Перед самыми Октябрьскими праздниками на участок бригады Демина пришел начальник цеха. Казалось, что огромная беда, свалившаяся на страну, на Ленинград, на путиловцев, внешне нисколько не затронула этого далеко уже не молодого, худощавого человека. Как всегда, он был ровен, приветлив, и глаза, добрые, карие, под нависшими бровями светились все так же спокойно.
Он позвал Демина:
— Василь Иваныч, ко мне. Бегом надо, когда начальство зовет…
— Отбегался, — спокойно ответил Демин, — харчи не те…
— Собирай своих гвардейцев.
— А что стряслось?
Что ответил начальник цеха, Бусыгин не расслышал, а очень желал расслышать, потому что понял: не зря собирают бригаду, отрывают от срочной работы. Неужели эвакуация? Не хотелось в это верить.
Но не верить Бусыгин уже не мог: все стало до предела ясно, как только начальник цеха произнес первые же слова.
— Ну, вот что, орлы боевые, наступил и наш черед перебраться на новые квартиры, то есть туда, куда уехали наши товарищи, — на Урал. Вот. — Начальник цеха умолк. — Обстановку вы сами знаете, нового ничего добавить не могу. Работать нам фашисты здесь не дают, и не дадут, стервецы: им путиловцы — поперек горла. А строить танки надо — что здесь, что на Урале.
Потом помолчал, пожевал посиневшими от холода губами и уж с какой-то затаенной грустью добавил:
— Мы тут, на родном заводе, делаем все, что можем. А надо делать больше. Вот так. Нам, конечно, не все равно, где быть, — тут или там, не все равно. Мы всегда здесь были как бы в центре жизни. Всякое было. — Голос его окреп, будто бы стал звонче и бодрее. — Я вот что скажу вам, мои дорогие: где бы ни работали, мы — кировцы, путиловцы, по-прежнему с Нарвской заставы, так вот.
Деминцы окружили начальника цеха и молчали. И кто мог бы сказать, какие чувства обуревали их сердца, кто бы мог измерить горе и тоску этих людей, которые вынуждены покинуть все то, к чему сызмальства привыкли, чем гордятся, что навсегда вошло в их жизнь.
— У меня вопрос. — Бусыгин, как в школе, поднял руку.
— Ну?
— А кто не желает эвакуироваться?
Начальник цеха покачал головой, усмехнулся:
— Ишь ты, «не желает». Кто не желает?
— Я, — дерзко сказал Бусыгин.
— С такими будем поступать как с нарушителями военной дисциплины. Во-енной… Понятно?
Бусыгин взорвался:
— А я что — в глубокий тыл прошусь? Хочу на переднем крае остаться.
— Стало быть, ты, Бусыгин, один патриот, а мы кто? Тебя спрашиваю! Высшее проявление патриотизма сегодня — знаешь что? Подчинение дисциплине. И весь разговор.
Как бы издалека, глухо доносилось до слуха Бусыгина все, что потом говорил начальник цеха: «Одеться потеплее. Взять до десяти килограммов вещей и явиться на завод».
Прощание с матерью и сестрами, которые оставались в Ленинграде, было недолгим и тягостным. Мать не плакала. Она лишь суетилась, что вовсе не было на нее похоже, совала в чемодан сына разные рубашки, теплые носки, теплый шарф.
— Там же холодно, Коленька, — говорила она, — там же морозы, Сибирь…
— Нельзя, маманя, нельзя. — Николай выкладывал на стол вещи. — Разрешают только десять килограммов.
Перед самым уходом из родительского дома Николай обнял мать. А она как-то задумчиво сказала:
— А как же весточки, Коленька, как же письма? Идут теперь письма?
— А как же! — уверенно ответил Николай, хотя совершенно не был убежден в том, что в осажденный, зажатый в кольцо Ленинград идут письма.
Связь между Ленинградом и Большой землей поддерживалась в это время только по воздуху.
Улетали с аэродрома в Новой Деревне. В «дугласы» сели по двадцать пять человек. Предстояло пересечь Ладожское озеро и добраться до Тихвина. А там пересесть в эшелон.
Поднялись в воздух, полетели над Ладогой, и сразу же увидели: «дугласы» сопровождают советские истребители. Пролетели низкий лесистый мыс, на котором стояла высокая красная башня — Осиповецкий маяк. Пройдя над ним, свернули на восток и пошли прямо через озеро, на Кобону.
Озеро лежало под самолетом огромной пустыней. Осень затянулась, настоящих морозов еще не было, и Ладога еще не стала, а покрылась лишь первым салом.
Бурное озеро, враги на берегу, враги в небе, враги, грозящие с севера, на воде… Самолет летит низко над водой, почти бреющим полетом, и видно, как ноябрьские штормы вздымают свинцово-черные валы.
Наши «ястребки» челночат над озером, охраняя «дугласы».
