В доме надворного советника Дуранова играли в карты. Шла четвертая неделя великого поста. Мартовские ветры выстудили зимний уют городка. А тут тяжелые шторы из плюша, дрова в печке потрескивают, пахнет кофием и недавно выбитыми на морозе половиками. Над круглым столом — лампа-семилинейка, со стеклом и железным абажуром.

— …Э, не скажи, не скажи, Александр Иванович! — неожиданно и громко, на все зало, сказал Башмаков, дотоле помогавший жене и теще Дуранова раскладывать пасьянс.

— То есть, как это? — вскинулся хозяин от своего столика. — Вы полагаете?..

Взгляд нагловат и значителен.

Падающими шажками Башмаков не спешно подошел к нему сзади, ткнул закопченным желтым пальцем в свежий подбородок.

— Petite misère!

— Что? — смешался Дуранов, перебирая карты. Руки тряслись, и толстые враз вспотевшие пальцы не слушались.

— Прикуп? — подозрительно покосился на Дуранова Логинов.

— Беру, — сказал Дуранов.

Столоначальник Земского суда Василий Александрович Поникаровский заерзал на стуле, узкое лицо с бледными губами хищно вытянулось, запавшие глаза забегали.

— Мой ход, — послышался его вкрадчивый шепот.

— А ведь, ей-ей, поймают, Александр Иванович, а? — Это сказал поручик Попов, командир местной инвалидной команды. Он был без карт, на сдаче, и теперь, неловко перегнувшись над столом, напоминал собою поджарого сеттера, взявшего стойку.

— А позвольте-ка теперь по червям! — и в тонких пальцах Поникаровского светлой змейкой сверкнула семерка. Логинов поспешно сбросил туза пик.

— Игра проиграна! — Башмаков закашлялся, долго и шумно сморкался и, махнув комом платка за плечо Дуранова, зашаркал в свой угол.

— Не повезло! — весело заметил Логинов.

— Канальи! — прошептал Дуранов. — Вам только попадись, своего не упустите…

— Как можно-с, Александр Иванович!.. — с притворной обидой заговорил Поникаровский.

Дуранов бросил оставшиеся карты, как кости, вроссыпь, уперся длинным взглядом в прилизанный пробор своего vis-à-vis. И тут ехидная ухмылочка Поникаровского стала куда-то сползать в сторону, в сторону, пока не сгасла в прикусе. И вот уже он строг и почтителен, и глаза его по-собачьи преданно и выжидательно замерли, меж тем как пальцы, длинные, нервные, четко и упруго выхватывали и выхватывали из колоды карты и стремительной струей обдали ими полукружье стола.

— Ну, артист, ну, шулер! — восхищенно сказал Дуранов.

— Что-с? — не понял Поникаровский.

Дуранов наклонился к столоначальнику и, придавив тяжелой волосатой лапой бледные пальцы худенького человечка, зашептал: «Сколько… за Власовское-то дело?.. А? Папкевич, чай, поделился?.. Дельце-то выгодное? А?..»

Поникаровский отшатнулся, чуть побледнел, молча зажевал губами, сказал на выдохе:

— Кхе!..

— Не юли, Поникаровский, перед кем комедь ломаешь!.. — Для всех озорно крикнул Дуранов.

Наступило неловкое молчание. Дуранов насупился, запыхтел, карты не давались в руки. Поникаровский, слегка склонив голову и глядя исподлобья на широкую волосатую грудь хозяина, не находившим нужным как следует запахнуть халат, смиренно пролепетал:

— Готовый-с ко услугам!..

Непонятно было: то ли он приглашал начать игру, то ли о чем другом.

Письмоводитель полиции Александр Матвеевич Логинов с открытой улыбкой постукивал картами по краю стола, щурился, и вдруг невзначай сознался:

— Cus zilibre! — Он был философом.

— Экий ты, братец! — изумился поручик и дрыгнул под столом подбитым сапогом.

— Tutti quanti, — поддал жару Поникаровский. В глазах игра и насмешка.

Дуранов опал с лица, поскучнел, и один ус, постоянно топорщившийся, свис, как мартовская сосулька. Сказать правду, он земских не любил. Может, потому и не любил, что когда-то сам был тут земским исправником, споткнулся на какой-то взятке, завязался скандал, дошло до суда, дело замяли, но, увы, отставка!..

— Тити-мити! — проворчал Дуранов.

С завистью смотрел он на черного акуленка в обтянутом мундирчике. Да, прошло, прошло его грубоватое и простодушное времечко. Шло иное поколение, с золотыми пуговицами, ломким взглядом и пугающими иноземными словечками. В присутствии ходят петушиной походкой в башмаках с желтыми пряжками, норовят говорить по-столичному, в прононс, и по всякому случаю ссылаются на недавно изданное пятнадцатитомное законоположение в тяжелой черной коже. «А ну-кась, что тут глаголет нам сия статья?» — И ловко так, можно сказать, изящно, пальчиком, с поднизу, ковырк. И вот она, неумолимая, как рок, статья закона: ни обойти, ни объехать. Все это хоть кого способно вогнать в оторопь…

— Бывалоча как, приедешь, плетьми выдерешь — и делу конец. Ни канцелярии, ни бумаг, и все довольны, — сказал сам себе Дуранов.

— Боже, уже вот и Благовещение прошло!..

— А морозец! Ишь, окно забрало!

— Пас! — сказал поручик.

— А ноне бумага все стопорит… Агашка, кофий давай!

— Маменька, вы сидите, я распоряжусь, — заторопилась Анна Васильевна на кухню.

Тут были еще два молодых человека: учителя уездного училища Александр Иванович Немцов и Дмитрий Иванович Летешин, любители поговорить о космогонии, политике или о ширине штрипок. Однако сегодня они не задавали своих хитрых вопросов, вроде тех, в которых и сами богословы не имеют единого мнения, например, в чем смысл странного и таинственного обряда обрезания, установленного Авраамом среди своего народа в скитании к земле Ханаанской? Сегодня спор шел о предопределении судьбы. Кто-то и самою судьбу и самою жизнь уравнивал, а кто-то, наоборот, видел в них совсем разное…

— Опять же надобно иметь в виду земной магнетизм, невидимо влияющий на судьбы наши, то есть — планеты… Все от них!..

— Чепуха! — отмахнулся Дуранов. Все знали, что со времени отстранения его от должности он в церковь не ходил и считался едва ли не безбожником.

— Судьба, закон, все одно… как это… дышло, куды повернешь, туды и вышло… Вы что, Флегонт Миронович, давеча вроде против сказать что-то хотели?

— Оно не то что против, а верно, не согласен я с вами, Александр Иванович, — твердо сказал Башмаков. — Смолоду мы чертаем жизнь свою наперед и приуготовляемся к ней разными способами, и вдруг, как говорят, в один прекрасный день…

— Из полковников попадаешь в государственные преступники! — не без тайного удовольствия съязвил Логинов.

— Ну, Ляксандр Матвеич, право!.. — с укоризной сказала Степанида Александровна, теща Дуранова, старушка тихая, набожная, пропахшая свечками и нюхательным табаком.

— Молокосос! Не вам бы говорить, не мне бы слушать! — Башмаков встал и, цепляясь за половики, мелкими шажками засеменил по комнате.

— Ах, простите, Флегонт Миронович!

Башмаков молча перебежал от стола к фикусу, от фикуса к столу. Остановился у окна, заглянул за плюшевую занавесь, потом уселся на небольшой табурет перед дверцей печи и долго ворошил и стучал кочергой по догорающим угольям.

Его не торопили.

— Вот, извольте, господа, послушать одну историю, — наконец заговорил он, откашливаясь. — В достославном Италийском походе, когда в середине июня при Треббии мы разгромили армию Макдональда, наша артиллерийская бригада расположилась близ какой-то деревушки на холме, — ухо держали востро — впереди нас караулила армия Моро. Жили мы в одной палатке с нашим капитаном Анатолием Штомовым. Высок, статен, лицом бел — был он откуда-то с Пензенской губернии. Отчаянная головушка! Однажды, будучи в наряде, я проверял наши секреты, поставленные впереди батарей, в долине, на старых виноградниках, едва ли не под стенами какого-то старинного францисканского монастыря. Начался рассвет, туман, сырость. Признаться, продрог, спешу в лагерь, вижу, выходит из нашей палатки… ну, прямо-таки привидение. Что-то длинное, светло-серое. И не идет, а совсем бесшумно так, как бы по воздуху, шагает. У меня аж мурашки по спине забегали: что за наваждение! И надо же так случиться, откуда ни возьмись, — полковник наш с денщиком.

