Позади десять лет одиночки. Позади Баргузин, Акша, и это небесное создание, «ангел-утешитель», Аннушка Разгильдяева — тоже позади… Ощущал ли он конечность своего пути? Если говорить об Аннушке, то да, понимал. Потому-то тяжким ноябрьским вечером у него и вырвались на страницы дневника вот такие слова: «Я любил тебя со всем безумием последней страсти… Теперь прилечь бы и заснуть…» Но торжество жизни в ее оптимизме. Значит, еще была надежда поправить судьбу? Банальный ход: бежать, бежать, бежать… И начались хлопоты о переводе в Курган. Задействованы влиятельные родственники, высокие сановники. Но почему в Курган? Курган — мечта многих. Сюда в свое время намеревались попасть и братья Бестужевы, и Муравьевы, и Трубецкой… Курган — самая южная оконечность Сибири, к тому же — ближайшая к России, а значит, короче переписка, удобнее общение «с попутным людом», «вощиками», купцами, с людьми, приезжающими «по казенной надобности», короче — удобнее пользоваться негласной почтой…
А. Х. Бенкендорф, шеф III отделения, запросил данные: сколько поселено государственных преступников в Кургане? Ему доложили — пятеро: Басаргин, Бригген, Башмаков, Повало-Швейковский и Щепин-Ростовский.
«Меж тем высочайше повелено озабочиваться, чтобы в одном месте не находилось более двух таковых преступников».
Генерал-губернатор Восточной Сибири В. Я. Руперт — Бенкендорфу:
«Кюхельбекер изъявил желание поселиться в Смолинской слободе Курганского округа… В этой слободе не водворено ни одного государственного преступника…»
Слева на полях — резолюция царя, писанная карандашом:
«Можно».
Более восьми месяцев тянулся он из Акши до Кургана. Торопиться некуда. Останавливался в городах у друзей-соузников, отдыхая душою и сердцем в родном окружении. И вот ближе к вечеру 22 марта 1845 года два казенных возка минули небольшой деревянный мосток через Быструшку и выехали на окраину Троицкой улицы Кургана. На минуту остановились. Путаясь в полах длинной шубы, неспешно ступил он на землю курганскую, распрямился, шапку поправил, посмотрел окрест. Улица пряма и пустынна, деревянные крестьянские домики, серые, глухие заборы. Вдали, на этой же улице, голубели купола церквушек, а на изрытой полозьями саней подтаявшей дороге деловито копошились вороны.
Он стоял, приставив свою широкую костлявую ладонь к слезившимся глазам, тяжелый, молчаливый и будто ко всему безучастный, как библейский пророк. Подле него нетерпеливо топтался жандармский унтер-офицер с длинной саблей на боку. Может, от того и казалась сабля длинной, что был он собою мал и тщедушен. А позади, во втором возке, сидела Дросида Ивановна с Мишей и Тиночкой. Наконец Вильгельм опустил ладонь, глубоко вздохнул, с недоумением посмотрел на унтер-офицера и, махнув вознице, не оглядываясь, пошел впереди. Возки тронулись за ним. Позже он скажет, что не въехал, а вошел в город…
Вошел! Это обязывало. Так и быть, с любовь покончено, не привыкать, но жизнь не кончается. У него дети, у него его любимая поэзия, которая ему еще не изменяла. Ах, какой он неисправимый романтик! Какой простодушный мечтатель! Дитя. Ребенок. «Блажен, кто верует». Он так и решил: все! Хватит! На новом месте он начинает новую жизнь: содержательную, умную, деятельную, правильную (имеется в виду распорядок дня).
Неделю спустя после приезда Вильгельм достал из своего сундука новую тетрадь и на синей обложке пометил: «1845 год». А на первой странице — первая запись:
«г. Курган, 29 марта. Постараюсь ныне, когда для меня, так сказать, в новом месте началась новая жизнь, быть в ведении своего дневника точным, добросовестным и, сколько то возможно по теперешнему состоянию моей души, искренним».
И далее Вильгельм излагает целую программу своей будущей жизни, а точнее, программу ведения записей. И в конце итожит сказанное:
«Вот мое предисловие к дневнику новому, кургановскому, который, вероятно, мало будет похож на прежние».
Позвольте, позвольте, как же так, ведь Кюхельбекер определен на жительство в уезд, в деревню Смолино, а из дневника мы видим, что он живет в Кургане? Странно. Впрочем, ничего странного. Ну, приехал. Деревня есть деревня, не враз поди и квартиру найти, да тем более для такого семейства — сам четвертый. Вот и остановился где-то в самом городе, временно, конечно. А там уж, не спеша, подыскивает подходящий домик и переезжает в Смолино. Логично? Пожалуй. Наверное, так и было. Снял ли в аренду, купил ли у кого, но все-таки Кюхельбекер, как видно, поселяется в назначенное ему царем место. Впрочем, зачем гадать, не «как видно», а вполне определенно он жительствует в Смолино. Ведь сохранились же два письма его, написанные им там в один и тот же день. Вот они, фотокопии этих писем. Одно письмо он адресует шефу III отделения графу Алексею Федоровичу Орлову, который после смерти Бенкендорфа возглавил это ведомство, а второе — Владимиру Федоровичу Одоевскому, старинному другу своему, служившему в канцелярии царя. Письма эти не оставляют никаких сомнений в том, что живет Кюхельбекер в назначенной ему деревушке, откуда и пишет, ибо в них четко проставлены дата и место: «3 мая 1845 года, Тобольской губернии Курганский уезд, Смолинская слобода». В письмах этих он просит об одном: чтобы разрешили ему жить в самом Кургане.
«Мои болезненные припадки таковы, что требуют беспрестанных медицинских пособий, иногда в ночную даже пору, — читаем мы в письме шефу жандармов. — Между тем Смолинская деревня в полутора верстах от города и отделена от него рекою Тоболом; лекарь же здесь в Курганском уезде и в самом городе только один и посему чрезвычайно занят, и требовать от него, чтоб он во всякое время, когда то для меня необходимо, отлучался за город для подавания мне помощи, — я никак не могу и не смею».
Прошение как прошение. За свою многолетнюю исследовательскую жизнь подобных прошений я прочитал, наверное, не одну сотню. И все-таки обо что-то тут я споткнулся. Вот как если бы шел привычной, изученной, исхоженной дорогой и вдруг ни с того ни с сего — колдобина под ногами! Поначалу я еще сам не понял, что царапнуло меня. Перечитал еще и еще раз. Почерк Кюхельбекера четок, красив, стремителен, почти, как у Пушкина.
Итак, «Ваше сиятельство, милостивый государь Алексей Федорович. Переведенный из Акшинской крепости по причине совершенно расстроенного здоровия в Тобольской губернии в Кургановский уезд, я водворен сего уезда Смолинской волости в деревне того же названия… Смолинская деревня в полутора верстах от города и отделена от него рекою Тоболом…»
Стоп! Вот оно! «В полутора верстах»?! Что за чушь? С каких это пор Смолино так близко «подъехало» к городу? Разве местные жители ему не сказали, сколько верст им приходится топать до Кургана? Да, чай, и сам прошел эти версты, коль сидит там и пишет письма оттуда.
К счастию, сохранились карты-планы того времени. Вот она и старая дорога. В те времена мост через Тобол был примерно на месте нынешнего Кировского моста. Деревянный. Каждый раз перед половодьем его разбирали. От моста дорога вначале уходила в сторону Увала, потом, петляя среди болот и небольших заросших осокой озер, заводей старого русла реки, поворачивала на Смолино. Чтобы окончательно поставить все точки над «i», мне пришлось измерить современное расстояние от Кургана до Смолино. Отсчет я начал с улицы Советской, от дома декабриста Розена, через Кировский мост и потом по прямой асфальтовой дороге до домика Кюхельбекера в Смолино. Получилось ни мало ни много, а почти пять с половиной километров! И это, еще раз подчеркну, по прямой, как стрела, асфальтированной дороге!
Впрочем, не ломимся ли мы, как говорят в таких случаях, в открытую дверь? Ведь в конце концов Кюхельбекер мог элементарно ошибиться, может быть, не расслышал, когда спрашивал о дороге, уточнял версты — тем более, он был туг на ухо, а в последний год глухота особенно стала прогрессировать. Ведь могло же быть так? А разве нельзя допустить, что он сделал описку: услышал одно, а написал совсем другое? Так тоже бывает.
Давайте еще раз как следует, с пристрастием прочтем оба письма, написанные Кюхельбекером в Смолино 3 мая 1845 года. Письмо графу Орлову, как видно по приведенным отрывкам, кратко, продуманно, лаконично. Письмо Владимиру Одоевскому пространно, на четырех страницах большого формата. Это естественно — он пишет другу юности. И что же он ему пишет о своей деревне?
«…Я переведен сюда из Акши. Но в Кургане и во всем уезде один только лекарь; между тем я живу за Тоболом, в полутора верстах от города».
Как? Снова полторы версты! Читаем дальше:
«Главная моя болезнь — паховая грыжа, которая, как разболится, требует немедленного медицинского пособия, а то немудрено и на курьерских отправиться ad patres, как-то раз в 35-м году чуть было и не случилось со мною. Ты столько знаешь медицину, что это поймешь. Легко ли ночью (а по ночам такого роду болезни всего чаще усиливаются) посылать в город за полторы версты за реку к доктору, который и городских своих больных едва успевает обегать в течение дня? Да и кого я пошлю?»
