«…И вот решился я испытать разумом все, что делается под небом; но это тяжелое занятие дал бог сынам человеческим, чтобы они мучили себя…
И неужели так: кто умножает познание — умножает скорбь?..»
Хотя Андрей и не был обременен условностями великого диалектика духа Екклезиаста, смутно чувствовал тревожащий глубинный смысл слов этих, отграненных и отшлифованных веками человеческого опыта. И все чаще вера в Предопределение, так томившая его в последние дни, вдруг начала ускользать, расплываться, обнажая в душе страшную пустоту, неустойчивость и даже смятение.
«…Живые знают, что умрут, а мертвые ничего не знают, и уже нет им воздаяния… И любовь их, и ненависть их, и ревность их уже исчезли, и нет им более части вовеки ни в чем, что делается под солнцем…»
— Да-с! — решительно сказал Андрей, захлопывая книгу и почти в изнеможении откидываясь на высокую спинку стула…
Он сидел за широким, сколоченным из толстых сосновых досок, некрашеным столом, покрытым камчатою скатертью. На столе — книги, десть бумаги, аккуратный пучок еще не заточенных гусиных перьев, перехваченный шелковою тесьмою, садовые ножницы, склянка с клеем. На столе было что-то еще, что видел и что ощущал он, но все как-то мимолетно, не сознавая, что это и зачем это…
Он сидел, устало откинувшись на тяжелую спинку кресла, перехватив длинными, худыми пальцами переносицу и закрыв глаза. Правая рука его сползла с подлокотника и едва ли не касалась пола.
Почему-то в последние дни чаще обыкновенного память его с жесткой настойчивостью возвращала в детство, но возвращение это несло не щемяще-радостную, светлую грусть, а тяжелое чувство потерянности и скорби. Как в навязчивом горячечном сне, наплывали одни и те же разорванные картины позднего мая, когда тринадцатилетний подросток, худой и длинный, в коротком зеленом сюртучке, перешитом из отцовского мундира, поспешно сбегал по серым каменным ступеням крыльца Нарвского народного училища и, не замечая ни сплетения дикого хмеля, ни рыже-зеленых колючих стеблей цветущего шиповника, мчался, не переводя дух, небольшим пустырем, мимо старой часовни, мимо пожарной каланчи, мимо подворья сапожника Груммеля на торговую площадь, где возчики дальних деревень Ментака и Авинурма уже не спешно укладывали телеги городскими покупками и старыми пустыми бочками из-под вина. И вот уже порожний обоз приминает влажную пыль нарвской дороги. Звяканье удил, скрип телег, глухой клекот дегтя в лагуне, что болтается на роспуске задней подушки. Вечером, когда зажигались летние звезды, где-нибудь на дерновой поляне у ручья обоз располагался на отдых. Жаркий костер, тревожное всхрапывание лошадей в темноте, завораживающие байки бывалых людей. А то вдруг кто-то запоет протяжно: «Ай-ду, ай-ду, ай-ду…» Под грубым и толстым чепаном тепло, покойно. Мальчик скользит пальцами по плотно вспухшему внутреннему карману с деньгами и, успокоенный, засыпает тут же, у костра. А летняя ночь коротка. В низком предутреннем тумане темным бугром вдруг обозначится широкий круп лошади или где-то вынырнет и тут же исчезнет до жути высокая голова ее. Кто-то толкает: «Эй, барич, вставай!..»
Дымится на тихом солнце роса, небо в жаворонках, рощи, озимые поля и серая млечная дорога — все зависает и клубится. Вот уж завиделись в высокой роще крутые скаты мызы Каллины. Боже мой, скоро родимый дом! Дом, который он не видал с рождественских дней. С этого места и до самого Ментака — все тут знакомо до сладостно-щемящей боли! Каждый бугорок, каждый овражек, каждое деревце… — все обегано, все ощупано, и все это с материнской песнею осело в душе его, как слова колыбельные, как интонация речи родимой!.. Он тянет гусиную шею, встает на колени, придерживаясь за крутое плечо мужика. А телега катится, катится, мужик смеется: «Соскучился?!»
