Пока второй пилот отснимал видеокамерой разворачивающуюся внизу сцену, вертолет под грохот кружащегося металла начал набирать высоту. Посмотрев вниз, я увидел, как широкая долина кентавров раскрылась перед нами, словно французский восемнадцатого века веер, расписанный в неоклассическом стиле последователем Пуссена, а затем вновь закрылась, поскольку мы летели над лесом на бреющем полете, и верхние ветви деревьев то и дело царапались и скребли о хрупкие стенки кабины. И вот все эти наши с ней месяцы вдруг без следа исчезли, и я услышал, как пилот обращается к Альбертине «мадам», а потом — «генералиссимус Хоффман». Оторвавшись наконец от окна, я увидел, что она уже облачилась в один из запасных комплектов пошитой из болотно-оливковой диагонали полевой формы и теперь зачесывает назад свои густые черные волосы, которые за время нашего пленения доросли у нее до середины спины. Второй пилот отложил камеру и принялся копаться в шкафчике в поисках одежды и для меня. Теперь, когда Альбертина была одета, меня стесняла собственная нагота, и я поспешил прикрыть ее, хотя мои пальцы то и дело спотыкались на непривычных пуговицах и застежках.

— Я теперь что, генеральский вестовой? — спросил я, но она лишь отвлеченно улыбнулась и принялась изучать карту, развернутую перед ней вторым пилотом. И он, и первый пилот были смуглыми молчаливыми молодыми людьми в черных беретах, задумчиво пожевывающими длинные черные сигары. Разговаривали они на лаконичном французском, и я понял, что много раз видел подобных им — но только в кадрах кинохроники. Из термоса мне нацедили кофе, после чего расчистили уголок отсека, чтобы я мог там усесться. Я так давно не был в двадцатом веке, что чувствовал себя совершенно ошарашенным. Заклекотало радио, выплевывая какие-то послания на обычном языке моей страны. Давным-давно не слышал я родного языка; среди кентавров мы с Альбертиной пользовались им конфиденциально, вроде языка, изобретаемого секретничающими от взрослых детишками, и сейчас я был шокирован, вспомнив, что моя родная речь — как-никак общественное достояние. Кофе был горячим и крепким; к нему развернули сверток из вощеной бумаги, в котором оказались бутерброды с ветчиной. Альбертина с отсутствующим видом пригладила волосы и этим жестом словно бы отбросила всю романтику. Ее смуглое лицо казалось строгим и бесстрастным. Я прихлебывал свой кофе. Она говорила что-то в микрофон радиопередатчика, но из-за шума двигателей я не мог разобрать ни слова.

Наконец Альбертина закончила. Она вернула пилоту микрофон, вздохнула, улыбнулась и, подойдя, присела рядом со мной.

— Вестовой, да не мой, — сказала она. — Тебя возьмет на службу Доктор. Он только что сказал об этом.

— Хоть я и завербован противником?

— Ты пойдешь за мной, куда бы я ни пошла, — сказала она с такой убежденностью, что я промолчал, ибо только что видел, как ее страсть воспламенила дерево, а теперь, очутившись вновь в реальном мире, вовсе не был уверен, что хочу сгореть вместе с ней — по крайней мере не сразу. Я испытывал к ней необъяснимое равнодушие. Быть может, потому, что она опять стала совсем другой, еще мною не виданной, и при этом казалась полной антитезой моего черного лебедя или букета пылающих костей — бодрым и решительным, дезинфицированным и почти стерилизованным солдатом, которому подчинялись другие чины. Я начинал осуждать в себе вероломство, поскольку никогда не переваривал чинопочитания.

— А что с моим городом? — спросил я, раскуривая предложенную пилотом сигару.

Она нахмурилась, уткнувшись в пластмассовый стаканчик с кофе.