Непостижимое постоянство: снова полторы версты — в третий раз! И это вопреки очевидности и здравому смыслу, наконец, вопреки официальному установлению: в те времена деревня Смолино входила в Троицкий приход. Так вот, от Троицкой церкви, которая до 1959 года стояла на площади перед центральным универмагом, и до Смолино значилось четыре версты. Эти четыре версты фигурируют во всех официальных бумагах. Невольно напрашивается вопрос: зачем? Какой тайный смысл Кюхельбекер вложил в эти «полторы версты»? Теперь уже очевидно, что он намеренно, с каким-то дальним прицелом «придвинул» Смолино к Кургану. Ответа нет…
Помнится, было начало мая. Я дольше обыкновения засиделся за письменным столом. Перед сном вышел на улицу. Светало. Небо было обложено тучами, шел мелкий, холодный дождь и, кажется, даже со снегом. Время от времени откуда-то налетали резкие порывы ветра, обдавая ледяным душем. Плотнее затянув у подбородка капюшон плаща, я вышел к Тоболу у рябининской бани. Вода прибывала. Крутые волны с разгона обрушивались в высокий, глинистый берег, дробя и сокрушая его. Просматривалась пойма, затопленные участки, голые черные ветви деревьев, гнувшиеся под напором воды, гребешки штакетника…
Извилистой тропой, пробитой на скосах высокого и крутого берега, вдоль полусгнивших, вот-вот готовых рухнуть в реку заборов частных домиков пробрался на улицу Красина и вышел к Кировскому мосту. Стальные канаты, обхватившие мост с обеих берегов, ушли под воду, их не было видно. На мосту, по всей его длине, лежали шахматным порядком железобетонные блоки, используемые строителями под фундаменты. Мост еще не залит, но уже кое-где его перехватило.
«Да, — думал я. — Видно, и впрямь, не было в «те времена» у курганцев иного выхода, как только каждую весну, перед половодьем, разбирать его. Да и то сказать: в этом месте Тобол сужался, а потому и мост был небольшим, низким, — рукой до воды доставали. Да и не очень широкий — две повозки едва могли разъехаться».
Долго стоял я так у начала моста. Он слегка как будто подрагивал и дышал; там, под его толстым днищем, клокотала некая утробная, неизмеренная темная сила. Ни души! Я было совсем уже собрался уходить, когда заметил на противоположном берегу длинную, тощую фигуру, одетую в какой-то немыслимый то ли брезентовый, то ли суконный плащ с островерхим башлыком. В правой руке у него была березовая суковатая палка, на которую он опирался, как на посох. Человек не спешно вступил на мост и также не спешно, сосредоточенно пошел по нему. Шел прямиком, по неглубоким выступающим из-под настила лужицам. Он шел едва ли не на меня, вот уж и поравнялся со мною. Под низко нахлобученным башлыком я не разглядел лица его. Разве только на мгновение длинный крючковатый нос да путаная, с густой проседью борода. Он прошел мимо как призрак, не замедляя шаг и не поднимая головы, высокий, сутулый, тяжелый, в глубоких резиновых галошах. Прошел и тут же куда-то исчез, будто его и не было. Сказать правду, мне стало как-то не по себе: что за мистика? Потом я убедил себя: наверное, это житель какого-нибудь из этих вот соседних домов, и что я просто не заметил, как он вошел в калитку. И тут вдруг ни с того ни с сего в башку втемяшилась совсем уж дикая мысль: уж не Кюхельбекер ли прошел мимо меня? В самом-то деле, уж очень похож и осанкой, и статью… Память услужливо подкинула в качестве оправдательного момента какие-то парадоксальные мысли некоего «загадочного старика», первого представителя философского космизма, Николая Федоровича Федорова. Да, да, того самого Федорова, учение которого поражало его знаменитых современников: Достоевского, Толстого, Циолковского… Идея… воскрешения! Воскрешения из мертвых!..
Впрочем, я тут же решительно стряхнул с себя это бесовское наваждение, повернул к дому, заставив не думать об увиденном, и почти преуспел в этом. И когда открывал дверь своего подъезда, уже не мог сказать наверное: действительно ли я видел какого-то человека на мосту или мне это только показалось? Но образ Кюхельбекера, исторического Кюхельбекера, того самого, каким я его представлял себе здесь, в Кургане, в последний год его жизни — этот образ до осязаемости зримо стоял перед моими глазами. А потом… Потом, когда я уже зажег свет, поставил на плиту чайник… Да, именно тогда, хорошо помню, именно в это мгновение вдруг накатило на меня какое-то… озарение, как обвал: «Невозможно! Не может быть! Он там не жил!..»
В самом деле, ведь Вильгельм не Иисус Христос, чтобы мог ходить по воде, не замочив хитона своего. А коли так, то каким же образом удавались ему едва ли не каждый день, а иной раз по два и даже… по три (?) раза бегать из Смолино в Курган и из Кургана к себе в Смолино в самый что ни на есть разлив Тобола? Моста-то ведь не было? Не бы-ло! К тому же, рассуждал я, даже если бы мост оставили, и даже, (допустим и такое), что снесен он не был напором реки, то и в этом случае он был бы глубоко под водой. Да и если бы только в нем одном было дело. А сама дорога от Смолино до Кургана? Она заливалась пойменными талыми водами еще до разлива Тобола! И потом долго, до июньской жары, по ней ни пройти, ни проехать — все тонуло в грязи! Ведь в те времена гидрологический режим Тобола был совсем иной, совсем не тот, что мы наблюдаем в наши дни. Водохранилище в верховьях Тобола, бездумная распашка пойменных земель, уничтожение лесов, мелких водоемов, оврагов — все это резко изменило водный баланс нашей главной реки. И даже при всем этом у нас бывают еще разрушительные наводнения. В те же далекие времена наводнения были, может быть, менее разрушительные, но почти постоянные. И относились к ним спокойно, как к естественной неизбежности: их ждали, к ним готовились.
Итак, если мы все-таки отказали нашему Вильгельму в праве на божественное чудо, то как объяснить успешное форсирование им водных преград? К тому же, как видим из его дневника, не только он сам бегает в Курган, но с таким же непостижимым постоянством и курганцы бегают к нему в Смолино. Каким образом? Нет ответа.
Нужны факты? Пожалуйста. Обратимся к его знаменитому дневнику курганского периода за май 1845 года:
« 6 мая. Моим занятиям порядочно мешают милые посетители… Сегодня погода вечером была очаровательна. Бедный Швейковский очень плох».
Каков вывод? Вывод один: из Кургана в Смолино к нему нагрянули «милые посетители», а потом, как видим, он сам отправился в Курган, где навестил больного товарища.
« 10 мая. Сегодня в 3 часа ночи скончался на моих руках Иван Семенович Швейковский: при смерти его были фон Бригген и Басаргин».
Теперь представьте себе на минуту, каково было нашему Вильгельму после тяжкого дежурства у постели умирающего, ночью топать к себе в Смолино?
« 13 мая. Сегодня похоронили старика Швейковского. …Я было рассердился на Щепина (имеется в виду декабрист Щепин-Ростовский. — Б. К. ), но пошел к нему, объяснился с ним и нашел, что этот бедный наш товарищ очень доступен хороших чувств, если только постараться в нем их пробудить».
« 15 мая. Провел день не так, как я бы желал, впрочем, довольно деятельно. Фон дер Бригген прочел мне 4 и 5 главы своего «Цесаря»: пятая очень занимательна и в высокой степени оживлена драматическим интересом».
« 26 мая. Сегодня день рождения покойного Пушкина. Я сбился с своей колеи; у меня было множество гостей: Бригген, Пейкер, Пассек, Чайковский, Басаргин, Щепин и Башмаков…»
« 28 мая. Сегодня в свои именины я получил письмо и деньги от сестры, и Басаргин подарил мне часы. Вечером были у меня гости».
Не хватит ли? И без этого очевидно: не сидится Кюхельбекеру в своей уединенной деревеньке. Да и «милые гости» не остаются в долгу: и днем, и вечерами так и грядут к нему из города. И вот что особенно странно: ни в дневниках, ни в письмах ни звука о том, каким образом осуществляется это столь интенсивное общение? Почему? Ни лодок, ни паромов, ни катеров, ни вертолетов — а гости собираются, гоняют чаи, процеживают наливки, играют в преферанс или бостон, отмечают дни рождения, ссорятся, мирятся, спорят, читают и обсуждают книги, посылают друг другу своих домашних с записочками… Как все это объяснить? И какова в этом случае цена тех сакраментальных слов из писем Вильгельма, написанных им для Петербурга, в которых он жалобится на то, что несподручно-де ему, живущему в деревне, «в полутора верстах за Тоболом», посылать за доктором, особливо ночами?
Ответа нет.
Нет? Ответ есть, если только вопреки всем и всему и, главное, вопреки утверждению самого Вильгельма, перевернуть все с головы на ноги и допустить, что он всех своими письмами, мягко говоря, ввел в заблуждение. А проще сказать — обманул! Всех! Начиная с Бенкендорфа, царя, министров, генерал-губернаторов и кончая исследователями прошлого и настоящего: литераторами, историками, академиками, писателями… Только в этом случае все встанет на свои места.
Тут уместно сказать о характере Вильгельма. Едва ли не с лицейских времен за Кюхельбекером, как хвост за павлином, тянется роскошный шлейф анекдотов и всевозможных несуразностей. Да, неловок, смешон, добродушен; да, тщеславен и темпераментен, умен и вместе с тем раздражителен, увлекающийся, смел, решителен и робок. И вдобавок ко всему — непредсказуемый, склонный к авантюре… Необычайно активно, в противоположность другим декабристам, проявил он себя 14 декабря на Сенатской площади: был на совещании у Рылеева, посещает восставшие полки, ищет диктатора Трубецкого, желая привести его на площадь. Пытается стрелять в брата царя, а затем в генерала Воинова, а «рассеянных выстрелами мятежников старался поставить в строй» и повести в штыковую! Вильгельм один из немногих после разгрома восставших пытался скрыться за границу и едва не преуспел: случайно схвачен уже в Варшаве! Вот вам и неловок! Вот вам и смешон!