Вот уж и взгорок, вот и гром-камень при дороге, с темно-бурой подпалинкой на бугристых боках, в незапамятные времена расколотый пополам молнией. На опушках рощиц осьмиугольные сенные сараи; наконец показались два верстовых столба в виде обломков колонн. Говорят, их поставил батюшка еще до женитьбы — дань масонству!..
Он еще выше, выше тянется на тряской телеге. Ноги дрожат, волнение перехватывает горло: там, меж плотной зеленой завеси старинного парка, уже просвечивались белые стены Ментака. И вдруг он встал в рост, выхватил у возницы вожжи и крикнул с мальчишеским подвизгом:
— Пошел, пошел!..
Замелькали темные стволы лип, позади остались старая рига, конюшня с загоном, тихий пруд, побеленные каменные амбары. Лошади вынесли на широкий открытый двор перед длинным двухэтажным господским домом. Попавший тут встречь древний конюх Валдус, обросший нечесаными космами и более похожий на водяного, сорвал с головы широкую кошмовую шляпу, низко поклонился молодому баричу.
Ему кто-то махнул белым платком с балкона, кто-то выбежал из парадных дверей. Младшая сестренка Каролина уже прыгала подле телеги на одной ноге и что-то кричала, а толстый Юлька важно восседал у входа на каменном льве и свирепо размахивал красной шпагой…
— Редекер доволен тобою, — почти торжественно произнес батюшка после того, как сестры и матушка выпустили, наконец, его из своих объятий, — твои успехи меня радуют…
Как странно, как ново было все в этом доме: и высокие потолки оказались не столь уж и высоки, а напольный канделябр и инкрустированная бронзой конторка как-то сжались, почти до неправдоподобия.
Потом батюшка принес ножницы и сам разрезывал суровые нитки, коим был зашит внутренний карман его сюртучка. Медленно и торжественно тут же, на диване, пересчитывает он деньги, полученные от подрядчика за проданное вино.
— Молодец! — сухо говорит батюшка, и его широкая костлявая ладонь вроде бы случайно ложится на белобрысую голову сына. До сих пор чудится ему тепло сильной отцовской ладони, в которой он ощущал не просто ласку, а что-то большее, что в те времена он еще не мог постигнуть умом и что позже определил как нравственную подмогу…
После обеда по обыкновению отец зовет его в кабинет и перед сном просит читать ему. Большое вольтеровское кресло у окна, тяжелое драпи с золотыми кистями, в голубоватом плафоне потолка порхают розовые купидончики, в углу, в палисандровом шкафу, тускло поблескивают корешки книг. На широком зеленом поле стола — папки, книги, счета; в отдельной стопке получаемый из Парижа «Journal des débats» и Лейпцигский листок — дань давнишней, но непреходящей памяти об учебе в Лейпцигском университете. Университет — слабость батюшки. Прозвания известных и мало кому известных профессоров, наставников, адъюнктов и прочих служителей выговаривались им с подчеркнутою строгостью и изяществом, и поневоле запали в детскую душу так, как если бы он сам учился и общался с ними.
— Во времена царя Моабдара жил в Вавилоне молодой человек, по имени Задиг, прекрасные природные наклонности которого были еще более развиты воспитанием…
Батюшка многозначительно поднимал указательный палец с острым перламутровым ногтем, доверительно выговаривал:
— Вот-с, дружочек, вос-пи-та-ни-ем!..
— Да, батюшка.
Отец удобнее вытягивается на тяжелом кожаном диване, прихватив острым подбородком край шерстяного пледа, закрывает глаза.
— Хотя он был богат и молод, он умел смирять свои страсти…
Батюшка вдруг открывает тонкие, подсушенные веки и косит тусклым глазом на сына.