— Потеря набора шаблонов радикально перевернула весь ход военных действий. Пока отец перестраивал передатчики, Министр завершил комплектацию компьютерного банка и приступил к осуществлению программы, названной им исправлением имен. Вопреки самому себе ему пришлось воспользоваться философским — или, как он, вероятно, предпочел бы его назвать, идеологическим — оружием. Он решил, что сможет полностью контролировать все обстоятельства, только выверив их имена, дабы они идеально друг другу соответствовали. Чтобы, понимаешь ли, между словом и обозначаемой им вещью не падало ни малейшей тени. Ибо Министр исходил из гипотезы, что мой отец работает как раз в теневой зоне между мыслимым и предметом мысли и, стоит ее уничтожить, повержен будет и мой отец. Ну как, тебе все понятно?

— Более или менее.

— Он выдвинул новый лозунг: «Верное имя — свет, тьме же неверных — нет». Он — человек выдающегося ума, но ограниченного воображения. Именно поэтому он и способен устоять против моего отца. Министр думал, что стоит только выправить имена, и за этим автоматически воспоследует совершенный порядок и совершенное правление — если пользоваться его собственными конфуцианскими терминами. Поэтому он разогнал всех своих физиков, а вместо них выпустил на поле команду логических позитивистов с философского факультета Национального университета, которым дал задание зафиксировать все собранные его компьютерами явления в твердокаменной конкретике набора абсолютно с ними согласованных имен. По иронии судьбы их задачу сильно упростила гибкость тождественности, порождаемая смутностью времени.

Она помолчала. Кабину заливало желтоватое свечение.

— Взгляни, Мы пересекаем пустыню, мать миражей, — сказала она.

Внизу больше не было леса, один песок, перетекающий по сухим спиралям цвета самого бесплодия, а над нами небо, столь же безжизненное, как и земля.

— Вот место, достойное твоего Министра, — сказала она. — Ему не хватает воображения, чтобы понять: на любой почве непременно расцветают самые чудовищные искажения, как только ее дезинфицируешь, очистив от воображения.

И хотя я любил ее больше всего на свете, мне вспомнилась музыка Моцарта, и я пробормотал Царице Ночи:

— Я так не думаю.

Но она не услышала меня из-за шума моторов и рокота вращающихся винтов.

— И вот, когда вновь были запущены передатчики, посылаемые нами образы рикошетом отскакивали от возведенных Министром интеллектуальных стен. Бедный отец — он был так расстроен, потеряв меня в Смутном Времени как раз тогда, когда больше всего во мне нуждался!

Вертолет гнался за своей тенью через царство духовной смерти.

— Но теперь я наконец вышла с ним на связь, и он ждет не дождется нашего возвращения, чтобы открыть Второй фронт.

— Нашего возвращения? Не только твоего, но и моего?

— Да, — сказала она и перевела на меня свои завораживающие глаза, и в тот же миг я чуть не задохнулся от желания, а кабина растворилась в нашем поцелуе. И, однако, в глубинах моего сердца по-прежнему скрывалась двуличность. С самого начала на мне стояло клеймо человека Министра — из-за моего равнодушия, из-за неприязненной неприкаянности, из-за того, что я тоже поклонялся бы разуму, если бы сумел отыскать его обитель. Разум был впечатан в меня, словно хромосома, хотя я и любил верховную жрицу страсти. Тем не менее мы поцеловались, и команда вертолета дружно прикрыла руками глаза, словно мы были слишком для них ослепительны.