И вот озарение, как обвал! Кюхельбекер не жил в Смолино! Никогда! Потому и не надо было ему ночами форсировать на подручных средствах разлившийся Тобол, и не надо месить грязь четыре версты. Ни ему, ни его «милым посетителям», потому как жил он тут же, среди своих друзей и знакомых, в самом городе. А то, что два казенных письма пометил деревней Смолино, — так это же естественно, ведь письма-то идут на доклад царю, который его определил в деревню — глупо и неблагодарно подводить местную власть. Не в Смолино, а в Кургане, на Троицкой улице были написаны выше приведенные письма. Доказательства? Есть. Обратимся снова к дневнику.
« 3 мая. Писал письма к гр. Орлову, к Одоевскому и Свистунову, неужто откажут?»
Эвон, оказывается, 3 мая он написал не два, а три письма. В первых двух, как мы знаем, Вильгельм хлопочет о разрешении жить в городе: «неужто откажут?» Ну, а третье — декабристу Свистунову? О чем оно? К счастью, письмо это тоже сохранилось в архивных дебрях ЦГАОР (Архива Октябрьской революции). Писано на двух листках половинного формата. Язык французский. Только приписку от имени жены, Дросиды Ивановны, Вильгельм пишет по-русски. Обычно декабристы между собой, как правило, переписывались на русском языке. Но в данном случае письмо из Кургана в Тобольск, где жил Свистунов, шло нелегально, с оказией.
Итак, вчитаемся. Прежде всего, вверху первого листа, как обычно, Кюхельбекер проставил дату, но уже без указания деревни:
« 3 мая. 1845 г. Милый друг! Спасибо Вам за ваше любезное письмо. Мои дела обстоят неважно: губернатор мне отказал. Я вынужден был написать к графу Орлову с просьбой разрешить мне жить в Кургане. Жена моя плакала вчера, как малое дитя. Миша, вообразивший, что мне придется ехать в Смолино одному, сначала подтягивал матери, в особенности же, когда я собрался к исправнику: он был убежден, что я ухожу совсем, и цеплялся за меня, крича во все горло: «И я с тобой!» Любит меня бедный малыш!»
Ба, да что же это такое? Ведь судя по только что написанным двум предыдущим письмам Орлову и Одоевскому, Вильгельм живет в Смолино, сидит в своей избушке и пишет эти письма. А тут: «Миша, вообразивший, что мне придется ехать в Смолино одному…» Зачем ему ехать в Смолино, коль он уже там?
Увы! Повторюсь: для петербургского начальства он в Смолино, а местное и друзья и без того знают, где живет, а потому и нет нужды с ними лукавить.
Понятна теперь и та настойчивость о полутора верстах. Вильгельму было важно внушить в Петербурге мысль, что, по сути, деревня Смолино — это же пригород Кургана, и потому для властей нет принципиальной разницы, где он будет жить — в самом городе или в полутора верстах от него, а лично для него разница большая: каково из-за реки бегать за врачом, да еще в ночное время! И расчет Вильгельма оказался верным. Однако этими письмами он вконец запутал исследователей. Вот, например, как оригинально прокомментировал это письмо в «Литературном наследстве» известный литературовед Владимир Николаевич Орлов. Поскольку, как мы убедились, содержание письма Свистунову недвусмысленно говорит о том, что оно пишется не в Смолино, комментатор совершенно правильно указывает место: Курган. Да, но как в таком случае объяснить те самые злополучные «полторы версты» из письма Вильгельма? И вот что читаем мы дальше:
«По распоряжению высших властей Кюхельбекер должен был поселиться в слободе Смолинской, в трех верстах от Кургана. По прибытии на место (22 марта 1845 г.) он самовольно обосновался в Кургане (собственно, в 1 1 / 2 верстах от города, за Тоболом) и сразу же стал хлопотать в губернских инстанциях о разрешении остаться здесь».
А писатель из Тюмени Анатолий Васильев, выпустивший недавно повесть о Кюхельбекере, нимало не сумняшеся, прямо поселил нашего бедного Кюхлю посредине поймы!
«Он облюбовывает для ссыльной жизни своей Курган. Обращается с просьбой к губернатору. А пока, отведя подозрения в попытке неповиновения властям, останавливается посредине: ни в слободе, ни в городе, а в домике на левом берегу Тобола, в полутора верстах от сих пунктов» [26] .
Вот какая удивительная метаморфоза! Ни туда, ни сюда! Оно и то верно, откуда им знать, иногородним исследователям, что в полутора верстах за Тоболом у нас никогда горожане не селились, тем более в прошлом веке. Во времена декабристов по ту сторону Тобола, ближе к реке, стояло три-четыре мыловаренных и кожевенных заводика, на которых работало по два-три человека. Причем после половодья они месяцами простаивали, пока не подсыхала пойма. Больше никаких построек там не было.
Итак, Курган. Но известно ли, где и у кого он поселился по приезде сюда, пока не купил и не перешел в свой собственный дом? Известно. Пусть Вильгельм сам об этом и расскажет нам. Вот письмо его из Тобольска от 11 мая 1846 года, писанное к своей племяннице Наталии Григорьевне Глинке:
«Милый друг Наташа!
…Чем долее живу на свете, тем горше собираю плоды человекопознания — и в какое время! Довольно, казалось бы, физических страданий — нет, должны к ним присовокупляться самые живые сердечные. Слегка упомяну тебе о некоторых: жил в Кургане со мной под одним кровом молодой человек, товарищ Н. П. Р.; он был у меня как сын родной, и между тем каждое мое слово передавал особе, не любившей меня; а когда я стал собираться из Кургана, повершил свой подвиг словами: пусть бы уж он по пути на меня сердился, а жаль, что я не украл его дневников…»
Н. П. Р. — это учитель русского языка Курганского уездного училища Николай Петрович Рихтер. Фигура довольно-таки одиозная для Кургана. Именно в его доме, в приходе Троицкой церкви, и поселился временно Кюхельбекер с семейством. Поначалу и вправду Рихтер тесно сошелся не только с Вильгельмом, но и с другими декабристами. Переписывал набело рукописи Бриггена, Фонвизина да и самого Вильгельма. Тем не менее Кюхельбекер правильно раскусил Рихтера, как человека непорядочного. Немного позже Бригген в письме князю Горчакову скажет о нем:
«Рихтер… такой человек, которым даже в Кургане все гнушаются».
Кстати, письмо Вильгельма к своей племяннице несет не только информацию о том, у кого он жил, но и о том, что жил именно в Кургане, а не в Смолино!
Ну, хорошо, скажет дотошный читатель. Допустим, что по приезде в Курган Кюхельбекер временно живет под одной крышей с Николаем Рихтером. А что дальше? Есть ли какие-либо документы, подтверждающие, что ни где-нибудь, а именно в Кургане он покупает себе дом? Ведь таких документов нет? А если бы они существовали, неужели те сотни исследователей, которые в последние сто лет работали над декабристской темой, не смогли бы их обнаружить и пустить в научный оборот?
Признаюсь, вопрос отнюдь не риторический. Недавно одна работница филармонии так и сказала: «Все равно я не верю, что Кюхельбекер не жил в Смолино. Столько лет считали, что жил, а теперь — не жил! Ведь кто-то же нашел там его дом, поди, тоже не дураки были…»
Думается мне, наверно, трудно исчерпывающе ответить на этот вопрос. Рассуждать по этому поводу можно много, и все-таки вряд ли можно что-либо сказать и однозначно и точно, поскольку дело касается категории совести, компетенции и научного подвижничества. Возможно, что мы порой переоцениваем наших исследователей. Бывает, что и задачи у них стоят иные: написать статью, реферат, диссертацию… И делается это, как правило, всегда в спешке, тут уж не о глубине рассматриваемого вопроса думает человек, а о сроках. Причин много. И все-таки повторюсь… тему «Кюхельбекер в Кургане» успешнее всего мог бы раскрыть… местный исследователь, знакомый с топографией города и окрестных деревень.
Однако мы отвлеклись. Как бы то ни было, но в фондах III отделения мне удалось найти столь необходимый нам документ, который как раз прямо и недвусмысленно ставит все точки над «i». Это конфиденциальное письмо генерал-лейтенанта Владимира Андреевича Глинки к управляющему III отделения Леонтию Васильевичу Дубельту. Старший брат этого Владимира, Григорий Андреевич, был женат на сестре Вильгельма, Юстине Карловне. Таково было их родство. Владимир Глинка был в то время главным начальником горных заводов всего Урала. Должность большая, при дворе с ним считались. С самых лицейских лет между Вильгельмом и Владимиром Глинкой установились сердечные, дружеские отношения. В начале 1820-х годов Глинка был добровольным посредником в переписке между Кюхельбекером и Пушкиным, когда временами они «терялись». Не оставлял он его и в крепостях. Вот почему Вильгельм называл его «лучшим, испытанным в счастии и несчастии другом».
В январе 1846 года Глинка оказался в Петербурге и не преминул лично стать ходатаем Вильгельма.
«Милостивый государь Леонтий Васильевич! Невестка моя, статская советница Устинья Карловна Глинка, родная сестра Вильгельма Кюхельбекера… поручила мне ходатайствовать… у Вашего Превосходительства перевести его из Курганского уезда в самый город Курган, где она для помещения семейства брата своего купила небольшой дом.