— Это что за козырь? — гаркнул он на весь лагерь.

Привидение остановилось, и в этот момент из палатки выскочил мой капитан: одет, при сабле.

— Осмелюсь доложить, господин полковник, лазутчик!

— Взять!

Мы с денщиком бросились к привидению. Но едва денщик прикоснулся к нему рукой, как оно завизжало таким пронзительным женским визгом, что мы едва ли не остолбенели от неожиданности. Привидение бросилось вниз, в долину, мы за ним. Оно неслось, будто на крыльях, перелетая канавы, виноградные лозы, изгороди. Я понял, что оно босое и хорошо тут ориентируется. И пока мы тяжело и неуклюже топали высокими сапогами сзади, падая и поднимаясь, вконец вымокшие от росы, грязные, ушибленные, задохшиеся, наше привидение уже достигло монастырской стены, вот уже оно на стене, на миг остановилось, повернувшись к нам. И тут раздался выстрел. Это к нам бежали солдаты из моего секрета. Привидение звонко захохотало и тут же исчезло, только светлые одежды, как два ангельских крыла, взвихрились за ним и тихо опали за стену-Полковник, видя, что мы тащимся одни, не стал нас ждать, но я слышал его слова капитану:

— Я не потерплю в полку моавитянок!.. Под арест!

Утром увидал я на походном топчане моего израильтянина роскошный женский пояс ручной работы. Штомов, заметив мой взгляд, подмигнул: «Неприятельский трофей!..»

— А что, полковник исполнил угрозу?

— Тут, видите ли, дела повернулись так, что не до того было. В тот же день мы снялись и погнались за Моро. В знаменитом сражении у Нови, когда чаша весов колебалась и его сиятельству князю Александру Васильевичу пришлось лично повести полки в атаку, конная рота капитана Штомова, с малым прикрытием, врезалась во фланг французов, и его единороги едва ли не в упор смели неприятельские орудия… Так-то! Сам Суворов перед строем расцеловал его и приколол на мундир орден Святой Анны…

Слышал я, что будто бы происшествие сие дошло-таки до нашего главнокомандующего и что будто бы Александру Васильевичу понравилась находчивость капитана и он заразительно хохотал, повторяя: «Ну лазутчик! Вот так лазутчик!» Правда, не могу ручаться за это наверное, но слухи таковы были.

Однако же, все это еще присказка, а сказка-то впереди…

Вскоре, как известно, войска были возвращены в Россию. Слава и гордость сердца русского, наш Александр Васильевич, вроде как за нарушение Фридрихова устава, разработанного царем, и коим он не пожелал обременять свою армию, сызнова сослан был в деревушку свою, в то время как многие из офицеров оказались в Санкт-Петербурге.

— Флегонт Миронович, простите, что коли не так, но слыхала я, что будто бы вы состоите в родстве с Суворовым? — спросила хозяйка, Анна Васильевна.

Башмаков пожал плечами, достал платок, помял его в вспотевших ладонях, вздохнул тяжело-тяжело.

— Как сказать?.. Нет у меня никакого родства!.. Нет!.. — И замолчал.

Подали кофий.

— Впрочем, верно, брат мой, Дмитрий Башмаков, был женат на княжне Вареньке Суворовой… Ну, да что о том говорить!..

Зима 1800 года в Петербурге выдалась снежная. На Неве бега устраивали саночные: рысаки в яблоках, сбруя в золоте, молодухи розовые в шубках!.. Но более всего нас поразил некий неожиданный маскерад столицы: это было как раз время успешного гонения на цивильную одежду. Ботинки, жилеты, фраки, шляпы круглые и прочее — все это объявлялось вне закона. Высочайше предписывались ботфорты, камзолы, кафтаны однобортные с высоким стоячим воротом, треуголки…

Как-то ввечеру, помнится, после какой-то утомительной карточной игры и холостой пирушки, едва я встал с постели — голова разламывалась, на душе мерзко, тошнит — смотрю, в окно тростью стучат мне. Тут же открывается дверь и влетает… капитан Штомов.

— Флегоша, — говорит, — едем ко мне, нас ждут!

— Ехать? Оставь меня, Анатоль! Я едва держусь…

— Только-то! — закричал Штомов. Заграбастал меня в охапку и поволок на улицу. Право, я и глазом не успел моргнуть, как очутился в парных санках; лошади рванули; и мы понеслись вдоль Фонтанки. У моста на минуту заскочили в лавочку к общему приятелю нашему, горбатому сидельцу… Впрочем, нет-нет, мы умеренно, ну там по одной, ну по две… Право, не более!

Штомов жил где-то близ Коломны, неподалеку от Большого театра, в котором, к слову сказать, мне единожды пришлось слушать в Итальянской опере божественную мадам Шевалье…

Да, ну приезжаем, в квартире народ, все больше военные, мало мне знакомые. Разве один поручик да штабс-капитан пионерного батальона. Человек шесть-восемь, пожалуй. Сидят, ходят, разговаривают, курят трубки. Меня сразу остановило какое-то неясное, смутное, но все-таки заметное напряжение собравшихся; я бы сказал, некая скованность, какое-то ожидание, что ли. И разговор негромкий, с оглядкой, и загадочные полуулыбки… Едва мы вошли, как в комнате все смолкло и все повернулись к нам. Но через секунду все оживилось, маленький гусарский офицерик с черными усиками подбежал к Штомову, схватил за руку, обрадованно заговорил:

— Наконец-то! Скорее, скорее же!..

— Флегоша, что б ты ни увидел и ни услышал — не удивляйся! — успел мне шепнуть Штомов и куда-то исчез.

Минуту-другую спустя через комнату прошли какие-то люди в шубах с мягкими узлами и тоже скрылись за высокой белой дверью, что заметил я за маленькой портьерой.

— Башмаков, я рад вас видеть! — подошел ко мне штабс-капитан.

— Будьте любезны, объясните мне, что тут происходит? — обратился я к нему.

— Как? Разве вы ничего не знаете? Позвольте, позвольте, но как же так?!

Тут опять я увидал шустрого офицерика с усиками, поспешно тащившего большой медный канделябр.

— Вы, — сказал он мне, на секунду остановившись подле. — Вы будете… свидетелем!

— Что-о?!

— Анатолий просил, — добавил он, и прежде, чем я успел ему что-либо ответить, скрылся за белой дверью.

И в этот момент вбежавший лакей крикнул:

— Едут!

По комнате прошло всеобщее оживление. Все находящиеся разом встали, кто-то бросился к прихожей и широко раскрыл двери. Там раздевались. Послышались возня, вздохи и нежный, испуганный шепот: «Ипполит!..»

Наконец, приехавшие вошли. Впереди шел белокурый мальчик лет двенадцати в белых чулках и коротком зеленом кафтанчике. Он смотрел на всех открыто и весело и всем улыбался. За ним — высокий поручик, с бледным лицом, державший под локоть девушку в белой кисейной накидке.

Поручик на миг остановился, едва заметно поклонился нам и, не задерживаясь, прошел за мальчиком в белую дверь. И тогда все, находившиеся в комнате, устремились туда же.

Едва я переступил порог, как пахнуло ладаном. Довольно большая пустая комната была задрапирована тяжелыми красными коврами. Может, оттого и все тут казалось сумеречно-красным. Одинокий канделябр в три рожка едва освещал передний угол. В тусклых окладах Богородицы и Спасителя плескалось желтое пламя свечей; на темно-красном бархатном лоскутке, коим был накрыт поставец, лежали книги и большое медное распятие. Перед ним стоял поручик со своею дамою, все так же державший ее под локоть. Мы встали чуть позади. Какой-то служка суетился с темным подносом ли, тарелкой ли, не зная, видать, куда сие пристроить. Признаться, я все еще не мог взять в толк, что тут и к чему. Все стоят тихо, благопристойно, разговора не слыхать, чего-то ждут. Я же находил неприличным в этом положении приставать к кому-либо с вопросом. Наконец, откуда-то сбоку, из-за ковра, как бы из самой стены, вышел высокий, представительный священник в богатой ризе. Правда, он был без бороды, да и стрижка коротка, но да в те времена наши священники за границей не носили ни бород, ни волос длинных… И едва только он произнес слово брачного обыска, как ожгло меня скоропалительно мыслию горячей: «Так ведь то же венчание!..»