Затем пилот вышел на хорошо укрепленный форт, у стен которого раскинулась посадочная полоса; на ней застыли выпотрошенными два запасных военно-транспортных самолета. Мы приземлились на вертолетной площадке внутри форта, каковой, как мне показалось, я уже видел когда-то в фильме, посвященном Иностранному легиону. Укомплектован форт был подразделением десантников. Все они оказались такими же смуглыми, как и экипаж вертолета, и тоже называли Альбертину «генералиссимус». Мы приняли ванну, после чего я подстригся на военный манер, поскольку почти не уступал длиной волос Альбертине. Потом мы наскоро проглотили простой обед, не выходящий за рамки обычного армейского рациона, — хотя она и была генералом, никакие особые привилегии на нее не распространялись — и улеглись на двух жестких металлических койках с плоскими подушками и грубошерстными серыми одеялами в пропахшей дезинфекцией казарме, где я бы не смог заняться с нею любовью, даже если бы она мне позволила, ибо, кроме нас, в казарме спало еще двадцать человек. Я уже забыл, до чего удобен реальный мир; как, к примеру, бурлит и булькает горячая вода, вытекая из крана, на котором написано «гор.», как приятно спать между простынями; и хотя в форте не было часов, солдаты пришли к неформальному соглашению касательно общих стандартов времени, поэтому наш завтрак, полный ностальгического благоухания бекона, тостов, чая и мармелада, нам подали как раз в тот час, в который мы все соизволили проснуться. Затем, когда все было готово, комендант форта расцеловал Альбертину в обе щеки; мы залезли в военный транспорт и полетели — несравненно проще, хотя и ощутимо дальше, чем в каком-либо сне, — прямо в замок доктора Хоффмана. И вовсе ничего не стряслось, чтобы сморщить безмятежную, услужливую поверхность событий — если не считать, конечно, постоянного присутствия глаз Альбертины.

Океан, джунгли и, наконец, припоминаемые мною горные пики проступали на фоне вечернего неба. Полный предвкушения, я ожидал, что от возвращения домой меня охватит радостное чувство, но не ощутил ничего. С легким замиранием в сердце, когда самолет, закладывая круги, начал стремительно терять высоту, я подумал, что теперь, чего доброго, стал чужаком уже повсюду.

Спуск среди гор казался довольно рискованным, так как личная посадочная полоса Хоффмана была надежно укрыта от воздушного наблюдателя, и, пока мы спускались, я так и не заметил никаких признаков замка, одни только кружащиеся, пошатываясь, в хороводе горные пики. Нас поджидал джип; мы помчались в нем по неровной дороге сквозь длинные черные тени подступающей ночи, но среди скал впереди я увидел, что на секретных гребнях в вышине уже ярко сверкают четыре луны. Это были четыре огромных вогнутых блюдца, сделанных из зеркально отполированного металла, которые вращались на манер ветряных мельниц, а обращены были в сторону города, каковой, как я знал, раскинулся к югу. Очевидно, они входили в передающую систему, чего не мог скрыть их вопиюще технологический имидж. Я разглядывал их с таким вниманием, что даже не заметил замка, хотя он и лежал прямо перед нами, пока джип не остановился и Альбертина пресекшимся от радости голосом не сказала: «Ну вот, мы почти дома».

Почти, но не совсем, ибо нам предстояло еще перебраться через рассекший землю бездонный провал — по деревянному мосту, такому непрочному, что пройти по нему можно лишь пешком, и такому узкому, что сделать это можно было только поодиночке. Шофер джипа говорил на причудливой смеси французского и испанского и был облачен в потрепанную пару из зеленой диагонали, как нельзя далекую от любой униформы; он расцеловал Альбертину в обе щеки и, громко газанув, умчался прочь, оставив нас наедине. Провал достигал в ширину футов шестидесяти, с обеих сторон его края отвесно обрывались вниз на тысячу футов, а то и больше, так глубоко, что разглядеть, что находится на его дне, не представлялось возможным. За мостом раскинулась зеленая рощица акра в четыре, не больше, зажатая со всех сторон утесами, в которых размещались передатчики. Это было сладостное женственное ядрышко, уютно устроившееся в самой сердцевине мужественно вздымающегося, набычившегося камня. Деревья в роще сгибались под тяжестью плодов, а пестрые переливчатые чашечки огромных цветов спешили, казалось, в эти последние мгновения выдохнуть в воздух все накопленные за долгие дневные часы ароматы, перед тем как закрыться на ночь. Сверкающие оперением птахи распевали среди ветвей, по которым, тараторя, сновали белки, в пышной траве шебуршали кролики, а между деревьями томно фланировали обворожительные косули, горделиво, словно принцы, откинув отягченные бременем рогатых корон головы. Трудно было поверить, что сюда когда-либо забредала зима, и, пока мы подходили все ближе, а под ногами у нас с глухим звуком отзывалось на шаги дерево моста, я вспомнил, что мне уже случалось видеть изображение парка Хоффмана, магически преображенное, с нарочито подчеркнутыми деталями, что не помешало мне, однако, узнать в дремотном видении как раз этот парк. Я видел его среди картинок порно-шоу. Это был парк в обрамлении женских губ в самой первой машине, в которую я когда-то заглянул, и когда я поднял взгляд, чтобы посмотреть, что стоит за деревьями, то увидел тот же замок, что и тогда.