Такое Ваше ходатайство прошу и я с своей стороны, как личное мне одолжение» [27] .
Ключевой документ!
Итак, дом куплен в Кургане. Теперь окончательно все встало на свои места. По приезде в Курган Кюхельбекер живет у Николая Рихтера, а 21 сентября 1845 года «перебрался в свой собственный дом, и вдобавок больной» — так запишет он в своем дневнике. Дом куплен у жены сотника Марии Федоровны Киниженцевой на имя Дросиды Ивановны Кюхельбекер.
Стоит особо обратить внимание в письме Глинки вот на эти слова: «…ходатайство прошу и я с своей стороны, как личное мне одолжение». Это не простая просьба и тем более не форма вежливости. Уральские заводы давали России металл. Юрисдикция главного начальника была столь велика, что, по существу, он являлся наместником края, подотчетным разве только царю. Николай ценил Глинку, благоволил к нему. Личные просьбы подобных своих сановников он, как правило, всегда удовлетворял. Не отсюда ли и такая самоуверенность: официально Кюхельбекер в Курган еще не переведен, а дом ему там уже куплен? Более того, перед нами вообще беспрецедентный случай, когда государственный преступник покупает дом, не испрашивая на то верховную власть, то есть самого царя. А между тем все декабристы, жившие на поселении и покупавшие дома, делали это только с разрешения Петербурга. Это было общее правило. В данном же случае Глинка просто ставит III отделение перед свершившимся фактом: дом куплен!
Не странно ли все это? Нет, не странно, коль скоро в дело вступает Глинка. В досье III отделения на Кюхельбекера я нашел интереснейшие черновики готовящихся для доклада царю бумаг, которые почему-то до сих пор ускользали из поля зрения наших историков. Кратко изложив суть дела о покупке для Кюхельбекера дома в Кургане и о переводе его в самый город, в особой справке дается обоснование о возможности такого перевода. Вот два пункта из этой справки:
«1-е. В Кургане находятся из числа государственных преступников на поселении Щепин-Ростовский и на службе Басаргин и Бригген.
2-е. На основании правил о государственных преступниках водворение их на поселение в одном городе или селении дозволено не более двух человек, но были допускаемы из сего изъятия несколько раз: например в Тобольске состоит на поселении 4 человека и на службе 3».
Как видим, прецеденты названы, допуски обозначены, и не поспеши Вильгельм умереть, быть ему и официально поселенным в Кургане. Причем, готовя бумагу царю, шеф III отделения, граф Орлов, пошел на явный подлог, фальсификацию. В Кургане на рассматриваемый нами момент жило пятеро декабристов. Швейковский к тому времени умер. Осталось четверо. Однако Орлову и этого показалось многовато и, для пущей важности, он указывает… только троих, «забыв» Башмакова. И все это ради «уважения ходатайства Глинки».
Или такой факт. Когда Кюхельбекер совсем уже расхворался, то стал проситься на излечение к докторам в Тобольск. И началась тут длинная, затяжная, без начала и конца переписка через Омск, Тобольск, Петербург. И не вмешайся в эту бюрократическую карусель Глинка, неизвестно, доехал ли когда-нибудь Вильгельм до Тобольска. Но едва в январе 1846 года Глинка появится в Петербурге, как тот же граф Орлов срочно шлет генерал-губернатору Западной Сибири князю Горчакову предписание, в котором пишет, чтобы он, «по уважению ходатайства генерал-лейтенанта Глинки, дозволил бы Кюхельбекеру отправиться на излечение в Тобольск, не ожидая моего разрешения».
Надо полагать, судя по последней фразе, что сие предписание было как бы не совсем официальное.
Вот таков был Владимир Глинка, кстати, в свое время состоящий членом «Союза благоденствия» — ранней декабристской организации. Уже сам факт его ходатайства за государственного преступника говорит о его смелости и гражданской позиции, ибо известно, что некоторые близкие родственники декабристов, чтобы лишний раз не афишировать свое с ними родство, вообще не осмеливались просить за них. Просьбы эти при дворе считались чуть ли не дурным тоном.
* * *
Вильгельму нравился свой дом: четыре больших комнаты да посредине две маленьких. Впервые в сибирском изгнании он заимел отдельный кабинет. Правда, скудно было убранство его, даже по курганским меркам. Единственная достопримечательность — тяжелый, широкий обеденный стол на три доски с круглыми ножками, стилизованными под древнеримскую колонну Траяна — незаурядная выдумка местного столяра. Когда-то, давным-давно, стол был покрашен и, вероятнее всего, в темно-красный цвет. Но краска облезла, а там, где еще просматривалась, то настолько поблекла и выцвела, что походила более на ржавые пятна. Стол этот за бесценок уступил Вильгельму бывший хозяин дома Филимон Алексеевич Киниженцев.
— Смею сказать, Вильгельм Карлович, — доверительно говорил ему отставной казачий сотник, — память это, от сердца рву, но понимаю и потому чту…
Вильгельм смотрел на него растерянно и удивленно, но Дросида быстро смекнула: мужику надо было опохмелиться.
— Память! — еще более понижая голос, вторил сотник. — Он из столовой Михаила Михайловича Нарышкина. После отъезда их… Так-то!
Находившийся при этом торге Александр Федорович Бригген молча улыбался: ему-то как раз и пришлось распродавать кое-какую мебель из дома Нарышкина. Обеденный стол из нарышкинской столовой стоял в его доме…
Однако стол действительно был хорош: неподъемный, а посему устойчив, как монумент, и к тому же обширный, как крокетное поле. Весь день 21 сентября, да и на следующий, несмотря на недомогание, он занимался своим столом. Слева, ближе к простенку, стопками разложены книги. Справа — десть бумаги, бронзовая чернильница с крышкой в виде русского шлема, песочница, пучок заточенных гусиных перьев. И тут же, в резном деревянном пенале, лежала ручка из пожелтевшей кости со стальным пером — дань моде.
Потом из комнаты, в которой обосновалась Дросида с детьми, он принес подсвечник на три свечи и поставил прямо на средине стола. Знаменитый дневник — общая тетрадь в мягкой синей обложке — был уже наполовину заполнен и стихами и прозой, и даже встречались какие-то бухгалтерские подсчеты Дросиды Ивановны — это когда он попадался ей под руку, а чистой бумаги рядом не было.
Еще в кабинете, подвинутая к печке, стояла узкая и низкая деревянная кровать с жестким и тощим тюфяком, покрытым цветным, на вате, стеганым одеялом. Тюфяк, этот, купленный Дросидой Ивановной у генерала Горского в Тобольске, был постоянным яблоком раздора между супругами.
— Ты нарошно подсунула мне эти сучки, — в минуты раздражения кричал на Дросиду Вильгельм. — У меня живого места не осталось!..
Дросида тоже кричала и махала на мужа руками, и говорила, что он изверг, и притвора, и дьявол, погубивший ею младую и невинную душу! Но сердились они недолго, а потом начинали страдать и каяться. В такие минуты Вильгельм целовал ее широкие, огрубелые руки и говорил, что у нее нервы, что ей вредны волнения и что ей надо лечиться, например, поехать в Арлагуль на кислотворные грязи. Дросида расчесывала частым черепаховым гребнем поредевшие, от седины ставшие совсем сивыми, длинные волосы Вильгельма и, поджав губы, сокрушенно кивала головою, соглашаясь с мужем. Но все-таки она при случае заказала в Тобольск, Петру Николаевичу Свистунову, новый тюфяк. Она писала ему, чтобы размером он был не менее как два аршина и три четверти в длину, полтора аршина в ширину и высотою с четверть аршина. Особенно указала на высоту, чтоб Василию Карловичу — так она звала мужа — не «жостко» на нем было. А набит чтобы тот тюфяк был непременно конским волосом. Долго не могла решить цвет и материю для чехла. Но потом вспомнила, что когда проездом останавливались в доме у Трубецких, ей уж очень приглянулся чехол из голубого тика в мелкую полоску. Вот такой она и заказала. И ведь все как есть в точности исполнил Петр Николаевич.
Что еще было в комнате Вильгельма? Несколько стульев вдоль стены с высокими длинными спинками да в уголке сундучок, обитый полосками блестящей жести — святая святых. В нем хранились рукописи поэта.
«Тут не менее как на пятьдесят тыщ», — по обыкновению гордо говорил он Дросиде, когда та начинала жаловаться на их хроническое безденежье.
Справа на стене, среди портретов родных, — отпечатанная красной краской гравюра Пушкина, работа известного Уткина по оригиналу Кипренского. Правду сказать, лист довольно обветшал, края совсем обтрепались; Кюхельбекер получил эту гравюру еще будучи в крепости вместе с альманахом «Северные цветы», к которому она прилагалась бесплатно. И вот столько лет, целую вечность, возит он с собою этот драгоценный лист, и так привык к нему, что и жизни не мыслит без того, чтобы хоть немного, но непременно покалякать с другом о том, о сем — мало ли какие мысли взбредут, особливо когда долгими часами в одиночестве выхаживает он тут свои стихи. Все больше Лицей виделся; юные забавы, обиды не помнились, — ну их! — Петербург. Поэзия, столь же прекрасная, как и романическая, кружит голову. Иностранная коллегия, салон Пономаревой…
Перед столом — медвежья полость, — подарок тестя. Хоть и потерта, и молью повыбита, — да все ногам теплее.
Не успел еще как следует расположиться, а уж посетители тут как тут. Едва ли не самым первым притащился со своей тонкой бамбуковой тростью польский ссыльный Парфирий Михайлович Важинский. Он жил в конце Дворянской, и потому ему пришлось топать через весь город.