Смотрю сбоку на невесту, взор потупила, рука со свечой дрожит, бледные губы прикусила — сама не своя. Но в еще больший трепет поверг меня голос батюшки, когда, возвысясь над брачующими, густо пророкотал:

— Имаши ли, Ипполит, произволение благое и непринужденное, и крепкую мысль, пояти себе в жены сию Настасию, юже зде пред тобой видиши?

— Имам, святый отче.

— Не обещался ли еси иной невесте?

— Не обещался, святый отче.

В голосе священника я узнал голос капитана Штомова! Да! Это был он! Теперь и под ризой я опознал его.

— О, господи! Грех-то какой! — всплеснула сухонькими ручками Степанида Алексеевна.

— Пикантно, однако же! — с удовольствием заметил Дуранов.

В комнате на минуту все оживились, задвигались, заговорили, но враз смолкли, едва Башмаков многозначительно кашлянул.

— А меж тем все шло своим чередом. Штомов солидно, я бы сказал, величественно, отправлял свою службу. Голос его то утробно гудел, то стихал в неге и умилении.

— О рабах божиих Ипполите и Настасии, ныне сочетающихся друг другу в брака общение, и о спасении их, господу помолимся!

— О еже благословитися браку сему, якоже в Кане Галилейстей…

И ведь шпарит, мерзавец, свои ирмосы, даже не заглядывая в требник! «О, лицемерец! О, нечестивец! О, диявол в образе человеческом, буде тебе ужо Кана Галилейская!..» — думал я со страхом и с восхищением.

Ну, наконец, мальчик в зеленом кафтанчике подал нашему батюшке блюдце с обручальными кольцами, ну там, как положено, целование распятия и прочее. Молодые тут же уехали — тройка ждала их у крыльца, а мы за сдвинутые столы… Смех, крик, звон бокалов с шампанским!..

Штомов, шельмец, после своего спектакля, сбросив ризу, вышел к нам совершенно невозмутимый, будто бы со стороны зашел и теперь с недоумением взирал на нас: что это мы тут шумим?

Однако же предчувствие меня не обмануло. На другой же день, наверное, половина Петербурга известилась об этом венчании…

— Да как же прознали?! — вскрикнул Летешин, вскакивая со своего стула и подбегая к печи, где сидел Башмаков. Видно было, что рассказ его захватил и взволновал. — Неужто кто из офицеров?..

— Все проще. Мальчик рассказал…

— А невеста? Невеста-то кто была? — не унимался Летешин.

— Голубушка, Анна Васильевна, нельзя ли еще кофию? — Башмаков повернулся к хозяйке, подавая ей пустую чашку.

— Агашка! — крикнул Дуранов.

— Ну зачем, зачем, я сама принесу, — сказала Анна Васильевна и, подхватив руками юбку, поспешила в кухню.

— Невеста? — переспросил Башмаков. — Невеста была дочерью одного богатого то ли откупщика, то ли промышленника, вернувшегося в Петербург из Варшавы. Поручик, недавний сослуживец наш, — я, может, его раз или два всего и видал-то в полку, — влюбился в Настеньку, ну, как мы тогда говаривали, под завязку. Она тоже души в нем не чаяла. А отец против. Не приглянулся ему бедный офицерик. Как быть? А так, как в те времена часто делали: бежать из дому, обвенчаться где-либо на стороне, а уж потом в ноги батюшке с покаянием. Может, так бы они и сделали, но на то тоже нужны были деньги и не малые: не каждый священник возьмет на себя риск на тайное венчание без родительского благословения. Ну, а тут Анатоль Штомов — как же не выручить товарища! Конечно, невеста никакого обману тут не заподозрила, может быть, так бы все и устроилось, но младший братец ее — помните, мальчика-то в зеленом кафтанчике? — он под величайшим секретом рассказал о сем своему гувернеру, ну а далее известное дело… На другой же день откупщик прознал подробности и принес жалобу императору.

— Эвон, дело-то как повернулось! — воскликнул Попов.

— Да, не хотел бы я очутиться на месте капитана, — заметил Поникаровский.

Дуранов, обдав его презрительным взглядом, хмыкнул с усмешкой:

— Да-а, тут уж тебе не рас-с-с-чет!

Башмаков встал, прошелся по комнате, снова сел к печке, потирая свой тонкий, хрящеватый нос и лысину.

— К вечеру на другой день, когда я приехал к Штомову, квартира его была пуста. Никто ничего мне не мог сказать. Только у полкового командира, наконец, немного прояснилось: где-то после обеда, когда Штомов еще изволил почивать, к нему приехал фельдъегерь с корпусным адъютантом, ничего не объясняя, посадили в крытую карету и ускакали.

— Что у вас вчера произошло? — спросил меня полковник.

Я рассказал.

— Впрочем, все это мне уже известно, — тихо сказал он. — Боюсь, что капитану нашему не миновать Сибири.

Дня два-три мы были в совершенном неведении. Потом стороною дошло до нас, что по повелению императора капитан Штомов отдан в монахи.

— В монахи! — раздалось сразу несколько удивленных голосов!

— В монахи, — повторил Башмаков. — Рассказывали, что когда Павлу доложили о сей проделке, он поначалу развеселился. Потом попросил графа Палена оставить бумагу жалобщика-отца и сам несколько раз перечитал ее и тут вознегодовал страшно! Не знаю, что лучше: Шлиссельбург или Сибирь — но и то и другое уже приуготовлено было нашему храброму капитану.

После сего Павел, выйдя из кабинета и проходя вестибюлем, увидал подле мраморной статуи Клеопатры некоего Коцебу, известного в те времена немецкого драматурга. Говорили, будто бы незадолго перед тем Павел высылал его в Сибирь, а потом вернул и наградил щедро. Охотно верю, ибо сие было в натуре нашего монарха. Да, так вот этот Коцебу нес у него при дворце какую-то службу, что-то там описывал…

Павел остановился подле статуи и долго смотрел на нее.

— Я полагаю, что все-таки эта прекрасная копия?

— Несомненно, ваше величество! — ответил Коцебу.

— Смотрите, в ее подножие входят несколько сортов мрамора; каковы их названия?

— Хорошо, я узнаю это.

— Признаюсь вам, что я почасту останавливаюсь перед ней: меня восхищает ее героическая смерть!

— Осмелюсь высказать свое мнение, ваше величество, что ежели бы Август не пренебрег ее прелестями, то едва ли она лишила себя жизни.

— Да? — император более чем внимательно посмотрел на Коцебу и вдруг спросил:

— Господин Коцебу, что вы скажете, если мой офицер самозванно присваивает себе священнический сан и отправляет требы?

— Трудно ответить сразу, ваше величество, потому как подобные проступки столь редки… Но коль скоро все-таки это так, то, наверное, надобно признать в нем… наклонность к сему, ибо ведь не каждый сможет отправлять требы…

— Прекрасная мысль! — сказал император. — Именно так!

Участь Штомова была решена: на докладную записку легла резолюция царя: «В монастырь!»

Наступила пауза. Башмаков устало возился с платком; дворовая девка Агашка убирала кофейную посуду. И в этой нечаянной сумеречной тишине особенно заметно было тяжелое, астматическое дыхание Дуранова.

— Позвольте, Флегонт Миронович, а уж не тот ли это Коцебу, что жил у нас в Кургане? — спросил Летешин.

— Коцебу в Кургане? — удивился Попов.

— Представьте себе, поручик!

— Но каким образом?

— Самым прямым!

— Не совсем прямым, через… Тобольск, — поправил Дуранов.

Тут все присутствующие обратились к Дуранову.