Замок стоял прислонившись к скале. Его зубчатые стены выдавали тевтонское наследие Хоффмана; как романтическое воспоминание он возвел для себя из камня вагнеровский замок, который, по мере того как угасал дневной свет, начал раскрывать свои разноцветные глаза — все окна в нем были застеклены витражами. И, однако, я знал, что не сплю: мои ноги оставляли на траве следы, Альбертина сорвала для меня с ветки яблоко, и я, обтерев с него восковой налет, с хрустом вонзил в сочный плод зубы. Тем временем размеренно вспыхивали передатчики, а донесшийся с неба рев довел до нашего сведения, что транспортный самолет улетел обратно или это взлетел другой самолет, поскольку по соседству размещалась военная база со взлетной полосой и ангаром, забитым всевозможной военной техникой.

— До чего яблочный выдался год! — сказала Альбертина. — Посмотри, как отягчены ветви. Они сгибаются почти до земли. Когда я отправлялась изолировать графа, яблони тонули в цвету. Ты не можешь себе представить, Дезидерио, до чего красивы цветущие яблони!

Я доел яблоко и отшвырнул огрызок. Итак, принцесса не сомневалась, что меня заинтересует цветение ее наследственных яблонь, не так ли? Какая самонадеянность! Быть может, ей не следовало так напрямик оповещать меня столь свойственным ей тоном собственницы, что все это принадлежало ей — замок, фруктовый сад, горы, земля, небо и все лежащее между ними. Не знаю. Знаю только, что я не мог достаточно выйти из себя, переступить свои пределы, чтобы унаследовать весь мир. Несмотря на всю его реальность, я знал, что окружавшее меня совершенство невозможно; и вполне может статься, что я был прав. Но сейчас я уже слишком стар и знать этого не знаю. Мне уже неведомо, в чем кроется разница между памятью и грезой — они в равной степени выдают желаемое за действительность. Иногда мне приходило в голову, что я был просто-напросто террористом, действовавшим во имя разума, хотя, скорее всего, подобными доводами я лишь пытался задним числом оправдать самого себя. Однако и сейчас, стоит мне закрыть глаза — и я вижу, как она идет через фруктовый сад к отцовскому дому: в солдатской униформе, с тяжелыми черными косами, свисающими, как у маленькой девочки, на спину.

Никто не вышел нас встретить, но парадный подъезд был открыт — всего-навсего дверь наверху ничуть не парадной и помпезной, а растрескавшейся и замшелой лестницы, ибо на самом деле никакой это был не замок, а просто построенный в подражание замку загородный дом. Мы вошли в сумрачный холл с низкими потолками, пропитанный ароматом засушенных цветочных лепестков и меблированный резными креслами, китайскими вазами и восточными коврами. Не знаю, чего я ожидал, но уж явно не подобного покоя, не домашнего уюта, ведь как-никак мы оказались в доме чародея! Передатчики, однако, слали свои лучи высоко над зубчатыми стенами и твердыню супостата не затрагивали. Здесь царила безопасность. Все было в порядке. Все охранялось.