— Верста сюда — верста отсюда, вот и моциен! — любил говаривать Важинский.
Кюхельбекер не преминул записать в дневнике:
« 22 сентября. Процеживал у меня Важинский наливку и между прочим рассказывал свою историю: это целый роман, в котором покойный полковник Севастианов, убитый потом под Варшавой, играет чудесную роль».
Боже, да кого у него тут не было! Если бы только друзья по несчастию! Но к Вильгельму на огонек шли все, кто хотел. Послушать стихи (не обязательно хозяина), насладиться беседою, поспорить, обсудить политическую и литературную жизнь Европы — в Кургане получали несколько европейских газет. Курганский период жизни был для Вильгельма особенно плодотворен. Именно в эти месяцы он написал свои лучшие в историческом и художественном отношении стихи. А болезнь… Она шла по пятам, стерегла, почти не давала передышки. Как только мог, он пытался избавиться от нее. И диетой, и какими-то сложными лекарствами, якобы кому-то помогшими. Бегать не бегал, а вот ходьба у него была в чести. Бывало так, что, завернувшись в свой видавший виды плащ с капюшоном, он даже в дождь выходил на улицу. Проулком к тюремной площади, пересекал ее по диагонали и выходил на Пресногорьковскую дорогу. Иногда идет себе да идет, а спохватится — ба, уже роща у Царева кургана! Эвон куда ноги-то занесли!
А ближе к зиме совсем худо стало: и грудью ослаб, и глаза вовсе отказали. Собрался местный консилиум: лекарь Дмитрий Прохорович Тарасов, два его ученика — Иванов и Сипович, да в придачу к ним не кончивший курса ветеринар Федор Павлович Иванов. Наложили на глаза Вильгельма глухую повязку, окна его комнаты ставнями заперли, и щели законопатили. Сказали: сиди, чтобы белого света не смотрел. Каково? В каземате и то такого никогда не бывало. Днями, ночами, неделями, как зверь в клетке.
— Миша, сыночек! — кричит Вильгельм. — Садись, дружочек, взял ли перо-то? Сегодня письма писать будем.
Он слышит шелест бумаги, слышит, как посапывает сын и «видит» склонившуюся набок головку его и высунувшийся кончик розового язычка — уж такова у него манера за письмом. Конешно, сейчас он видит его в своем воображении, но что из того. И вот ведь как хорошо — помощник! И зря, конешно, зря он сердился, что латынь у него лучше пошла, чем французский. Бог с ним, с французским. Успел вот русскому обучить… Не то — кого просить? Да ежели к случаю, да в неурочный час?
«Милый мой друг Наташенька! Письмо твое как нельзя более сердцу моему утешение доставило…» Это к племяннице. Поскрипывает перо, посапывает шестилетний писаренок…
Д. А. Щепин-Ростовский — Н. Д. Фонвизиной в Тобольск от 23 ноября 1845 года:
«Вильгельм Карлович Кюхельбекер в эти несколько недель подвержен жестокой глазной боли, до такой степени усилившейся, что до двадцатого числа этого месяца ничего не мог различать — гной истекал из них…»
Басаргин — Фонвизину в Тобольск:
«Курган, 14 декабря 1845 г.
Почтеннейший Михаил Александрович!
…Мы все хлопочем с бедным Кюхельбекером — глаза его чрезвычайно плохи. Вот уже месяц как он не снимает повязки и должен сидеть в темной комнате. С нашими бедными медицинскими средствами не мудрено лишить и совсем зрения».
Каково приходилось Вильгельму — он сам сказал об этом в своем стихотворении «Слепота»:
Никогда, наверное, Вильгельм не был так угнетен, как в это время. Разрешения на поездку в Тобольск нет, и неизвестно, разрешат ли. А так бы уж надо! Вольфа туда переместили из Иркутска. Фердинанд Богданович — не чета местным эскулапам — медико-хирургическую академию кончал, искусен и человек свой. К нему и рвется душа. Вон намедни через Фонвизина наказал, чтобы к затылку и вискам пиявицы ставил, а буде не поможет, то надобно к тем же местам приложить шпанских мушек и поддерживать, значит, их действие присыпками али пластырем épispastique.
Боже ты мой! Какие присыпки, какие мушки! Тут клистирной трубки и то днем с огнем не сыскать!.. И вот накатит вдруг такая тоска, такая безнадежность. Однажды увидал себя во сне, как его хоронили. В поту, задохшийся, трясущийся, он закричал, застонал, завыл. Прибежала Дросида.
— Что ты, что ты, батюшко?
— Мишу ко мне! Мишу!
Разбудила ребенка. Привела. Вильгельм отослал жену, крючок не дверь закинул.
— Готов?
— Да, тятенька.
— Ты уж, брат, прости. Надо. Может, помру я скоро… Но-но! Ты мужик, потому и говорю тебе. А они что? Так-то…
Он диктовал письмо Ивану Ивановичу Пущину в Ялуторовск. Письмо получилось отчаянное, большое и путаное. Он звал, просил, требовал, чтобы друг, не мешкая, приезжал в Курган. И вот вьюжной февральской ночью кто-то осторожно поскребся в закрытую ставню. Слепота обострила слабеющий слух. Вильгельм привстал, прислушался. Тихо. Может, ветер снегом обдал, может, еще что… Но в этот момент будто кто-то стукнул по ставне. И не просто стукнул, а как-то особенно, настойчиво стукнул. Теперь уж никаких сомнений — за окном живой человек.
— Друня, — сказал он, входя в среднюю, — гости к нам. Проверь-ка. Он еще слышал, как жена хлопнула входной дверью, как звякнула скоба щеколды в сенцах. А потом, как ему показалось, все смолкло. Кто знает, может, и почудилось. И Вильгельм совсем было уж успокоился и снова, поправив подушку, прилег на кровать. Тогда и отворилась дверь, и кто-то вошел, не свой вошел.
— Виля! — тихо позвал голос.
Вильгельм вздрогнул, давно не стриженные усы его встопорщились, и он, будто собака на стойке, вскочил и замер.
— Виля! — повторил вошедший и направился к нему. И он почувствовал, как обдало его прохладой человека с улицы.
— Жанно! — исступленным шепотом закричал Вильгельм, бросаясь на голос и срывая с глаз ненавистную повязку…
Какая усталость! Какой сон! Проговорили до утра. А едва задремали, прибегает из городнического правления писец Калистрат Васильев с запиской от Антона Антоновича Соболевского.
«Ваше высокородие, Вильгельм Карлович! — пишет городничий. — Ввечеру получена депеша от губернатора: Вам разрешают ехать в Тобольск».
Пущин как нелегально приехал, так и уехал в тот же день с возчиками тобольского купца Самуила Ефимовича Злотникова, приезжавшими в Курган за мукой. Слава богу, кажись, никто его не приметил, сошел за торгующего тюменского мещанина. А Вильгельму не терпится, в Тобольск засобирался. Решил ехать один. Что взять, что оставить — как тут угадаешь?..
Басаргин — Фонвизину:
«Кюхельбекер на всякий случай просил меня списаться с вами об квартире. Вам известно его недостаточные способы: не найдется ли у вас или у кого-нибудь из наших свободного флигелька, хотя бы двух комнаток, где бы он мог поместиться на время своего пребывания в Тобольске. Если ему придется нанимать квартиру, то это его очень стеснит. Ехать ему нельзя будет ближе половины февраля, когда сделается немного теплее. Жаль, очень жаль его, бедного, если он лишится зрения. Это будет для него хуже самой смерти…
Видел солдат, которые повезут Кюхельбекера».
Проще сказать: ехать одному! А вдруг, да что? Стакана воды подать некому. Так. Но опять же — детишки-то малые… Ну, ладно, Михаил большой, шесть годков, а Тиночка… Да! Хотя, что тут? Три года будет в марте — тоже возраст. А все-таки малы дитятки-то. Как уберечь, не заморозить?..
Басаргин — Фонвизину. 26 февраля 1846 г.:
«Почтеннейший Михаил Александрович!
Кюхельбекер не замедлит отсюда выехать, как только кончит свои сборы. Едет он со всем своим семейством, и потому поручил мне покорнейше просить вас приготовить ему удобную хотя и небольшую квартиру. Комнат трех будет ему достаточно. Но только надо позаботиться, чтобы она была тепла и не угарна и чтобы в его комнате в особенности не могло быть сквозного ветра.
Желает он жить на горе и, если можно, поблизости от вас. В Тобольск полагает он приехать дней через семь по отправлении этого письма. Здоровье его чрезвычайно как расстроено. Кроме глазной болезни, он, бедный, весь иссох, кашляет и несколько времени тому назад харкал кровью. Я подозреваю, что у него чахотка, и, признаюсь, не надеюсь, чтобы он выздоровел, тем более, что раздражительность и подавленность жизненного тонуса — необходимое следствие этой болезни — очень мешают лечению. Он в самом жалком положении.
Теперь мы его каждый день прокатываем в возке, чтобы несколько приучить к воздуху.
P. S. 28 февраля.
Кюхельбекер едет сегодня или завтра. Он предполагает быть в Тобольске около воскресенья».
Все так. Он выехал в этот же день. Была среда. Как на грех, день выдался ветреный, со снегом. Возки уже готовы были тронуться, когда Вильгельм опять остановил ямщика и снова, в который уж раз, тихо обошел дом свой. Заглянул в стайку. Теплом и успокоением пахнуло на него. Обе коровы лежали на сухой подстилке и равнодушно пережевывали свою жвачку. «Ну, прощайте», — сказал он и потрепал Пеструшку за ухо. Та потянулась к рукам Вильгельма — он любил подкармливать коров размоченными корочками хлеба.