— Постигнув сие, ты сможешь быть не рабом, а господином страстей своих…
— Все удивлялись, видя, что при таком уме он никогда не насмехался над пустыми, бессвязными и шумными суждениями, грубым злословием, пошлым гаерством, невежественными мнениями и всей той шумихой слов, которая зовется в Вавилоне «беседою». Он узнал из первой книги Зороастра, что самолюбие есть надутый воздухом шар, из которого вырываются бури, когда его прокалывают…
…А охота! Косые стелющиеся тени прохладного солнца, распластанные пестрые клубки собак на зеленях, их срывающийся взвизг и откуда-то отчаянно-горячий крик батюшки: «Крути-и!» И вот он уже сам вылетел из мелколесья на своем огненно-рыжем Тристане, легко и красиво, будто в манеже, взял ручей и, припав к белой гриве, пошел жнивьем наперерез зверю…
А то видится ему Ревель. Тяжелый, древнего камня, подъезд обер-ландгерихта с железными фонарями и темною дубовою дверью с медной оковой. Батюшка входит не спеша, высокий и строгий, как бог, не глядя, сбрасывает на руки седого швейцара широкий плащ и не идет, а шествует, на ходу расправляя кружевные манжеты и поскрипывая высокими лаковыми сапогами…
Но чаще всего наплывал ветреный сумеречный час на сырой, взбитой лошадьми, февральской дороге. Он, счастливейший из смертных, приезжал в Ревель за родительским благословением: накануне было обручение с Аннет Малиновской. Батюшка, выйдя из санок, долго шел с ним рядом, не то держась за него, не то поддерживая его на осклизлых глянцевых сколках, оставленных широкими полозьями тяжелых извозчичьих саней. Потом поспешно обнял, ткнулся жесткой, потемневшей щекой куда-то ему под ухо, хлопнул по плечу: «Не забывай, сынок!..» — только и сказал.
Ему казалось, что он уже отъехал далеко, но, оглянувшись, увидел одинокую фигуру, которая, будто придорожная соломенная вешка, качалась и гнулась под ветром. Хотелось что-то сделать: встать, махнуть рукою, закричать… Но едва он привстал, как лошади рванули и понесли, и он, придавленный скоростью, упал в задок. А когда оглянулся снова, то позади уже никого не было, лишь грязные всклоки угасающей дороги и слабые, только что рожденные огоньки на башне ратуши…
О господи, если бы знать, что прощание это навеки!.. Если бы знать!.. Да, но как же жить тогда? Ведь мы и счастливы-то потому, что не знаем своего завтра!
До Сенатской площади оставалось двести восемьдесят девять дней!..
Андрей отнял от лица руку и глянул прямо перед собою в темную пустоту окна. Накатившийся откуда-то неприятный холодок заставил его съежиться и передернуть плечами. Он поспешно встал и задернул тяжелые, как одеяла, шторы. С некоторых пор он стал бояться… пустых окон. Точнее — с того памятного январского вечера, когда вот так же, как ныне, сидел он за этим же столом, переводил Сисмонди, его историю итальянских республик. Был тот полуночный час, когда казалось, что мир кончился, остановился, затаился в себе и ты остался с ним один на один. Наверное, это самые святые и самые чистые мгновения, когда и душа и мысли — все существо твое живет не в разорванном сомнениями и чувствами времени, а в некой абсолютнейшей гармонии мироздания, когда и ты не случайная, а необходимейшая частичка этого мироздания, когда без тебя нет и не могло бы быть этого мира: этой глубокой, с оранжевым звоном, тишины, и этого колеблющегося фиолетового света за окном, и такого близкого неба с сухими, будто потрескивающими на морозе, звездами!
