомые просили меня передать вам пакет…
Коцебу принял конверт, показав молодому человеку, чтобы тот устраивался на диване. В это мгновение Гейнрихсом как-то странно присел и вдруг с полуоборота вонзил ему под сердце кинжал…
Впоследствии, на суде, он скажет, что более всего его поразили глаза Коцебу, которые бешено вращались, обнажая пустые белки…
Закричала, случайно вошедшая в кабинет маленькая девочка, дочь писателя.
Закричала появившаяся служанка.
Все дальнейшее можно было бы посчитать за фарс, если бы не было столь трагично. Убийца с окровавленным кинжалом выбежал на улицу и, воздев руки к небу, закричал: «Изменник умер! Благодарю тебя, Боже, что ты помог мне совершить это дело!» — и, упав на колени, нанес себе кинжалом удар в грудь… Впрочем, удар оказался неопасным. Позже Занда судили и по приговору суда на Мангейской дороге при стечении множества народа ему отрубили голову.
По-разному восприняли весть об убийстве Коцебу в Европе и в России. Не было ни одной газеты, которая бы не оповестила своих читателей об этой трагедии.
«Российско-императорский статский советник Август фон Коцебу окончил вчера жизнь свою в Мангейме от руки убийцы», —
так начинались корреспонденции в русских газетах. Более месяца читателям рассказывали о подробностях следствия, знакомили с биографией убийцы.
Хотя и с большим опозданием, но узнали об этой трагедии и в Кургане. Равнодушно посудачили о превратностях жизни, на том и забыли. Лишь одна молодая женщина заказала в Троицкой церкви панихиду по убиенному рабу божию Федору.
Как же памятливо и благодарно женское сердце! Ведь он всего лишь один раз поцеловал Степке руку, когда однажды она принесла ему молока…