— Пора, — сказал Басаргин, показываясь в дверях.
— Да, вот еще что, Николай Васильевич, о замене вьюшки у печи в моей комнате я говорил вам? Так. Но вы уж, любезнейший, проследите, чтобы крыльцо-то у дома сделали просторнее. И чтобы закрыто было. Теплое.
— Тамбур.
— Вот и хорошо.
Вроде бы все обговорили, обо всем условились. Наконец, Вильгельм сел в возок. Тронулись. На выезде его ждал в санках Бригген с Щепиным-Ростовским и Башмаковым. Они отъехали версты три, когда Вильгельм остановился.
— Поправляйтесь скорее и приезжайте, — сказал Бригген. Обнялись.
— Друзья! Друзья! — задыхаясь, проговорил Вильгельм. Он каждого похлопал по плечу и пошел к возку. Остановился.
— Я приеду! Надеюсь…
Возки тронулись. Вильгельм сидел, закрытый башлыком и укутанный одеялом, как большая кукла. Провожающие тесной кучкой стояли на средине дороги и смотрели. Дросида Ивановна обернулась раз, махнула рукой. Потом ветер и снег усилился, и белая пелена быстро поглотила и санки, и лошадей.
* * *
Все, что угодно, но только не смерть. Да, да! Ну никак не думал Вильгельм умирать. Надеялся. Он так хотел, так жаждал вернуться в свой благословенный Курган, в свой дом, который он поручил заботам Басаргина! И едва только прибыл в Тобольск, как полетели сюда его письма. И в каждом — о доме. Басаргин давал ему подробные отчеты, уговаривал вообще не возвращаться в Курган:
«Поручение ваше насчет перестройки в доме постараюсь передать надежному исправному человеку. Только я наперед желал бы знать положительно: точно ли вы не можете возвратиться в Курган? С моей стороны, я бы страстно вам это посоветовал: не лучше бы было вам жить в Тобольске или в Ялуторовске… Уведомьте меня, пожалуйста, как вы располагаете в этом случае с домом вашим, а то, что осталось, можно бы было продать, если бы вы решились не возвращаться в Курган».
А потом у Басаргина умерла жена. В 24 года! Это был страшный удар. Вильгельм шлет ему теплые, утешительные письма. В одном из таких писем Николай Васильевич нашел листок со стихами:
Ах, Вильгельм! Умеешь же ты душу рвать! А каково мне-то тут ходить по улицам и постоянно оглядываться… Чудится, что будто Машенька моя позади идет и меня кличет! Уехать, не видеть, не слышать!..
«Дорогой мой Вильгельм Карлович, от искреннего сердца благодарю Вас за участие, которое вы принимаете в нашем горе. Душа моя осиротела. Что же делать?.. В Омск хочу, и там начать новую жизнь… До отъезда распоряжусь, согласно желанию Вашему, перестройкой Вашего дома. Если не найду кого-нибудь здесь посвободнее, то поручу Пелишеву. Я уже говорил с ним об этом. Боюсь только одного, что занятия его по мельнице не дадут ему столько свободного времени, чтобы хорошенько смотреть за переделками… Гораздо бы лучше было поручить это такому лицу, которое бы безвыездно жило в Кургане.
Я все-таки, однако, такого мнения, что вам гораздо было бы лучше не возвращаться в Курган. Не понимаю, отчего Дросида Ивановна так желает жить здесь?..
P. S. С Пелишевым я кончил насчет дома и взял с него обязательство. Он благодарен вам за доверие…»
С Михаилом Моисеевичем Пелишевым Вильгельм был едва ли не соседом: он жил от него в квартале (современный адрес — угол ул. Куйбышева и Томина. Нынешнее здание детской библиотеки. В 1840-х годах у Пелишева был здесь деревянный дом).
Похоронив жену, Басаргин перепросился на жительство в Омск. По дороге заехал в Ялуторовск, откуда 5 мая 1846 года и написал Вильгельму свой последний отчет по его дому:
«Ваши дела я перед отъездом, сколько это было возможно, устроил, согласно Вашему желанию. Постройку и переделку в доме поручил Пелишеву, дал ему на первый случай 162 р. и убедительно попросил его исполнить все как можно аккуратнее…
Одну корову вашу передал Пелишеву, хотел отдать и другую, которая до сих пор находилась у немца, но последний выпросил оставить ее у себя на лето. Я согласился с тем, что он отвечает, если паче чаяния она пропадет. Это было сделано при свидетелях, и я счел, что с таким условием можно было удовлетворить его просьбу. Он очень хорошо живет в доме, все у него в порядке.
Оставленные у меня Ваши вещи в сундуке я передал на сохранение Евгенье Андреевне (жена городничего Соболевского. — Б. К. ) Одним словом, кажется, все сделал так, как следует, и очень буду рад, если Вы будете довольны моими распоряжениями».
* * *
Все суета и все проходит, написано в мудрой книге. Закопали Вильгельма в Тобольске на Завальном кладбище, подле церкви Семи отроков. Как водится, справили поминки. Все расходы на погребение взяла на себя Дросида Ивановна, наотрез отказавшись от помощи состоятельных друзей мужа. А когда все разошлись и она, наконец, осталась одна с детьми, тут и дала волю своему горюшку. Плакали навзрыд втроем и, уже обессиленные, под утро забылись тяжким сном…
Но что теперь-то делать? Куда идти, куда ехать? Как быть с детьми? Как их воспитывать? Сдюжит ли? Вопросы, вопросы… И вот вдруг пришла ей в голову мысль необыкновенная: а что если вызвать в Курган из Баргузина младшего мужнина брата Михаила? На другой день она сочинила письмо Юстине Карловне. Бесхитростно, с простодушными подробностями она рассказала о кончине друга своего любезного, и потом вот что еще она написала ей в конце:
Любезная сестрица, убедительная к вам просьба: напишите Михаилу Карловичу, чтоб он уж постарался бы перепроситься в Курган. И вас тоже прошу от себя попросить его, чтобы он туда пожелал да и успокоил меня там; да где бы и дети могли найти себе в нем наставника. Там дом наш будет достаточен для всех нас. Есть все принадлежности, и есть оставшееся все платье В. К.»
Хорошо сказать: перепроситься в Курган. Даже ежели бы Михаил Карлович и впрямь пожелал переселиться и на то дано было бы разрешение властей, то один ход деловых бумаг потребовал бы много-много месяцев. А чужая квартира дорога. Тогда и написала она прошение тобольскому губернатору Карлу Федоровичу Энгельке:
«Небезызвестно Вашему превосходительству, что муж мой, Вильгельм Карлович, по высочайшему дозволению приехавший в Тобольск из Кургана для лечения, волею божией 11 августа сего года скончался, и я осталась с двумя малолетними детьми: сыном Михаилом 7-ми лет и дочерью Устиньею 3-х лет.
Прошу усердно, Ваше превосходительство, дать мне возможность возвратиться в Курган, чтобы там распродаться оставшимся домом и пожитками, ибо я заехала сюда не по своей воле, а по воле мужа и с высочайшего дозволения».
Она возвратилась в Курган в конце августа. Осиротел дом, не милы пустые комнаты, не радовало хозяйство. И решила вернуться в Ялуторовск. Все-таки и декабристская колония там покрепче (в Кургане к этому времени осталось трое), да и сподручнее Мишеньке ходить в школу.
М. И. Муравьев-Апостол — С. П. Трубецкому в Иркутск:
«Ялуторовск, 1846, ноября 9.
…Наша маленькая колония увеличилась тремя новыми членами — вдовой и двумя детьми Вильгельма Кюхельбекера. Пущин — признанный попечитель наших вдов. Его чудесное сердце и справедливый ум, обладающий большим тактом, дают ему все возможные права на это. Мы надеемся, что дети нашего покойного товарища будут приняты родственниками, которые остались у Вильгельма Карловича в России. Семилетний мальчик посещает пока нашу приходскую школу, основанную нашим достойным и уважаемым протоиереем, а маленькая девочка играет в куклы, так как еще слишком мала для учения».
В Ялуторовске Дросида Ивановна попала под теплую и ненавязчивую опеку не только друзей Вильгельма, коих было шестеро, но и жен троих из них, да еще жила там вдова декабриста — Александра Васильевича Ентальцева. Впоследствии она часто и с великой грустью вспоминала свое ялуторовское житье среди этих милых и тактичных женщин, с которыми она чувствовала себя ровней! По крайней мере, никогда ни взглядом, ни намеком они не позволили себе, даже случайно, оскорбить свою подругу по несчастью. Но не очень долго продолжалось и это житье. В августе 1847 года в Ялуторовск приехала старшая сестра Вильгельма Юстина Карловна Глинка с дочерью Наташей за детьми брата.
Перед приездом шли тяжелые и бурные переговоры с Дросидой Ивановной. Скрепя сердце, она еще соглашалась отдать Мишеньку, но дочку, кроху в четыре годика!..
— Да разве это можно? Понимаю, ценю, да, да, все мне хотят только добра, понимаю! Но как же отдать вам Тиночку?..
Мария Волконская — Дросиде Ивановне, из Иркутска в Ялуторовск. 3 июня 1847 года:
«Милая Дросида Ивановна, до меня дошло, что вы не хотите отдать вашу дочь родственникам покойного Вильгельма Карловича. Я очень понимаю, что вам жаль с нею расставаться, но вспомните, что вы ее лишите счастья, будущности, хорошего воспитания; вспомните также, что это было желание вашего мужа: по крайне мере, я могу вас в этом уверить, что при прощании со мной, он, говоря о своем совершенно расстроенном здоровии, мне сказал, что вся надежда его на родственников, которые призрят его детей.