Озадачили меня разве что некоторые из висевших на стенах картин. Эти обильно залакированные полотна, писанные масляными красками, были выполнены в размерах и технике академической живописи девятнадцатого века и изображали лица и сцены, хорошо мне знакомые по старым фотографиям и оливковым или отливающим сепией репродукциям позабытых шедевров в старомодных фолиантах, которые, когда я был маленьким, показывали нам на сон грядущий монашенки, если мы того заслуживали. Прочтя названия, выгравированные на металлических пластинах под каждой рамой, я узнал, что изображены были такие сцены, как «Лев Троцкий пишет Героическую симфонию турецкому султану», где легко узнавались очки в проволочной оправе, пылающие очи, еврейский нечесаный чуб. Глаза его были озарены вдохновением, а крючки четвертушек и осьмушек так и струились с гусиного пера на листы рукописи, разлетевшейся по застланному красной плюшевой скатертью рабочему столу из красного же, но другого оттенка дерева, будто подхваченные утонченным неистовством гения. Ван Гог был показан в процессе написания «Грозового перевала» в маленькой гостиной дома о семи фронтонах у подножия вулкана, все как надо, с забинтованным ухом. Но особенно меня поразило огромное полотно, на котором Мильтон вслепую покрывал божественными фресками стены Сикстинской капеллы. Увидев мое замешательство, Альбертина с улыбкой заметила: «Стоит моему отцу переписать исторические сочинения, и каждый вдруг обнаружит, что все было именно так, как здесь изображено».

Хотя повсюду налицо были признаки тщания, с которым прислуга выполняла свои обязанности, дом казался пустынным. Нас приветствовал лишь дряхлый, неповоротливый дог, который с трудом поднялся с коврика возле камина, где полыхало невысокое пламя — не столько для обогрева, сколько для освещения, а особенно для того, чтобы воздух пропах яблонной древесиной, — и, подойдя поближе, уткнулся влажным носом в ладонь Альбертины, повизгивая от радости.

— Когда я была маленькой, он частенько возил меня на себе верхом, — сказала она. — Как выбелила седина его морду!

Сопя и задыхаясь, пес поплелся следом за нами по лестнице, а потом и по галерее, пока мы не оставили его за дверью комнаты, витражи в окнах которой выплескивали на долину потоки пурпурной и малиновой краски, а на высококлассном суперсовременном проигрывателе кружилась пластинка Равеля. Отвернувшись лицом к стене, на ложе там покоилась маленькая темноволосая женщина в длинном темном платье. А рядом, держа ее за руку, на низком стуле с пухлым сиденьем сидел сам Доктор собственной персоной. Я, конечно, сразу же узнал бы его, хотя он и выглядел намного старше, чем на известных портретах, даже если бы он втиснул себе, как, по словам его старого профессора, он некогда поступал, в глазницу монокль. Комната вся пропиталась благовониями, но они не в состоянии были скрыть запах, свойственный начальной стадии разложения. Когда Доктор отпустил руку женщины, та упала с безжизненным стуком. Единственной диссонирующей нотой во всем роскошном загородном имении этого богатея казалось забальзамированное тело его умершей жены, которое он уложил на канапе «бержер» в этой белостенной комнате. У Доктора было серое лицо, серые волосы, серые глаза. Он носил отменно пошитый темный костюм, а руки его, казалось, только что прошли маникюршу. Все остальные качества в нем — не знаю, всегда ли так было, — перевешивало спокойствие. Между ним и его дочерью не имелось ни малейшего сходства.

Друг с другом они разговаривали на обычном языке. Первые его слова были:

— Отправляюсь в город завтра, прибываю вчера.

— Ну конечно, — отвечала Альбертина. — Ведь тень летящей птицы неподвижна.

Они улыбнулись. Похоже, они отлично понимали друг друга.

Потом он поцеловал ее — подобающим генералиссимусу поцелуем.

Они оба рассмеялись, а я почувствовал, как волосы у меня на голове встают дыбом. В этой комнате, которая словно зависла в замке, как пузырь, наполненный покоем, перед лицом этой странной семейной группы я испытал невероятный страх. Возможно, потому, что находился в присутствии вымуштрованной силы предельно иррационального. Доктор был таким сдержанным, таким серым, таким спокойным — и только что он изрек нечто абсолютно бессмысленное голосом совершенного, умеренного разума. В один миг я осознал, до чего мы одиноки здесь, далеко в горах, в компании одного ветра, в доме человека, сделавшего сны явью.