Шелестели страницы, чуть поскрипывало перо, колебались белые язычки пламени с сизоватыми контурами, отчего у подножия подсвечника на столе темным облачком кружила размытая тень. И вдруг в этот немой полуночный час он явственно услышал голос батюшки: «Андреа, сынок?» Поначалу он не мог, да и не смел поверить. Чушь какая-то, неправдоподобие! Он быстро вскочил с кресла, оглянулся. Зачем-то взял в руки подсвечник, но тут же вновь поставил на стол. «Померещилось», — решил он. Но в этот момент, тут же без всяких сомнений, он точно услышал его голос: «Андреа, сыночек?» И он даже понял, что голос долетел до него через двойные рамы окна, из сада. «Но как же это? Как! Неужели возможно?..»
Он снова схватил подсвечник, и в этот момент послышался настойчивый, глуховатый стук по стеклу. Там за двойными стеклами, забранными по краям подсиненными морозными узорами, он увидал белую костистую руку батюшки с обручальным кольцом на среднем пальце. Она поднялась и опустилась, будто махнуло крыло птицы.
Андрей схватил полушубок, выскочил во двор, вернулся, зажег фонарь и вновь бросился во двор. Он прошел в сад через узкую дверь высокого забора, подле бани. Остановился. Ночь была морозная и тихая. Луна большим красным шаром зависла над трубою Бологовых, расчертив на колючем снегу длинные холодные тени. Замороженные окна, освещенные тусклым уходящим светом луны, жутко белели, будто бельмы слепых глаз… И ни души. Андрей потоптался, поскрипел на снегу валенками, покрутил фонарем, громко кашлянул раз-другой. Было тихо, пустынно.
Обескураженный, с какой-то даже тайною обидою, он вернулся в дом, задул фонарь и долго сидел в прихожей в совершенной темноте. Кажется, что он чего-то ждал. Потом прошел в спаленку, разделся, не переставая к чему-то прислушиваться…
И все-таки вероятнее всего это Мардарий — сторож гостиного двора. Сказывали, что старуха у него заболела… Может, камфоры понадобилось, может, ромашки или горчицы?.. Конечно, время позднее, в дверь стучаться неудобно, а тут видит — окно светится…
Андрей почти уговорил себя и уж совсем было лег в постелю, но одна недавняя мысль тайным намеком держала в напряжении. Он ворочался на своем толстом, набитом конским волосом, тюфяке, закрывал глаза, натягивая на голову стеганое одеяло. Пробовал думать о чем-то другом, но через минуту, едва ослабевала воля, мысли переносили его в Ментак или Ревель… И вновь начинала маячить перед ним белая, усталая рука батюшки с обручальным кольцом…
«Ну пусть так!.. Экая невидаль! Ну и посмотрю, к чему теперь-то? Утром, утром! Спать!..»
И все-таки не было ему сна и покоя; и он понимал, что и не будет, пока не проверит, не удостоверится…
В сад, к его окну, можно подойти или через уличную калитку, или через изгородь с проулка. Но едва ли Мардарий с его комплекцией полез бы через высокую изгородь. И Андрей сразу пошел к калитке. Однако, не доходя еще и десятка саженей, он понял, что калитка, до трети занесенная снегом, не открывалась. Тогда через двор он вновь вышел в сад и, проваливаясь в глубоком снегу, приблизился к окну, поднял фонарь. Снег, слегка всхолмленный от стены, был девственно чист и ровен, лишь от сухой метелки пижмы бежала к завалинке дома мелкая мышиная цепочка. Опустив фонарь, он какое-то время стоял недвижим, почти физически ощущая, как накатывалась на него непонятная, глухая жуть… А месяц спустя, вьюжным февральским вечером, кто-то осторожно поскрежетал щеколдой входной двери. Андрей открыл засов. На крыльце стоял незнакомый российский мужик: чепан с башлыком, широкий кушак, за которым топор и оплетенное сыромятью кнутовище. Лицо худое, борода подковой, глаза тяжелы и сторожны.
— Извиняйте, — сказал он шепотом. — Вы Андрей Евгеньевич Розен? Ну-тко я, значится, к вам…
— Ради бога, пройдемте в комнаты!