— Матушка, помнишь ли ты, как нам о том Евгений Андреевич Розен читал? Книжка-то была по-немецки, так он нам читал и тут же переводил…

— Батюшки! Так неужто нонешний-то рассказ это о нашем Федоре Карпыче? — до странности оживилась Степанида Алексеевна.

— Какой еще Федор Карпыч! — едва сдерживаясь, почти закричал Летешин. — Август Фридрих фон Коцебу — вот его точное имя. У меня пиесы его есть…

— И, милый, заладил свое — Август, Август! Это, может, по-ихнему там, а мы ево тута Федором Карпычем величали.

— У меня пиесы!..

— Экая невидаль, пиесы! А я по утрам молоко ему таскала!.. Жили-то мы через улицу, насупротив Кузнецовых, у которых он сымал домик, ну вот, бывалоча, матушка как подоит, так я и несу, пока еще теплое… А он меня Степкой звал. Обходительный такой, тихий, все больше у окошка сидел и книжки читал, али гулял подле Тобола. Смотришь, а он идет… В цветном халате, в тапках домашних… И книжка в руке. Остановится, почитает и далее идет… Батюшки, а уж до чего обходительный был! Бывалоча, возьмет меня за руку, в глаза заглянет, спросит:

— Штопка, ты о чем мешталь? — картаво так, ну так картаво, что прямо смех. И расхохочешься! Он спрашивает, а меня смех заводит… Да и то сказать, шешнадцатый только шел — глупа была. Однова пригласил меня в комнату, открыл стол и достал оттудова зеркальце. Говорит: «Штопка, посмотрель себя». Ну я посмотрела… А он говорит: «Штопка, ты красавель!» И вот те крест, взял вот так обеими руками мою руку и поцеловал! Вот как! А подарок-то ево я и по сей день берегу.

Старушка, одушевленная рассказом, помолодевшая, звонкая, как весенняя бабочка, враз снялась со своего кресла и выпорхнула в другую комнату, откуда тотчас же заспешила обратно, боясь, что прервут, не дадут высказаться, али хуже того — отмахнутся.

— Вот, смотрите! — в сухоньких ладошках Степаниды Алексеевны тускло поблескивало прямоугольное зеркальце в широкой медной оправе. Зеркальце пошло по рукам.

— Тут что-то написано, — склоняясь ближе к лампе, сказал Летешин. — Готика!..

— Читайте! — попросил Башмаков.

— Легко сказать, буквы совсем стерты. Вы, Степанида Алексеевна, видать, часто чистили его?

— Дык как часто? Ну, вот как перед праздником самовар чистишь, ну и рамочку чуток толченым кирпичиком…

— Dominus vobiscum, — наконец прочитал Летешин.

— Это латынь, — сказал Башмаков. — «Да будет с вами господь».

— Матушка, а помните ли вы деда Афоню?

Дуранов пытался держаться, но смех захватывал его все более и более, и он, наконец, захохотал в открытую, широко, трясясь всем своим плотным телом и широкой кудлатой головою.

— Батюшки, ну как же дедушку Афоню не знать, он, чай, на войну ходил… Вот уж голова-то старая, запамятовала… Он отоля эту, как ее, ну ихнюю-то, тьфу ты, прости меня господи! Лиду Гамильтошу привез, вот!

— Боже, маменька, какую Лиду? — вступилась Анна Васильевна.

Дуранов совсем упал на стол, обхватив голову, зашелся в утробном, всхлипывающем визге. Еще не зная что к чему, но уже предчувствуя что-то необычное, начали, глядя на хозяина, похохатывать гости.

— Матушка!.. — прорываясь сквозь смех, пытался говорить Дуранов.

— Матушка…а…а! Ну расскажи ты им… Ну про… Лиду-то! Ха-ха-ха-ха! Мавра-то? Бабушка Мавра-а-а!.. — наконец, в изнеможении Дуранов махнул рукой, встал и, захлебываясь смехом, неверною походкою пошел на кухню.

Меж тем Степанида Алексеевна была строга и невозмутима. Она с укоризной проводила глазами зятя и, пряча в ладошки свое драгоценное зеркальце, поджав сухонькие губки, заговорила:

— Что ж тут! Тута каво ни коснись, каждого сумление возьмет. Вот он, этот дед Афоня-то, как пришел с войны, ну в первое дело в переднем-то углу, под образами, и повесь эту Лиду Гамильтошу.

— Маменька! — пыталась было остановить ее дочь, но старушка уже не слушала ее.

— Ну, человек, чай, с войны пришел, народ собрался — цельная горница, и все глаза-то на нее пялят, особливо мужики. Я как прослышала, тоже к им побегла — мы жили-то супротив, чуток так наискось, через улицу, на Береговой. И впрямь, Лида эта — красавица писаная! Платье, что те у царицы, жаром золотым горит, лицо белое с румянами, а глаза — во-о-о-т какие, черные и пронзают сквозь. А шея, что у лебедушки, а в ушах серьги, как сосульки, светятся. Глянула я, так и обмерла, прямо ангел небесный! Внизу что-то писано не по-нашему…

А тут, значит, вот что далее-то произошло. Бабушки Мавры поначалу дома не было. Прибегает, Афоне на шею! Слезы, радость для бабы… Ну в запале-то от счастья глаза застило, никаво помимо Афони не видит, а ближе к вечеру, после гостей уж, когда жар-то первый спал, слышим — шум у Кузнецовых. Покуда подумали что да отчего, видим, несется служивый в одних исподних портах прямо к нам, а за им Мавра с кочергой длинной.

— Алексей, — кричит Афоня, — выручай!

Заскочил в сенцы, дверь на задвижку, а сам на истовку и за трубой притих. Мавра-то баба была в силе, да и годков-то ей тогда всего, может, тридцать али чуть поболее было — это уж потом мы бабкой-то ее звать стали, — вот она как хватит кочергой в дверь — запор в щепы!

— Где он, — кричит, — супостат аглицкий! Я ево вона сколь годов ждала, сколь горючих слез выплакала, сколь молитв за него сотворила, а он, кобель… — тут старушка поперхнулась малость, зарозовела и виновато стихла.

— Да что она взъерепенилась-то? — спросил кто-то.

— Дык вить что? — Степанида Алексеевна поежилась в кресле, развела ручками. — Знамо что. Афоня-то мужик видный собою был. На такова бабы, как пчелы на мед… — Она смущенно улыбнулась. — А тут нате, привез портрет своей… мамзельки! — решительно закончила она и тоже засмеялась, довольная собою.

— Да что же это за мамзелька? — сквозь хохот прокричал Летешин.

— То-то и оно, — успокоительно сказала старушка. — Мавра-то разошлась, Афоню вниз требует, а тот лестницу втянул к себе, кричит батюшке моему, чтоб за исправником бег. Я, говорит, человек казенный, царю служил, и она, говорит, не смеет меня притязать!

Исправником в ту пору у нас титулярный советник Степан Осипович Мамеев был. Дом, что Михаила Михайлович Нарышкин занимал, — его дом, он строил. Ну приехал он, городничий тож. Мавра при начальстве поутихла. Слез Афоня — боже праведный! — в саже, перьями обвалян — там у нас на истовке-то!.. Стали разбираться. Повели Афоню на его подворье. Мавра впереди с кочергой на плече шагает, за ней исправник в блестящих сапогах, а меж исправником и городничим, босой, придерживая порты, семенит Афонюшка и все скороговоркой, скороговоркой что-то все объясняет начальству. Народищу на улице набежалось, как на пожар!

— Ну, где она? — спрашивает исправник.

— Вон, в курятнике! — указала Мавра.

Притащили супостатку, на чурбан к забору приставили, отошли малость, глянули — глаз не отвесть! Куды ни шагнешь в сторону, а она за тобой глазищами-то своими так и водит, так и водит! Вот чертовка какая! — прости меня царица небесная.

Посмотрел исправник, походил-походил да и говорит:

— Ну, вот что, Афанасий, сам видишь, дело твое плохо, супруга в ревности, так и быть, из уважения к служивому — вот тебе целковый, забираю я твою раздору с глаз долой.

Батюшки, как это прыгнет Афоня к портрету, схватит ево обеими руками да как завопит:

— Не дам!..

Ой, ой, что тут поднялось! Мавра-то, Мавра ашь зашлась вся в злорадстве!