Итак, не противьтесь более, добрая Дросида Ивановна, общему желанию покойного мужа вашего и добрых друзей ваших, отдайте Тиночку попечению тетки ее. Вы еще молоды, вам дано еще жить, вы увидитесь с дочерью, будете вместе, в будущности много она вам составит утешений.
Прощайте, обнимаю вас и деток ваших».
Детей увозили по Екатеринбургской дороге. Дросида Ивановна шла рядом с дорожной каретой, садиться отказалась. У мостика через речушку простились. Лошади тронулись. Карета качнулась на мягких рессорах. Она стояла неподвижно и смотрела, но за поднятым кожаным верхом проглядывала только круглая шляпа ямщика. И вдруг Дросида Ивановна сорвалась с места и с криками: «Стойте! Стойте!» — бросилась догонять экипаж.
— Матушка, добрейшая Юстина Карловна, — задыхаясь и проглатывая слова, говорила Дросида Ивановна, подбегая к карете. — Простите меня, я ведь совсем запамятовала, глупая баба! Вы, это, когда Тиночку-то спать будете укладывать, вы уж, сделайте милость, возьмите ручонку ее вот так, за пальчики, и подержите малость. Она к этому привыкшая, а потому не мешкая и уснет. Вы уж не забывайте, голубушка, Тиночка-то привыкшая… Я так вот, бывало, сяду к кроватке и держу ручонку ее… Ах, милая, только уж не забудьте…
Кто мог тогда знать, кто мог подумать, что только через 32 года судьбе будет угодно назначить им первую и единственную встречу…
Лев Николаевич Толстой как-то сказал, что из всех наук самая точная наука — история! И в самом деле, аксиому эту мы особенно остро почувствовали сегодня, в наше великое время переосмысления, когда неоправданные исторические зигзаги, ложь, волюнтаризм, диктаторство, намеренное умолчание одного и не менее намеренное выпячивание другого совершенно сместили акценты, и мы вместо Истории получили отполированный без сучка и задоринки панегирик с одним раз и навсегда утвержденным рефреном: «Аллилуя!» Эта беспардонная аллилуйщина привела к чудовищной деформации нашего сознания и разрушению нравственных основ бытия. И потому стоит ли удивляться, когда накануне открытия в Кургане музея декабристов один партийный деятель заявил: «А зачем нам приглашать потомков декабристов? Да еще, поди, в президиум сажать этих дворянских отпрысков?..»
Что ответить на эту дремучую спесь? Вздохнешь и посмотришь в окошко. Или начинаешь прятаться за широкую спину Владимира Ильича Ленина. А если бы, паче чаяния, у него не было бы всем нам известного высказывания о декабристах, как быть тогда? За кого прятаться? Чьим авторитетом отбиваться?
Вот говорят: «Не все ли равно, где жил Кюхельбекер — в Смолино или Кургане. Для обывателя это совершенно безразлично!» Для обывателя — возможно, для Истории — нет! В противном случае это будет все, что угодно, но только не История. В истории нет мелочей. В ней все важно, все значительно, все взаимосвязано. Сместив одно самое крохотное звено, может быть, такое крохотное и незначительное, что его не сразу и заметишь, как цепь… разрушится.
Мучительно долго искал я какие-либо следы Дросиды Ивановны Кюхельбекер, связанные с продажей своего дома. Коль скоро мы установили, что сестра Вильгельма купила ему дом в самом Кургане, то логично предположить, что после отъезда из Кургана Дросида Ивановна его продала? А где купчая? Или хотя бы какой-либо иной документ, или хотя бы какое-либо косвенное свидетельство об этом. Глухо. А все потому, что в революцию и гражданскую войну очень сильно пострадал городской архив. Ценнейшие документы пачками и тюками выбрасывались на улицу, и ветер носил по городу сотни и сотни листов с двуглавыми орлами на печатях и с грифом «совершенно секретно». Предприимчивые торговцы использовали архивные листы для завертывания селедки и мыла. Например, грозную правительственную бумагу о розыске по России Кюхельбекера использовали в одном доме для проклейки оконных рам.
Так что же делать? Казалось бы, поиск зашел в тупик. Но вот однажды, в который раз перечитывая какую-то купчую крепость, я обратил внимание на то, что когда с купчей брали пошлину, то одновременно брали немалые по тому времени деньги «на пропечатания объявлений в Сенатских Ведомостях обеих столиц».
Эге, подумал я, так, значит, и надо искать эти объявления в этих газетах. Тем более, тогда губернских газет еще не было, всего и было-то две правительственные. Ну, а в других объявлений не давали.
И вот Ленинград, Фонтанка. Я прихожу сюда каждое утро, к этому строгому трехэтажному зданию с великолепным восьмиколонным портиком по центру фасада. По отлогому пандусу, выложенному старым булыжником, захожу под тяжелую аркаду крытого подъезда и открываю массивную дубовую дверь в вестибюль. Роскошная лестница из вестибюля ведет в верхние этажи. Я пытался представить себе, как когда-то по этим лестницам, коридорам взлетали в своих белых, голубых и коричневых платьицах на резвых ножках юные создания — воспитанницы Екатерининского института благородных девиц. Была среди них и известнейшая впоследствии содержательница лучшего в столице литературного салона Сашенька Россет, родная племянница нашего декабриста Николая Ивановича Лорера. Из окон третьего этажа девочки видели, как вдоль Фонтанки увозили в Сибирь на каторгу государственных преступников.
Теперь здесь газетные залы Публичной библиотеки. С утра мне привозят на тележках пудовые подшивки прибавлений к «Санкт-Петербургским Сенатским Ведомостям». А полностью они называются так: «Санкт-Петербургские Сенатские объявления по судебным, распорядительным, полицейским и казенным делам». Вот в них-то и печатались объявления на продажу недвижимого имущества со всей Российской империи! Боже праведный! Да мыслимо ли в этом безбрежном море найти какую-то купчую? К тому же я не знаю не только месяца, но даже и года, когда Дросида Ивановна могла продать свой дом. Выходит, что следует объявить поиск… тотальный.
Поначалу дело у меня двигалось туго. Но прошла неделя, прошла другая, и я почти освоился. Я заприметил, что необязательно просматривать подряд всю подшивку, что купчие на дома надо смотреть в XVIII разряде.
Хорошо помню тот день, 12 июля 1977 года. Был вторник. Еще с утра заприметил я на Фонтанке частые гребешки волн, вздымаемые ветром с Невы. Ближе к обеду солнце и совсем спряталось, небо зараз обложило тучами, и в высокие окна нашего небольшого читального зала застучали редкие капли дождя. Я сидел почти у самого подоконника и методично листал, и листал, и листал. В глазах прыгали строчки, цифры, названия: в Тамбовском окружном суде, в Рижском губернском правлении, в Варшавском воеводстве. Время от времени, чтобы снять ломоту с глаз, я на минуту закрывал глаза пальцами, а потом смотрел на Фонтанку, на небольшой белый однопалубный пароходик с туристами. Он целыми днями ходит тут, потому как и сама пристань-то его была тут же, почти рядом, у Аничкова моста. Еще мелькнула мысль: может, как-нибудь прокатиться на нем? Вроде бы по Неве на острова заходит? Впрочем…
Заканчиваю 4-й том объявлений за 1849 год. Осталось три странички. Грустно. Тягостно. Просмотрено более 43 тысяч! На что надеяться? Ведь Дросида Ивановна в конце октября 1846 года насовсем покинула Курган. Значит, или тогда же или чуть позже она продала дом свой. Выходит, или я просмотрел купчую, или ее надо искать в «Московских Сенатских Ведомостях»…
И вот… И вот… Во мне будто замирает что-то внутри. Читаю!..
«Понедельник, декабря 12 дня 1849 г.
42 500. Тобольской губернии, в Курганском окружном суде.
1849 года июля 7-го совершена купчая крепость на продажу вдовою государственного преступника Дросидою Ивановою Кюхельбекер курганскому мещанину Василию Федоровичу Романову дома, состоящего в Кургане, под которым земли длиннику по улице 19, а поперечнику 28 сажен, ценою за 400 рублей серебром.
Купчая писана на гербовом листе в 1 рубль 80 коп. Пошлин с 400 рублей взыскано 16 рублей и с Акта 3 рубля».
Наконец-то! Свершилось! Я откидываюсь на высокую спинку стула и какое-то время нахожусь в некой прострации. Я даже не заметил, как опустел зал и я остался в одиночестве, как подошла ко мне дежурившая нынче Леночка и, тронув за плечо, с улыбкой сказала:
— Приехали! Закрываем…
— Да, — подыграл я. — У меня конечная станция!
— Оставляете?
— Обязательно. Я хочу еще завтра убедиться: не сон ли…
Вот только когда окончательно все встало на свое место! Только сегодня, только сию минуту! Да, конечно, и до этой купчей было документально доказано, что Кюхельбекер жил в Кургане. Не один, не два, а целый комплекс различных документов, писем, дневниковых записей подтверждают это. Но!? Я не мог с той же документальной точностью указать местонахождение дома, размер усадьбы. А теперь все это определилось само собой, поскольку стал известен покупатель. А суть вот в чем: была найдена еще одна купчая, причем купчая в подлиннике Василия Федоровича Романова, когда, некоторое время спустя, он уже сам продал дом этот дворянке Анне Антоновне Буткевич. Подлинная купчая значительно отличается от той, что печатают в газетах. Она подробна (на 4 листах большого формата). В ней указывают все: и надстройки, и пристройки, и что дом куплен у Д. И. Кюхельбекер, поименно названы соседи справа и соседи слева.