— Никак не можно, — сказал мужик. — В извозе мы, да и нельзя, чтобы кто-либо приметил меня тут…
В полутемных сенцах, торопясь и путаясь, разорвал он прокуренными, иззябшими пальцами подкладку своего малахая и осторожно, как птицу, извлек оттуда и подал Андрею большое письмо в черном пергаменте за черною родовою печатью. Принимая его, Андрей чувствовал, как дрожат руки, как недвижно замерло сердце и как слабеют ноги его.
Умер отец!..
…Андрей плотнее задернул шторы, переложил с места на место книги, подправил ладошками бумагу, постоял, накинул полушубок, задул свечу и тихо пошел к задней выходной двери. И там, у двери, он столкнулся с Анной. Она стояла безмолвно, словно привидение, судорожно прижимая к груди худые кулачки, и смотрела на него темными впадинами невидимых глаз.
— Андре! — позвала одними губами.
— ?!
— Андре? Зачем так? Не надо! Зачем?..
Она припала к нему, спрятала на его груди лицо, и он почувствовал ее горячие слезы.
Андрей молча гладил мягкие прямые волосы, отдающие едва уловимым запахом цветущего миндаля.
— Я виноват! О, как виноват я!.. — исступленно зашептал он. — И ты вот тут… И дети наши… Матушка без меня в могилу сошла… А помнишь, тогда, в Ревеле, я на коленях перед Спасителем давал святой обет: где бы-то ни был, приехать, закрыть глаза батюшки… Помнишь?
— На все воля господня! Он не оставит нас, не оставит! Не надо отчаиваться… Андре, пожалуйста, пожалуйста, Андре!..
Но он, казалось, не слышал ее горячего, знобившего шепота.
— А ведь он звал меня, звал!.. — И вдруг совсем отстранился, рукою потеснил к дверному косяку. — Ты-то, ты-то что, душа моя? Иди-иди! Я скоро…
Февральская ночь глуха, расплывчата. Расчищенные от снега садовые дорожки, хрустящие, как вафли, уходят в никуда, упираясь в призрачную темь неба ли, земли ли. Простуженные черные ветви, как длинные обнаженные руки, скрытно махали ему, что-то нашептывали и звали куда-то. И он послушно, верно, почти бежал к ним, бежал. И так кружил и кружил по большому кольцу сада, посреди легких берез и отяжелевших от ледяной накипи лип. Он бежал. Бежал от сомнений, от себя, от отчаяния. Ночь густела вязко, и неба не было; оно вдавилось в землю, в голые, с тонкими нервными узелками кусты акации, в рассеянные по воздуху и похрустывающие сучья, которые временами осторожно трогали его за плечо, руку, пытались то ли что-то сказать, то ли объяснить.
Умер отец!
Месяца за два до этого, смирив гордыню свою, эстляндский ландрат Евгений Розен униженно просил его сиятельство графа Александра Христофоровича Бенкендорфа походатайствовать перед престолом за сына своего, «государственного преступника» Андрея Розена, обретающегося где-то на южной оконечности Тобольской губернии, в каком-то уездном городе Кургане. Он просил даже не за сына, за внуков своих просил, родившихся на каторге: можно ли-де надеяться, что им, малюткам, будут дарованы права деда их, права на наследование его имения?
Старый ландрат намекнул, что христианское милосердие никогда не отказывает в последней воли человеку, стоящему одною ногою на краю могилы… И что он надеется и уповает…
«…Его Императорское Величество высочайше изволил отозваться, что весьма сожалеет, что не может удовлетворить означенной просьбы…Вашего превосходительства покорный слуга граф Бенкендорф».