— Ага-а-а! Во-о-на! Смотрите, люди добрые! Смотрите! От родной-то жены!.. Клятвопреступник! Иуда Искариотина!.. Не подходи! Во-о-на с маво двора!..

А сама на крыльце стоймя стоит, волосы в растрепе, рукава заскала и черной кочергой на Афоню указует.

Тут в ето самое время, смотрю, народ у калитки раздался, кого-то пропущает. Смотрю, а ето наш окружной судья пришел… Фамилия у ево такая чу́дная, не нашенская, хведская; говорили, что ево родитель еще царем Петром в полон был взят, так вот с тех пор и жили они тута. Степенный был человек, правильный, никово зря не обидит, не ославит… Вот запамятовала…

— Де Грави, Федор Иванович! — подсказал Дуранов.

— Во-во! Он, значит, сам и пожаловал. Грамотный был шибко, газету из Москвы ему присылали. Вот!

Очки этак он надел, строго так посмотрел на всех, подзывает к себе Афоню с портретом. И все это молча, молча. Посмотрел он на нее спереди, потом проверил нет ли что на оборотной стороне, потом опять спереди… А потом как захохочет!

— Ну что вы, право, на мужика напали? Мавра Яковлевна… Никакая это не Афонина мамзеля, а законнейшая жена аглицкого лорда… Гамильтоша!

— Английского лорда Гамильтона! — поправил учитель Немцов, поджимая от смеха тощий животик.

— Ну так! — охотно согласилась старушка. — Это, говорит, известнейшая Лида…

— Не Лида, маменька, я же тебе разъясняла: леди Гамильтон! — почти с обидой, покрывая смех, закричала Анна Васильевна. — Леди! Понимаешь, ну, навроде как у нас… тетенька!

— Ну бог с ней, бог с ней, пущай тетенька! — старушка заторопилась, боясь, что ей не дадут закончить, конец уж был близок, а тут все шумят, что-то говорят, а кому и что — не поймешь.

— Бросай, говорит, Мавра Яковлевна, кочергу, это, говорит, жена аглицкого лорда и… подружка знаменитого адмирала Нельсона! Не тваво Афоню, а, говорит, адмирала Нельсона она обожает!..

Так вить что вы думаете? Обиделась Мавра-то. А что, говорит, мой Афоня хуже тваво Нельсона? Да я, говорит, за десять адмиралов моего Афоню не променяю!.. Вот оно как повернулось-то!

Башмаков уже не сидел, ходил по средине комнаты, заложив руки за спину в своем темно-синем, до неприличия засаленном сюртучке с протертыми локтями, поминутно останавливаясь то перед школьными учителями, то перед карточным столиком, то перед креслом Степаниды Алексеевны, принимая живейшее участие в ее рассказе.

— А Мавра-то, пожалуй, права, — наконец, заговорил он, когда страсти улеглись и шум немного стих. — К тому времени, когда Нельсон познакомился с леди Гамильтон, он был уже без глаза и, кажется, без руки…

— Боже праведный, калека! — воскликнула старушка.

— Пожалуй, так, но он, как и наш Суворов, не проиграл ни одного сражения!

— Постойте, постойте! А зачем это мы об Афоне-то заговорили? — спросил Поникаровский. Все переглянулись. Никто ничего не понимал.

— Ах, да! — спохватился Дуранов. — Так вот этот самый Коцебу в своей книжке пишет об этом портрете леди Гамильтон… Он висел в его комнате… А про хозяина своего, Афоню-то, только и помянул, что от него постоянно несло… луком! Вы представляете! К тому времени Кузнецов вышел в купцы третьей гильдии, а тут!.. На всю Европу ославили!.. До самой смерти не мог он простить своему постояльцу…

— Простить? — как-то нехорошо улыбнулся Башмаков. — Кому простить?

— Вы что, Флегонт Миронович? — спросил Дуранов.

— Зарезали Коцебу!

Женщины вскрикнули, кто-то вскочил. Так неожиданно и жутко прозвучали слова эти.

— Неужто никто из вас о сем не слыхивал? — холодно спросил Башмаков. — Странно! О сем известии писали все европейские газеты… Столько толков было! Император Александр был шокирован, потому как Коцебу числился у него на службе.

— Когда же это произошло и кто убийца? — Поникаровский так и впился взглядом в Башмакова. Наступила полнейшая тишина.

— Убийца?

— Что вы так смотрите? Ну что? Мне интересно?..

— Вы дрожите? У вас озноб? — Башмаков положил руку ему на плечо.

Поникаровский поморщился, дернул плечом, и тут же от Башмакова его взгляд вскинулся на Дуранова. Тот прямо, немигающими тяжелыми глазами смотрел на него и улыбался.

— Нервы, сударь, нервы! Вам нельзя вести… подобные дела, хотя, возможно, они и выгодны!

— Не понимаю-с! — резко сказал Поникаровский. — Я всего лишь столоначальник и соображаюсь с буквою закона-с! И только-с!

— Кто спорит? Я то ж и говорю… — тихо сказал Башмаков.

— Браво, Флегонт Миронович! — хлопнул ладошкой по столу Дуранов.

Наступило неловкое молчание. Каждый по-своему расценил слова Башмакова и реплику Дуранова, все знали о чем речь… Но никто не хотел говорить о деле. Только письмоводитель полиции Логинов, выставив вперед острый, плохо выбритый с крупной бородавкой подбородок, высокомерно оглядел всех и как-то уж очень недобро усмехнулся. И сделал это так явно, что все тотчас же почувствовали в этом какое-то скрытое намерение. Напряжение нарастало с каждой секундой, но тут послышался голос Степаниды Алексеевны.

— Батюшка, Флегонт Миронович, я ведь свечку в церкви за упокой Федора Карпыча ставила… Помнится, места себе не находила, на Тобол убегла и там ревела. А вот как убили, бедного… нешто и вправду зарезали? — подбирая кулачки к подбородку и заглядывая снизу на Башмакова, почти страдальчески заговорила она.

— Представьте… Тут вмешалась и политика и литература в лице некоего студента Карла Занда, из Эрлангена. Замыслив убийство, сей Занд оделся в народное платье и отправился из своего городка в Мангейм, где в то время жил Коцебу. Прямо с дороги, не мешкая, пошел к своей жертве. К нему вышла служанка; он с приятною улыбкою представился ей, сказав, что зовут его… Генрихом Митау. Да, так! Служанка ответила, что Коцебу нет дома и попросила прийти к четырем часам. И что вы думаете? Как потом стало известно, Занд преспокойно отправился осматривать достопримечательности Мангейма, потом его видели в гостинице, где он за общим обеденным столом жарко спорил о реформе Лютера и о прочем. Каково хладнокровие?.. Пообедал и не спеша опять явился в дом литератора. Тут его провели в рабочий кабинет хозяина, куда через минуту вошел и Коцебу. Занд учтиво поклонился ему и сказал в таких случаях общую любезность, вроде того, что, прибыв в Мангейм, считаю долгом засвидетельствовать… Потом неожиданно выхватил из левого рукава кинжал и ударил Коцебу! Вот и все.

Помню, с интересом читал я потом показания юноши. Он говорил, что Коцебу не успел сказать ни единого слова и тут же упал на левый локоть, и только страшно вращались при этом глаза его…

В самое мгновение убийства в другую дверь вошел ребенок… Представьте себе, все сие злодейство было на его глазах. Ребенок страшно закричал… Занд бросился вон из кабинета, дважды пытаясь при этом заколоть и себя, но безуспешно. На крики первыми прибежали лакей и дочь несчастного… На ее руках Коцебу тут же и умер.

— Царствие ему небесное! — с жаром сказала старушка, крестясь.

— А что с Зандом?

— Ему отрубили голову… Казнь свершилась рано поутру на дороге, ведущей из Мангейма в Гейдельберг при огромном стечении народа. Особливо оплакивали его женщины: он был красив и молод! И потом… — Башмаков запнулся, помолчал, добавил с раздумьем: — И потом, принять смерть за идею…

Он покачал своей старческой белой головою, как-то вкривь пожевал губами и замолчал совсем, как будто что-то придавило его.