Он погладил темные как ночь волосы своей жены и тихо прошептал: «Видишь, милая, она вернулась домой, как я тебе и говорил. А теперь, чтобы отдохнуть, тебе нужно немного вздремнуть, а мы пока пообедаем».

Прозвенел колокольчик, и поначалу нам, по-видимому, предстояло переодеться, Альбертина отвела меня в строгую, словно рассчитанную на холостяка комнату в передней части дома. Вместе с узкой кроватью и черным кожаным креслом там обнаружилась уйма пепельниц и небольшой стеллаж со свежими номерами «Плейбоя», «Нью-йоркера», «Таймса» и «Ньюсуика». На туалетном столике виднелись оправленные в серебро щетки. Я распахнул дверь туалета и обнаружил ванную комнату, где и принял горячий душ, приправив его изрядным количеством лимонного мыла. Когда, завернувшись в приготовленный для меня белый махровый халат, я выбрался наружу, на кровати уже во всеоружии поджидал смокинг со всеми причиндалами, вплоть до шелковых носков и белоснежного льняного носового платка. Одевшись, я нащупал в кармане золотую зажигалку и парный к ней портсигар, набитый черными сигаретами «Балканское собрание». Осмотрев себя в овальном зеркале, оправленном в раму из красного дерева, я обнаружил, что вновь преобразился. Время и странствия так изменили меня, что я едва себя узнал. Я стал вылитой Альбертиной в ее мужском аспекте. Вот почему я знаю, что в молодости был красив. Потому что я выглядел как Альбертина.

Из окна мне было видно яблоневый сад, расселину и дорогу, которая, перевалив через голую гору, вела в расположение военных объектов. Все переполнял абсолютный покой, пронизывали осенние ароматы — грибов и вина. Вновь зазвенел колокольчик, и по устланной толстым ковром лестнице я спустился в картинную галерею, где Альбертина и ее отец пили очень сухой херес. Обед был накрыт на английском восемнадцатого века столе в еще одной из этих строгих, сдержанных белостенных комнат, украшенной водруженными на сервант композициями из цветов в исчезающе трансцендентном японском стиле и снабженной с таким потрясающим вкусом подобранными фарфором, стеклом и серебром, что почти невозможно было заметить их присутствие. Трапеза оказалась очень простой и как нельзя лучше гармонировала со временем года: какой-то прозрачный суп, мелкая форель, зажаренное на решетке седло зайца, грибы, салат, фрукты и сыр. Соответствующие вина. К очень крепкому черному кофе была подана выборка изысканных ликеров, а сигары, которые мы курили, вероятно, и вовсе не имели цены. Прислуга так и не появлялась. Все смены блюд поднимались из подземных кухонь небольшим служебным лифтом, а дальше нас обслуживала сама Альбертина. Во время трапезы мы не произнесли ни слова, но стереосистема, скрытая за решеткой с белой эмалью, проигрывала цикл песен Шуберта «Зимний путь».

— Вы не чувствуете, — сказал своим очень мягким, но все еще не лишенным некой острой грани голосом Доктор, — что незримое присутствие более реально, чем присутствие видимое? Оно оказывает на нас большее влияние. От него легче расплакаться.

Это было единственное чувство или проявление сентиментальности, выказанное им за все время моего с ним знакомства. Когда безмолвная трапеза подошла к завершению, я начал ощущать в его спокойствии, в почти полном покое, в молчании и медлительных движениях сознательное и целенаправленное напряжение мысли, которое, если им воспользоваться, и в самом деле способно подчинить себе весь мир. Он ошеломил меня. Он был сама неподвижность. Казалось, он развил свою утонченность до такой степени, что истончился до почти полного исчезновения. Он был серым призраком, сидящим в полосатой паре за более чем изысканным столом, и тем не менее он был также и Просперо — хотя (достаточно ироническая деталь) в его собственном замке никто бы не заметил его просперического воздействия, ибо он не в силах был и на йоту изменить составляющие прихлебываемого нами ароматнейшего кофе. Здесь, вероятно, не было ничего подвластного фантастике. И этот факт стал для меня источником горького разочарования. Я ведь хотел, чтобы его жилище оказалось местом, всецело посвященным чудесному.