Казенная бумага эта еще не успела выйти за темные дубовые двери кабинета шефа жандармов, а содержание ее путями неведомыми уже дошло до Ревеля и даже чуть далее — до Нурмса, где жила дочь Евгения Розена Варвара со своим семейством и куда он приехал всего лишь на неделю-другую провести рождественские праздники…
Старик поднялся с дивана, не глядя засунул в широкие тапки холодные высокие ноги с острыми коленками и, накинув тугой ворсовый плед, по обыкновению пытался пробежаться по кабинету. Но ноги его вязли в ковре, и все его большое, сухое тело не слушалось, шаталось и будто поскрипывало от худобы и слабости. И он вместо балансира, широко раскинув руки и пальцами отталкиваясь и поправляясь от угла ли шкафа, или книжной полки, или просто от стены или конторки, путаными шажками все-таки преодолел свою комнату и возвратился назад, к дивану. И цепко, как ребенок, ухватившись пальцами за львиную голову на спинке стула, повис над ним в тяжелом изломе.
— Лина? Лина, ты где? — с надрывом, но тихо вопрошал он свою меньшую, незамужнюю дочь Каролину. — Слышишь ли ты, он со-жа-ле-ет! Бедный царь! Жалко царя! Он так расстроен, он бы всей душой, но вот никак… А уж как бы он желал бы, будь его воля!.. Уж как сожалеет! Ах, какое иезуитство! Какая мерзость!..
И, неожиданно выпрямившись, отбросив с плеч плед, худой и страшный, он взметнул над собою тяжелым резным креслом и ударил им в наборный паркет кабинета.
— Мерзость! — крикнул старик шепотом. Хотел дотянуться до дивана, но его развернуло, и он, все еще продолжая разворачиваться, безмолвно, с удивлением и печалью в лице, рухнул на пол…
В письме есть одна фраза, сказанная отцом, когда он, разбитый параличом, уже наполовину одеревенелый, половиною еще живого лица своего показал гримасою на портрет Андрея, висевшего у изголовья, глухо исторг:
— Верю я! Верю… Время настанет… Будем свободны, счастливы будем!..
Это были последние слова батюшки. Никогда не забудет Андрей слов этих. Много-много лет спустя судьбе угодно будет забросить его к младшей сестре, в благопристойный и чопорный Корншталь, что близ Штутгарта. Здесь, в низкой и пустой мансарде средневекового каменного дома с крутою побуревшею черепичного крышею, длинной ноябрьской ночью 1873 года он разложит на массивном дубовом столе, покрытом скатертью с райскими птицами и томными пастушками, свою обгоревшую рукопись, только что доставленную ему из Парижа… Зоркое, исстрадавшее сердце его в смятении замрет перед этими плотными, обугленными листами, враз перенеся его к обломкам Вандомской колонны, на паперть Пантеона, к серой гранитной стене Пер-Лашез, где на каменных плитах, присыпанных желтым песком, казалось, еще и сейчас дымилась обреченная кровь коммунаров и где в беглых сквозняках средь темных надгробий и обломанных могильных крестов жутким рефреном бьются слова: «Aux armes! Aux armes!»
И вот уже не Пер-Лашез, и не желтый песок, а громада строящегося Исаакия и горячий снег Петровской площади у Сената, и он, поручик лейб-гвардии Финляндского полка, Андрей Розен, бледный и страшный в своей решимости, нервно скосив подбородок и жадно глотая открытым ртом раскаленный воздух, с обнаженной шпагой, встал перед полком, перекрыв своим взводом Исаакиевский мост.
— Н-и-и ша-агу вперед! За-а-колю-ю!..
А за спиной рваный вой картечи, свист пуль, теплый вал конницы, крики и стоны раненых — за спиною гуляла смерть. И вот уже свежим нарывом вспух окровавленный невский лед, обласкивая под собою в тихой воде безгласных солдатушек восставших полков.
Острой болью памяти опалили обугленные листы эти их автора.