И все сидели молча. Задумались. И вдруг что-то стукнуло. Где, что? Собравшиеся встрепенулись, удивленно взглянув друг на друга. Стук повторился. Теперь его слышали все. Он шел откуда-то из-за боковой двери, но в то же время чувствовалось, что рожден этот стук не за дверью, а где-то дальше, может, за стеной, на улице.

— Агашка! — крикнул Дуранов.

Агаша, свеженькая, румяная, подвижная, как колобок, лет двадцати, с большими и сильными мужскими руками, накинув шубенку, тотчас же выскочила вон, и слышно было, как она гремит у калитки железным запором. Затем послышался глухой говор, смех, и вот уже чьи-то тяжелые шаги в сенях.

Пришел Лбов, Андрей Иванович, секретарь Земского суда.

— Чегой-то ты скребешься под окнами, как домовой! — проворчала Степанида Алексеевна.

— На огонек! На огонек! Знаю, вечеряете, а калитка-то на запоре-с!..

После шубы, в мундире, он казался моложе своих сорока, хотя уже не в меру раздобрел, раздался, как бы размяк; сизоватый подбородок плотненько так завис на стоячем воротнике, может, оттого и щеки казались размякшими и постоянно вздрагивали, как у лягушки. А вот глаза никак не вязались с этой добродушной физиономией: они жили отдельно — бесцветные и холодные, как мартовский ледок на протайке.

С приходом Лбова завязался общий разговор: вспомянули недавние лошадиные торги; о слухах про рекрутов: будто бы не будут принимать таких, у которых не хватает двух зубов в челюстях и кривых на левый глаз; о делателях фальшивых денег; о журналисте окружного казначейства Иване Степановиче Киновском, коего батюшка Троицкой церкви пометил как троеженца!..

— Господа, мы отвлеклись, ну а как же все-таки быть с предопределением судьбы? — послышался вдруг тонкий голос молодого прожектиста Немцова, в цельный вечер почти не принимавшего участия в разговоре и теперь заговорившего напористо и горячо.

— Кто мне скажет: рождаемся ли мы уже с намеченной некой программой, от коей, как бы мы ни хотели, не суждено уклониться, или же, напротив: покидая материнскую колыбель, с первым же криком входим в мир случайностей и своей воли?..

— Любопытно, весьма: или воля божия, или, простите, Александр Иванович, воля Немцова? Так-с понял я вас? — вкрадчиво спросил Лбов.

Не столько слова, сколько сам тон — уничижительный и высокомерный, — возмутили Немцова, и он, едва сдерживая себя, в тон же ему ответил:

— Любопытно и то, что вы так точно поняли мою мысль!..

— Хе-хе-хе! — в кулачок засмеялся Лбов, но тут же оборвал смех и тем же вкрадчивым полушепотом сказал: — Вы категоричны, молодой человек, это нехорошо-с! Да-с! Нехорошо-с! Вы опасный человек-с!.. Хе-хе-хе!..

— Это вы опасны, Андрей Иванович! Что это за иезуитские приемчики?.. Я вижу, что вы уж готовы предать меня анафеме за богоборчество, а может быть, поставить под сомнение и вообще мое учительство!

— Хе-хе-хе! Очень даже любопытные мысли вы говорите! Не хотел бы, да теперь вот непременно о том подумаешь!.. Горячи-с! Вперед забегаете-с! Хе-хе-хе!..

— А между прочим, я поддерживаю Немцова! — на высокой нотке заговорил Летешин. — Прошу принять во внимание, что я это говорю не потому, что он мой коллега, а исключительно из уважения к истине. Вы вот, Андрей Иванович, изволили выразиться: или бог или Немцов. Оставя на вашей совести столь свободное толкование мысли Александра Ивановича, смею, однако, заметить, что обыденная наша жизнь дает тысячи подтверждений, с одной стороны, как бы некой предопределенности наших поступков и взаимоотношений с нею, то есть с жизнью, а с другой стороны, мы ощущаем все эти возникающие взаимоотношения, как производное от нашей же личной воли, нашего желания, нашего мужества, нашего пристрастия и способностей, и прочее, и прочее! Какова тут связь? Где причина и следствие?.. Вот, к примеру, живут два человека, одинакового рождения, одинаковых способностей и способов к жизни. Однако же один из них становится товарищем министра, а второй так и остается мелким чиновником в провинциальном суде?..

— Гм. Хе-хе-хе! — Лбов был достаточно хитер и опытен, чтобы иначе реагировать на столь очевидный намек: было известно, что его дальний родственник служит при Киевском генерал-губернаторе.

— Судьба-с! — подал голос Поникаровский.

— Ага! Так что же сие такое, судьба?

— Никому не дано проникнуть в промысел божий, — как само собою разумеющееся, мимоходом сказал Лбов.

— Промысел? — Летешин с прищуром посмотрел на Лбова. — Ну а как все-таки быть с личной волей человека, Андрей Иванович? Или она как таковая не существует и в расчет нам ее брать не след?

— А что такое личная воля? Я полагаю — мираж, не более-с! Я понимаю-с и признаю волю государя нашего али повеления их высокопревосходительств, но ваша «личная воля», милостивый государь, Дмитрий Иванович, мне неведома, да-с!

— Поразительно! Поразительно, что самую очевидную мысль вы способны извратить столь… непотребным образом!.. — Летешин пристально посмотрел в глубоко посаженные, бесцветные глаза Лбова и вдруг, понизив голос, спросил:

— Уж не смеетесь ли вы над нами, Андрей Иванович?

— Боже упаси! — с деланным испугом воскликнул Лбов. — Я, может быть, самый твердый приверженец всех этих ваших… э-э-э… префаций! Я, Дмитрий Иванович, правду говоря, вообще не равнодушен к нашей сегодняшней молодежи, да-с! Послушаешь вот так, поговоришь, и будто в баньке попаришься: взбодришься, кровь вскипит-с, будто десяток годков с плеч долой! Хе-хе-хе!

— Оно и видно, что в баньке! — сквозь зубы сказал Летешин. Сомнения не было — он потешался ими.

— Послушайте, Летешин, а может быть, вы, наконец, нам втолкуете, что к чему? — письмоводитель полиции обращался к учителю, но смотрел при этом на Анну Васильевну — такова у него была манера говорить с человеком.

— Да-да! — поспешно подхватил Лбов. — В самом деле, Дмитрий Иванович, вы нам форменный допрос учинили-с! А вот извольте-ка сами ответствовать: как вы, любезнейший, объясните нам, что такое судьба-с?

Все с явным интересом уставились на Летешина. Тот с некоторым раздумьем и растерянностью в лице поднялся от бокового столика, что был придвинут к глянцевито-черному боку фортепиано, и какое-то время молча стоял, заложив руки за спину и вперив взгляд на остывающие уголья в печи. Он был высок, худ, а следственно, и костляв, и это было особенно заметно теперь, когда учитель стоял, слегка сутулясь и расставив ноги.

— Я… Я не знаю, — тихо сказал он.

— Эвон! — воскликнул Лбов.

— Не… Не знаю! — едва слышно повторил Летешин, погруженный в себя, с отстраненным взглядом, с неподвижным, стылым лицом пророка. Также отстраненно, никого не видя, ничего не замечая, с опущенною головою, он прошелся по комнате и вдруг очутился перед Лбовым. Какое-то время он смотрел на него молча и пристально, отчего Лбов потемнел лицом; но Летешин уже отошел от него и, казалось, уже забыл совсем. Он открыл крышку фортепиано, взял несколько аккордов, потом также внезапно захлопнул ее и, вскинув голову, бросил в плюшевую темноту угла:

— Судьба — это жизнь, но… персонифицированная в каждом из нас. А посему, как и жизнь, она неподкупна и ничем не ограничена… И искать ее надобно в самом себе…

Летешин вскочил и, подбирая худые длинные руки, бросился к карточному столику.

— Спаситель наш… жестокий миротворец, но он милосерд!.. Впрочем, искупление греха, еще не путь к оправданию!..