И все-таки, насколько же наше мышление консервативно, как прочно и с какой железобетонной жесткостью мы опутаны стереотипами! Не с каким-то тайным или явным ортодоксом, заведомым душителем свежей мысли, приходится часто бороться, а с собственным предубеждением и косностью! Допуская, что архивные находки дело случая, ну, может быть, терпения, я допускаю и то, что ученые, не будучи знакомы с местной топографией, не смогли правильно «сориентироваться на местности», а потому и правильно прокомментировать письма Кюхельбекера, писанные в канцелярию царя. И, конечно же, не от злого умысла поселили они его в пойме. Все так!
Но опять это «но»! Существуют документы, которые были опубликованы еще в начале нашего века. В них четко и ясно сказано, где жил Кюхельбекер. Об одном таком документе — письме Дросиды Ивановны к тобольскому губернатору Энгельке я уже упоминал. Но есть еще один, еще более интересный для нас. Мне думается, тут будет весьма уместно сказать и о том, что вызвало его появление.
В 1868 году в «Русском Вестнике» появились Записки Н. И. Греча. В это же самое время издатель вновь создававшегося исторического журнала «Русская старина» Михаил Иванович Семевский предложил Юстине Вильгельмовне Косовой (дочери Кюхельбекера) дать что-нибудь в журнал из литературного наследия отца.
«Не скрою от Вас, что Ваше предложение воскресить имя отца моего и восстановить значение его в русской литературе — чрезвычайно меня радует и льстит моему самолюбию, — пишет она в ответном письме. — Особенно оно приятно после недавно напечатанных наглых записок Греча, в ответ на которые я непременно хотела напечатать хотя краткую биографию отца моего с протестом против низкой лжи и клеветы, которыми они заполнены…
До сих пор все попытки сочинения отца разбивались об отказ цензуры».
Юстина Вильгельмовна срочно пишет письмо матери в Иркутск, где она в то время жила, и просит ее написать воспоминания об отце, особенно о его последнем периоде жизни на поселении.
«Любезная моя дочка Тиночка, ты очень порадовала меня приятною вестию, что сочинения твоего покойного отца будут вскоре напечатаны. Правду он говорил мне: вспомнят меня рано или поздно…
Погостивши в Тобольске, через месяц отправились в Курган. В этом городке мы имели собственный дом и достаточное хозяйство. Но как болезнь его доходила уже до сильных страданий и требовала радикального лечения, с этой-то целью мы, оставив Курган, в котором прожили 11 месяцев, снова предприняли путешествие в Тобольск, где проживали в то время друзья твоего отца…»
Свидетельство наиважнейшее!
Как видим, Дросида Ивановна говорит не только о собственном доме в Кургане, но и о том, что прожили они здесь одиннадцать месяцев! А теперь вспомним: прибыли сюда 22 марта 1845, а уехали 28 февраля 1846 года — без недели ровно 11 месяцев! И жили они только в городе, а не мыкались в крестьянских избах в деревне.
Уму непостижимо, но, публикуя в своих книгах такие «свидетельства от первого лица», наши исследователи опять-таки упорно, тупо… глядят и не видят, читают и сами себе не верят, и продолжают талдычить одно и тоже: жил-де, Кюхельбекер в Смолино, потому что он там… должен жить!
Весьма любопытно обратить внимание на такой малоизвестный факт: на дату продажи Дросидой Ивановной Кюхельбекер своего дома в Кургане. В самом деле, почему не раньше и не позже, а именно в середине 1849 года?
Как показывают самые различные документы, поначалу Дросида Ивановна не хотела уезжать из Кургана. Более того, она, как мы уже убедились, намеревалась «перепросить» сюда брата своего мужа, Михаила Карловича Кюхельбекера, да ей и самой, как мы видим из писем Басаргина, жить в Кургане нравилось. Но вот обстоятельства меняются. Михаил Карлович в Курган не едет, сама она с детьми переезжает в Ялуторовск, к друзьям мужа. Как полагали, переезжает временно. А тут еще царь разрешил детей ее взять на воспитание старшей сестре Вильгельма Кюхельбекера, Устинье Карловне Глинке. Это 1847 г. Теперь уже и вовсе ехать в одиночестве на жительство в Курган теряло всякий смысл. Но все-таки дом она пока не продает. Он отдан в найм.
А потом случилось то, что, наверное, и должно было случиться. Здоровая тридцатилетняя баргузинская мещанка попадает под совершенно неотразимое обаяние ее вечного хлопотуна и защитника, элегантного и остроумного, к тому же холостого, Ивана Ивановича Пущина…
21 марта 1845 года Иван Иванович писал бывшему своему директору Царскосельского лицея Е. А. Энгельгардту:
«Три дня прогостил у меня оригинал Вильгельм. Проехал на житье в Курган с своей Дросидой Ивановной, двумя крикливыми детьми и с ящиком литературных произведений. Обнял я его с прежним лицейским чувством. …Не могу сказать Вам, чтоб его семейный быт убеждал в приятности супружества. По-моему, это новая задача провидению устроить счастие существ, соединившихся без всякой данной на это земное благо. Признаюсь Вам, я не раз задумывался, глядя на эту картину, слушая стихи, возгласы мужиковатой Дронюшки, как ее называет муженек, и беспрестанный визг детей. Выбор супружницы доказывает вкус и ловкость нашего чудака, и в Баргузине можно было найти что-нибудь хоть для глаз лучшее. Нрав ее необыкновенно тяжел, и симпатии между ними никакой. Странно то, что он в толстой своей бабе видит расстроенное здоровье и даже нервические припадки, боится ей противоречить и беспрестанно просит посредничества; а между тем баба беснуется на просторе; он же говорит: «Ты видишь, как она раздражительна!» Все это в порядке вещей: жаль, да помочь нечем».
И вот, когда судьба столкнула их tête-à-tête, утонченная натура представителя петербургского beau monde не устояла перед «мужиковатой Дронюшкой»… А после, когда стало очевидным, что наследника Пущину не избежать, состоялся «семейный совет». Дабы не усугублять нежелательные поползновения на «неравный брак», после весьма горячих дебатов было выработано к взаимному согласию компромиссное решение, принятое обеими сторонами: после разрешения от бремени Дросида Ивановна оставляет ребенка на воспитание Пущину, покидает Ялуторовск и возвращается к своим в Баргузин. Именно после этого 7 июля 1849 г. Дросида Ивановна и продает свой дом в Кургане. А 4 октября 1849 года родился мальчик. Несмотря на весь свой демократизм, Пущин не мог побороть аристократические предрассудки своей среды и усыновить его, хотя друзья многажды советовали ему это сделать. Крестил младенца Николай Васильевич Басаргин и, как его крестный отец, отдал ему и свое имя и свое отчество.
В метрической книге сын Дросиды Ивановны и Пущина был записан как Васильев Иван Николаевич. (Так он именовался до записей его в купеческое сословие, когда фамилия Васильева была заменена фамилией Пущина).
Спустя несколько месяцев Дросида Ивановна, согласно уговору, навсегда покидает Ялуторовск. Деньги же, вырученные за дом, она передала Пущину.
Впрочем, вот как об этом пишет сам Иван Иванович в письме Наталье Дмитриевне Фонвизиной от 4 июня 1855 года:
«…Есть письмо от известной вам дамы… Дросиды Ивановны… Когда в 850 году… я отправлял ее с казаком Пежемским в свою сторону… она вручила мне, кроме Вани, свой капитал за десять процентов в год. В продолжении пяти лет я уже процентами уплатил ей половину капитала и делал это в том убеждении, что она беззаботна насчет своей фортуны».
* * *
Итак, краткое резюме. По приезде в Курган Кюхельбекер поселяется в доме школьного учителя Николая Петровича Рихтера, что подтверждается его собственным свидетельством.
Вскоре Юстина Карловна Глинка, сестра Кюхельбекера, покупает ему в городе Кургане, по улице Троицкой, дом, в который 21 сентября 1845 года он и переезжает. Обоснование: дневник Кюхельбекера и подлинное письмо Владимира Глинки к Дубельту о покупке дома в Кургане.
После смерти Кюхельбекера и отъезда Дросиды Ивановны из Кургана, она продает свой дом курганскому мещанину Василию Федоровичу Романову. Обоснование: купчая крепость на дом.
На поселении в самом Кургане (а не в уезде) Кюхельбекер прожил без нескольких дней 11 месяцев, и ни одного дня не жил в деревне. Обоснование: письмо Дросиды Ивановны дочери и официальные документы о приезде и выезде из Кургана.
И последнее. Все-таки, откуда вдруг «обнаружился» в Смолино домик Кюхельбекера? Имеются ли хоть какие-нибудь документальные подтверждения, что именно в этом доме он жил? Никаких. «Определили» дом по слухам. В 1907 году умерла в Смолино одна неграмотная старушка. У нее был внук, которому в год смерти бабки было 9 лет. В 1925 году, к 100-летию восстания декабристов, он и сказал заведующему артелью «Новый быт», на досуге занимавшемуся краеведением, что знает, в каком доме жил в Смолино Кюхельбекер.
— А откуда вы знаете?
— А мне бабка сказывала.
Вот и все. Видите, с какой непостижимой простотою и с каким легкомыслием мы иногда позволяем себе обманываться, соглашаясь выдать желаемое за действительное.
Домик декабриста и поэта В. К. Кюхельбекера чудом сохранился до наших дней. Его современный адрес — ул. Куйбышева, 19. Недавно домик взят под государственную охрану как историко-архитектурный памятник республиканского значения. В нем намечено разместить литературно-мемориальный музей Кюхельбекера.