И вдруг Бусыгин увидел через иллюминатор четыре темных вытянутых пятнышка. Скорее догадался, чем понял: «Мессершмитты».
Они шли в строю с явным намерением преградить путь «дугласам» на восток.
Дальше все произошло, как в кошмарном сне. Что происходило в небе, Бусыгин не мог ни толком увидеть, ни понять. Ясно увидел, как какой-то самолет (чей? какой?) боком нырнул вниз и падал, пуская черную струю дыма в свинцовые волны Ладоги. Потом пулеметная очередь прошила дюраль в их самолете, и кто-то крикнул и умолк. Оказывается, был ранен Игорь Морозов, молодой рабочий с механического. Кинулись парня перевязывать. Вытирали на сиденье пятна крови.
И через несколько минут увидели впереди низкий берег, он как бы подплыл под самолет, внизу потянулся лес почти до самого Тихвина. Вылезли из самолетов.
Николай был в каком-то оцепенении.
На аэродроме в Тихвине объявили тревогу. Начался налет, и все укрылись в ближайшем лесу, хоронились за большими березами от осколков и пуль. Кругом падали ветки, сшибленные пулями.
Наконец, повели кировцев в солдатскую столовую кушать. Давали пшенную кашу с кусками вареного сала.
Бусыгин ел жадно, как бы спеша насытиться. Подошел капитан, пожилой, с рукой на перевязи.
— Не ешьте все сразу, — сказал он, — возьмите с собой. Заболеть можете…
Трудно было не есть, но все-таки пересилил себя, вынул из каши кусочки сала и завернул в носовой платок.
Кировцы со своим немудреным багажом разместились в полуторках и поехали на железнодорожную станцию Тихвин, чтобы пересесть в товарные вагоны.
Только прибыли на вокзал, — воздушная тревога. Стая «юнкерсов» остервенело бомбила станцию, эшелоны. Свист и грохот кругом, рушатся здания, пылают вагоны.
К кировцам, стоявшим под защитой какой-то кирпичной стены, прибежал моряк.
— Товарищи, — крикнул он, — помогите… В горящих вагонах — раненые моряки. За мной! — Моряк энергично взмахнул рукой и, не оглядываясь, побежал к пылающим вагонам. Кировцы, побросав вещи, — за ним.
Вытаскивать раненых из горящего эшелона было мучительно трудно. Бусыгин взваливал на спину тяжелое, бессильное тело раненого и относил его под какой-то навес. Потом снова бежал к вагонам. Он задыхался — и от копоти, и от усталости, ноги подкашивались, пот заливал лицо, шею, грудь. Но Бусыгин, все так же шатаясь под тяжелой ношей, шел к навесу, а потом трусцой бежал к эшелону. И так — десятки раз.
К вечеру кое-как умылись, пожевали кусочки сала и разместились в товарные вагоны с нарами в три яруса. Раненых моряков снова погрузили в эшелон.
Удивительное ощущение испытывал Бусыгин. Все события, участником или очевидцем которых был он, как бы переживал вновь.
В длинные вечерние часы, лежа на нарах теплушек, кировцы вели в темноте бесконечные разговоры о войне, Ленинграде, о битве за Москву. Лиц не видно, слышны только голоса. Но разве спутаешь задорный, веселый, иронический голос Саши Куницына со спокойным, рассудительным говорком Константина Ковша, басок Василия Ивановича Демина с высоким тенорком токаря из механического цеха Васи Гусева, худенького, невысокого семнадцатилетнего парня. О чем только ни говорилось на этих «темных посиделках»!
…К середине дороги, где-то уже за Куйбышевом, в городах не было затемнения, и в теплушках засветились «коптилки», загудели железные печки. Когда ночью вдруг звездой сверкнул огонек, Бусыгин аж вздрогнул. Поезд шел вдоль кромки леса, и огонек пропал, потом мелькнул вновь. А станция уже вся сверкала огнями, во всех окнах — яркий свет.
— Свет! — закричал Бусыгин. — Смотрите — свет!
Столпились у чуть приоткрытой двери и радостно смотрели на электрические огни, от которых отвыкли за долгие месяцы блокады, за длинные вечера в пути.
Утром, после Златоуста, поезд остановился у каменного столба с надписью: «Европа — Азия». Высыпали из теплушек, начали греться — бегали из Европы в Азию и обратно.
Николай смотрел на две огромные сосны: одна стояла в Европе, другая — в Азии.
Что за той сосной, которая в Азии, ждет его, всех кировцев, какая жизнь, какие трудности? Позади — тысячи километров. Впереди… Горы, покрытые заснеженным хвойным лесом, скалы. На одной скале кто-то огромными черными буквами вывел:
«Был здесь 20.XI.41. Костя Лопатин. Здравствуй, Урал!»
Здравствуй, здравствуй, Урал. Седой. Могучий. Загадочный.
На двадцать девятый день кировцы прибыли в Челябинск.