Он вновь замолчал, засунув мешавшие ему руки в глубокие карманы брюк, потом заговорил опять, но уже без рывков, спокойно:

— Судьбу не обойти, не объехать. Кому на роду что написано, так то и будет. Следственно, судьба фатальна, так-с? А коль так, то мы бессильны в ней что-либо изменить. То есть наше сознание и воля бессильны перед Судьбой и не воздействуют на нее. Однако тут надо иметь в виду, что Судьба-то сама по себе складывается как следствие нашего же собственного поступка или поступка другого человека! И зависит она прежде всего от того, как человек сам воспринимает чужое действие и как он реагирует на это действие. Ежели я, к примеру, испытываю какую-либо несправедливость, я могу на это реагировать двояко: или защищаться, отстаивать свое право, а могу и совсем не защищаться. Именно от того, какой путь я изберу: или характер терпеливого страдания или борьбы, — этим и определится моя дальнейшая Судьба. В первом случае — отказ от борьбы, безволие определит мою Судьбу, а во втором, вступив на опасный путь борьбы, я фактически уже подчинился Судьбе, но иной. И тут опять-таки вопрос стоит так: что избрать? Пассивность и терпение? Но в этом случае мы не только не используем, но, напротив, заглушаем нравственные силы, заложенные в человеке, мы как бы сознательно низводим его до положения обреченного. Борьба? Мужество? Да! Ибо мужество всегда выше скорбного терпения, если даже оно будет побеждено — суть не меняется, так как человек сознательно шел на эту борьбу и предвидел возможность поражения. А посему и страдания мужественного человека — это его справедливая Судьба, и она тем предпочтительнее, чем более будет нести в себе полноту жизни!

Осознание своей Судьбы, если это случится, непременно заставит ощутить потерю утраченной жизни, а культивация тоски об утрате может всколыхнуть такие глубинные пласты в душе человеческой, что человек после сего становится или пророком, или… преступником, или… бог знает кем!..

Судьба созидается нашей природой!..

Летешин кончил. Его монолог был нервным, но никто не проронил ни слова. Логинов, повернувшись на стуле, смотрел на учителя с простоватой улыбкой, полураскрыв толстые губы; Дуранов, казалось, был чем-то удивлен; Лбов лениво дремал, прикрыв ладонью глаза; Поникаровский затаился в себе; командир инвалидной команды тщательно подкручивал усы — было видно, что он ничего не понял; старик Башмаков, поблескивая широким лбом, подошел к учителю и с чувством пожал ему руку.

— Может, еще кофию сварить? — наконец, спросила Анна Васильевна.

— Агашка! — крикнул Дуранов.

Летешин стоял подле фортепиано, с подчеркнутым вниманием перебирая плотные листы шопеновских сонат и мазурок — тут были в основном парижские издания Шлезингера и Пробста. На Fis-dur’ном экспромте его привлекла надпись: À belle Tania — Alexandrine de Malvirade.

— Что Татьяна Александровна? — спросил Летешин.

— Слава богу! — обрадовалась Анна Васильевна. — Третьего дни весточку получили из Тобольска. Машенька уже на ножках стоит, Петр Николаевич на службе, а скатерть камчатая наша дошла… А все одно — сердце болит… Кто приглядит, кто присоветует… А Таня-то! Таня, знаете ведь, романтичная… В нонешние-то время трудно таким, построже надо быть…

Она говорила что-то еще, на что-то жаловалась, на что-то надеялась. Летешин молча соглашался с нею, кивал, даже отвечал, но уже почти не слышал ее. Он как-то машинально раскрыл ноты, сел к фортепиано… Этот экспромт! О боже!.. Он играл его в тот день, когда из Бордо пришла посылка, а юная Таня, босая, с распущенными волосами, с охапкой росных ландышей, как голубая нимфа, влетела в открытую дверь комнаты и в порыве какого-то бешеного, переполнявшего ее чувства бросилась ему на шею.

— Дмитрий! Дмитрий!.. Я люблю тебя!.. Я всех люблю, всех!.. О боже!.. Ты играй, играй, это божественно! Ах, как это хорошо! Это Шопен? Прошу тебя, Дмитрий, играй! Ты прости, ты не смотри на меня! Да что же это такое, Дмитрий?!. — Он почувствовал на своих губах соленый привкус ее слез; наконец она разжала руки и обернулась. Там, в проеме двери, с улыбкой на устах и с смятением в глазах стоял Свистунов. Он был в высоких сапогах, в дорожном плаще и с ременным хлыстом в руках. Таня резко бросилась к нему, упала перед ним на колени, обхватила его ногу в кожаном блестящем сапоге, прижалась лицом.

— Боже, прости, пощади меня за мое счастье! Я знаю — это сверх меры!.. Молчи, молчи, я точно знаю! За что мне это?! Господи, не оставь меня! Мне страшно! Я боюсь!.. О господи!.. Это же грех, грех — такое счастье!.. Должна же быть и расплата?!.

Петр Николаевич пытался поднять ее, но она не хотела, она ухватила его руку и целовала ее, и плакала, и смеялась, и говорила, и говорила слова большие, слова безумные, и ландыши с еще не опавшей росой валялись у ног их, а у крыльца, кося в дверь фиолетовым глазом, переступала с ноги на ногу не распряженная из тарантаса лошадь, и в ярком пучке скользящего солнечного света, у самой ножки рояля, кружилась нарядная бабочка!..

О небо!.. Как же любил он эту шестнадцатилетнюю девочку! Как любил!.. Чужую жену!.. И как боялся себя! Боялся хоть взглядом, хоть намеком оскорбить в себе это чувство, боялся выдать себя!.. Не дай-то бог!..

Летешин откинулся на высокую спинку стула и закрыл глаза. Длинные руки его едва ли не доставали пола — они висели недвижно, как плети. Он устал! Только теперь он ощутил, как устал сегодня… Он сидел, разбитый музыкой и воспоминаниями, опустошенный, враз потухший и от всего отрешенный…

Агаша, кажется, внесла чашки с кофием; откуда-то появилась длинная пеньковая трубка старика Башмакова; чей-то настойчивый голос не то что-то говорил, не то звал его…

— Дерзок!

«Что это? Кому это?» — равнодушно подумал Летешин.

— …И нет в тебе смирения, господь не простит тебя!..

«Ага, наверное, это Лбов говорит, — снова подумал Летешин, — наверное, это мне…»

— Ханжа! — крикнул Немцов. Летешин вздрогнул: так неожидан и резок был этот крик.

— Фарисействуешь?.. А Боровлянская мельница?.. А подряд с киргизами? Простит ли тебя господь?!

— Господа, оставим, оставим это!

— Выкажем знаки приличия!

— Пожалте, Дмитрий Иванович…

— А? Что? Вы ко мне?

— Пожалте, вот… — почему-то шепотом сказала Агаша, подавая ему чашку кофия и при этом как бы невзначай коснулась его руки и быстро отдернула ее прочь, точно обожглась. Летешин с недоумением взглянул на девушку. Агаша смотрела на него круглыми, по-детски ясными, немигающими глазами, полными сострадания и любви: никто, никогда не смотрел на него так, разве только мама!

— Что ты, друг мой?

— У вас жар, Дмитрий Иванович, — также шепотом сказала она. — Вы бледны… И руки дрожат…

— …и к тому же, я не искусен в этом! — твердо говорил Дуранов.

— Совершенно согласен! — поддержал его командир инвалидной команды.

— Я, матушка, Анна Васильевна, более десяти годов енотовую-то шубу носил, — объяснял Башмаков.

Шел тихий, как бы необязательный, разорванный разговор, может быть, даже нарочно необязательный, мимоходный. И хотя многие старались выказать друг к другу повышенный интерес и внимание, чувство неловкости и нервной настороженности не покидало собеседников: «Как бы нечаянно не сорваться, не захлестнуться!..» Вот почему, когда кто-то спросил Башмакова о дальнейшей судьбе Штомова, все дружно подхватили:

— Да, да! Что же сталось с Штомовым?

— В самом деле, Флегонт Миронович, так и затерялся его след?

— Как в воду канул. Были слухи, сказывали, что его отправили в Сибирь; иные утверждали, что видели его в монастыре на Соловках, но наверное никто не мог сказать.