«Бесценный друг мой, — напишет он Михаиле Александровичу Назимову в его псковскую деревню. — Провидению было угодно провести меня тут по сновидениям нашей юности и приобщиться святых тайн, вкусив, однако, не тела Христова, а очищающую совесть праведную кровь плебса Парижа… Только что получил я манускрипт моей французской книги, за исключением трех глав, погибших в прометеевом огне 1871 года…»
Холодный дождь тусклым шорохом катится по черепицам, перо не успевает за мыслью, но тяжкий груз лет давит плечи и грудь, туманит сознание… Но он не смел дать себе послабление, не имел права! За ним стояло сто двадцать его товарищей, друзей — соузников, почти все уже ушедшие в иной мир, иные дали… Он должен! Он обязан… высказаться на свободе, коль царь запретил ему высказаться дома, в России. Он торопился, он боялся не успеть… И только однажды, опять-таки в письме старому своему другу, у него вдруг вырвалась жалобная нотка:
«Работа над французским изданием не дает получаса досужего, а силы и глаза уже далеко не те…»
Именно там, в Корнштале, сырой ноябрьской ночью в гулкой мансарде, с яркой подробностью он вспомнит Курган, февральскую ночь 1834 года, тайное письмо из Ревеля и пророческие слова отца своего, сказанные на смертном одре о грядущей свободе, о счастливом времени!..
И если теперь вам, читатель, попадет в руки книга Розена то ли на французском, то ли на немецком, английском или русском языках — во всех изданиях вы найдете последние слова умирающего отца его, Евгения Розена…
Но то будет потом, потом. А сейчас — он и Вселенная! Один на один. Рушится всякая связь, надежда, иссякло терпение. Что-то порвалось в нем. Износилось. И так тошно! И так мрачно! Беспомощность и отчаяние давили, расчленяя душу: жалость ли к себе, страх за детей, жену?.. Мысль, избиенная, изнуряла и сушила разум… И нет выхода!.. Ему вдруг почудилось, что он не в своем саду, а под неким таинственным колпаком, в какой-то глубине, на каком-то дне, и куда ни повернись — ни окон, ни дверей. Все ватное, душное, лохматое. И нет смысла бежать, нет смысла жить — выхода нет!..
На миг всплеснулась в сознании облегчающая душу мысль: все оборвать!.. И вдруг та простота и та легкость, с которой он пришел к этому, и то желание, с которым он так поспешно согласился, — ужаснули его. Нет, нет! Только не это!..
И тогда он остановился. Обхватил что-то белое, лоснившееся блеклым глянцем. И замер, со страхом прислушиваясь к себе, к своему потустороннему сознанию, которое отделилось от него и томилось теперь само по себе, отдельно. Он стал замечать себя со стороны в какой-то тоге схимника, взбиравшегося на свою Голгофу с темной ношей креста, в кровь обивающего о каменья, но не ноги, а душу свою…
Но потом вдруг что-то изменилось. Темный колпак бесшумно сполз куда-то вбок и вниз, и открылись низкие, звонкие звезды. Они были холодны, как пламя на тонких свечах у изголовья матушки. Возможно, это она и папенька посылали ему Оттуда благословение свое… По сути, это такая надежная и простая связь!..
Что-то где-то хрустнуло, вздохнуло. Темная, расплывчатая тень низко плыла над тропинкой, неожиданно вспухая и загораживая собой полмира.
— Андре?
Он вздрогнул — так внезапен был этот голос.
— Пора, — сказала Анна, — скоро утро.
Андрей отпустил дерево, отряхивая варежки, переступил, утверждаясь на тверди земной, протяжно, как ребенок, со всхлипом, вздохнул. Оглянулся. Он стоял в глухом углу сада, что примыкал к вновь нарождающейся улице, неподалеку от старой кузницы. Было еще темно, но на востоке уже наметилась светлая полоска. Чуть слышно прошелся верхом деревьев ветер.
…Власть — сила, а где сила, там Правда с Верой не живут; в ее нечестивых замыслах, как в игрищах Иуды, нет и не может быть опоры!..
— Пора, — шепотом сказала Анна и взяла его под руку.
Они молча шли тропкой к дому, обремененные некой тайной, которую ни рассказать, ни выразить было нельзя.