Прошло, может быть, лет двадцать али более с того памятного дня, служил я на юге, по-прежнему в артиллерии, и как-то по делам службы пришлось мне быть в Новоград-Волынском. Городок хоть и старинный, но небольшой, общества никакого. В первый ли, во второй день мне уже нечего было смотреть, и чтобы как-то скоротать осенний вечер, я попросил денщика принести мне от хозяина гостиницы, где я остановился, книг. Хозяин, глубокий старик, пан Смирнатский, тотчас же пришел и из рук в руки подал мне мягкий, лоснящийся сверток, похожий на облезшую кошку. Когда развязали шнурок, этот сверток оказался растрепанной книгой: право, не помню, то ли пятый, то ли шестой том мемуаров француза Генриха Жомини — я встречался с этим генералом вскоре после того, как он изменил Бонапарту и перешел в русскую службу.

— Опять Жомини! — я расхохотался. Однако делать нечего, и я было совсем смирился с своей участью, как вдруг в дверь моего нумера постучали и входит юное создание — дочь хозяина, пани Юлия — воплощенное смирение и кротость.

— Господин полковник, — говорит она, — вас просит к себе его преосвященство… в монастырь!

— В монастырь? Он что, меня знает?

— Его преосвященство вас видели, когда вы гуляли по монастырю.

— Прекрасно, — обрадовался я, — не составите ли вы мне компанию, пани Юлия?

— Я провожу вас, — просто отвечает девушка. И при этом, как мне показалось, мимолетом улыбнулась. Какое-то смутное подозрение коснулось меня, однако я не выказал своего беспокойства. У подъезда нас уже ждала мягкая парная коляска, обитая красным бархатом. Впрочем, монастырь был недалече, и вот мы уже перед домом викарного епископа. Его преосвященство встретил нас на крыльце. Девушка соскочила, приложилась к холеной руке епископа, усеянной бриллиантовыми перстнями, и вот тут… Когда пани Юлия стояла на коленях и целовала ему левую руку, я заметил, как другой рукой он… ну, ласково, что-ли, ну… фамильярно, что ли, потрепал эдак ее по упругой щечке. Знаете ли, такой жест?.. Преосвященство понял, что я это заметил и как-то уж очень смело и открыто улыбнулся мне, приглашая во внутренние комнаты. А юная плутовка ожгла меня острым, надменным взглядом и тотчас же куда-то исчезла.

Мы прошли в его библиотеку. Признаться, она поразила меня своим богатством: в простенках — великолепные гравюры с картин Буше и Ланке, однако, довольно фривольного содержания, но книги! Думается, что мне до тех пор не приходилось видеть вместе такую россыпь человеческого ума и дерзания, заключенную в темные переплеты прошлых веков!

— Можно посмотреть?

— К вашим услугам!

Я протянул руку… Джозеф Пристли, об электричестве; роскошные издания флорентийца Вазари и немецкого искусствоведа Винкельмона; тома знаменитой французской энциклопедии!.. И, конечно, большое собрание по теологии: тут и Иосиф Флавий, и Филон Александрийский, и Евсевий. Впервые мне довелось держать в руках его «Дневник Иегесифа». Русских книг мало, все больше французский, немецкий языки и латынь.

Разговорились о старине, о недавних раскопках в Помпее, о фресках Геркуланума; незаметно коснулись путешествия к Южному полюсу двух наших шлюпов под командованием Беллинсгаузена и Лазарева.

— Предприятие величайшего значения! Между прочим, я заказал Фаддею Фаддеевичу тотемы австралийских и меланезийских племен… Грешен, имею слабость к предметам языческого культа.

— Как, вы знакомы с Беллинсгаузеном?!

— Не просто знаком, а накоротке… Еще с давних пор, по Санкт-Петербургу! — И опять, как давеча на крыльце, он как-то значительно посмотрел на меня и вновь улыбнулся.

— Любопытно! — сказал я. — Так вы, ваше преосвященство, значит, в Петербурге живали?

Он был высок, строен, лицом бел, русые волосы до плеч и такая же аккуратно остриженная русая бородка. Говорил свободно, уверенно и не спешно.

— Приходилось! — бросив на меня насмешливый взгляд, ответил епископ.

Поведение епископа весьма заинтриговало меня.

— Возможно, и общие знакомые у нас есть? — попробовал я закинуть удочку.

— Весьма даже возможно! — охотно согласился он. — Знавали ли вы, господин полковник, статского советника Гершензона?

— Матвея Абрамовича, на Гороховой?.. Дочка его…

— Премилая Руфиночка!..

— Да, да, все верно! — заплетающимся языком проговорил я. — Но откуда вы ее знаете?

— Ну и чем же завершился ваш с нею… роман, господин полковник?..

Ну, вы понимаете, когда вам вот так, вдруг, выдают такие интимные подробности?.. Причем, кто выдает?.. Я был, прямо скажу, шокирован и растерян. Видать, мой любезнейший хозяин быстро уловил мое состояние и, дабы не вдаваться в дальнейшее относительно Руфочки, тут же спросил:

— А не был ли знаком вам поручик Юрский?

— Юрский? О Юрский!.. Глупый проигрыш на мелок! Дуэль! Стрелялись на Петергофской дороге. Пулей Юрского у меня сорвало эполету — я выстрелил вверх!..

— Так кто вы? — нетерпеливо спросил я, вставая с дивана, где мы беседовали.

— Последний вопрос, господин полковник, — также поднимаясь с дивана, проговорил епископ. — Не скажете ли мне, что сталось с вашим сослуживцем… неким Штомовым? Так, кажется, фамилия этого шалопая?

— Штомов? — прошептал я.

Тут я, наверное, минуту-другую глядел на преосвященного, разинув рот, не в силах вымолвить слово. Лицо его враз как-то зашлось пятнами, наметились желваки, бородка задрожала, и он, сглотнув подступившую к горлу слюну, срывающимся, знакомым мне голосом тихо сказал:

— Что, брат, Флегоша, не узнаешь?

— Анатоль! — вырвалось у меня. Мы бросились друг другу в объятия. Пожалуй, единственный раз я не стыдился слез…

— Боже праведный! — перекрестилась Степанида Алексеевна. — Верно рекут: пути господни неисповедимы!

— Да-а-а! — неопределенно сказал Дуранов.

— После первых сумбурных вопросов-ответов, — продолжал Башмаков, — мы, наконец, спохватились, перешли в кабинет, Штомов приказал слуге принести шампанского, и уже за бокалом прохладного вина до глубокой ночи он обсказывал мне превратности своей необычной жизни!.. Не смею утомлять вас, господа, подробностями, наверное, для вас вовсе и неинтересными, скажу только, что после пострига его в монахи, он, смекнув, что светская карьера для него закрыта напрочно, решил, с свойственной ему дерзостью, попытать счастья в духовной иерархии. Наделенный умом, получивший поначалу прекрасное домашнее воспитание, а потом в шляхетском корпусе, он принялся за переводы богословских сочинений на русский язык. Особливо его привлекла герменевтика и патристика, чем вскоре и обратил на себя внимание владыки…

— А может, Анатоль, все-таки жалеешь, что так вот обернулось? — с какой-то мучительною и тайною надеждою спросил я его напоследок.

Он долго ничего мне не отвечал, рассматривая через искрящийся бокал вина желтое пламя свечи. Потом метнул на меня синими глазами, оправил бородку кулачком, отрицательно покачал головою.

— Нет, не жалею! Да и что жалеть? В наш рациональный и суровый век чистогана и наживы… Я даже не хотел бы быть вашим корпусным командиром! Зачем? Попы водят меня под руки, барыни целуют мои руки, а загляни в мой погреб — от гольдвассера и сотерна до schlosswein’а — едва ли такой найдешь и у его высокопревосходительства!..

Ветер, едва навеваемый поначалу, теперь усилился и даже через двойные рамы и тяжелые драпи слышен был железный скрежет и хлопанье оторванного листа у крыльца. Башмаков остановился перед темно-вишневым пятном настенных часов и долго щурил свои маленькие, белесые глазки на черный графический круг циферблата.

— Однако же, — сказал он, — Анна Даниловна, чай, не заперла бы…

Накинув старую, вытертую до рыжей основы, шинелишку с чужого плеча, он, не прощаясь, направился к двери. Уже приоткрыв ее, он вдруг остановился, бросил через плечо:

— Вот вам, господа, и ответ: судьба ли правит нами, мы ли впрягаем судьбу!..