Разочарован я был, так сказать, и на житейском уровне, ибо в глаза бросалось, что с обывательской точки зрения он был очень богат, в то время как я-то, напротив, очень и очень беден. И, как частенько бывает с бедняками, мне казалось, что богач способен оправдать свое благосостояние, только щедро и броско его демонстрируя. Моя пристрастность раздражала меня; я презирал его безупречный вкус. Если бы я был так богат, как он, ну что ж, я бы каждый вечер жарил на вертеле павлинов. Кроме того, хороший вкус всегда навевал на меня скуку, и здесь, в ставке врага, мне было скучновато. И вот, чтобы оживить свой угасший интерес к окружающему, я вполне намеренно напомнил себе, что являюсь тайным агентом противоположной стороны. Они не были неприятелем. А я — был.

Белое вечернее платье романтической викторианской героини шелестело вокруг лодыжек Альбертины и облепило, словно иней, ее янтарные груди, но я бы предпочел, чтобы она явилась в травестийном облачении посланца или лее вышла к столу нагой, с волосами, украшенными маками, как она взяла за моду обедать в краю кентавров. Меня постигло глубокое разочарование. Я вовсе не попал в обитель чудесною. Я прошел намного дальше и достиг силового центра чудесного, где и находилась вся его лязгающая, наводящая скуку театральная машинерия. Даже если это сон, ставший явью, реальное, едва оно стало реальным, больше чем реальным стать уже не может. Пока я не знал ее, я думал, что она необычайно возвышенна; когда узнал, я ее полюбил. Но, очищая серебряным ножом поданную на десерт янтарную хурму, я засомневался, не будет ли плотское обладание Альбертиной самым великим из всех моих разочарований.

Труднее всего избавиться от привычки к сардоническим умозаключениям.

Когда мы допили кофе, Доктор извинился, заявив, что у него дела в рабочем кабинете, разместившемся в одной из башен, и, предложив мне еще одну из своих восхитительных сигар, удалился, Альбертина же спросила, не хочу ли я прогуляться и насладиться сигарой среди погожего вечера. Мы вышли в парк. Я забыл, какой на дворе стоял месяц, но по запаху догадался, что, должно быть, октябрь.

— Вот, — сказала она. — Сюда.

Перед ней открылся срез обрыва, но я знал, что открылся он только потому, что она нажала на вполне прозаическую кнопку. Ее обильные юбки головокружительно волновались перед нами, когда она повела меня вверх по круто вздымающейся расщелине в скале, тайному проходу на крышу, к стропилам гор, который вывел нас наружу в беспорядок разбросанных каменных глыб, где вращался один из передатчиков, напоминая собой преображенное мельничное колесо. Но она повернулась к нему спиной и прошла между бестолково раскиданных обломков скал под тусклой лимонно-желтой долькой луны чуть дальше; в своих вечерних костюмах мы были столь элегантны, что казались вопиющим анахронизмом, спроецированным назад, в глубь веков, на первозданное запустение. А потом мы оказались в выбитом в желтой скале полукругом амфитеатре, населенном безмолвной толпой неподвижных форм, выстроившихся рядами, колоннами и шеренгами, словно хранители этого места.

— Здесь было кладбище, — сказала Альбертина. — Его устроили индейцы до прихода европейцев — те, впрочем, сюда не дошли. А потом индейцы умерли, по крайней мере большая часть из них. Так что это все, что от них осталось.

В центре амфитеатра возвышался продолговатый курган, содержавший, чего доброго, кости моих умерших предков, и все окружавшие его немые зрители предназначены были отпугнуть грабителей могил, пум и диких собак — или любую другую тварь, которая могла бы потревожить покой спящих в земле. Индейцы изваяли из керамики, не покрывая ее глазурью, вооруженных мечами мужчин верхом на лошадях и женщин с натянутыми луками в руках, ощерившихся псов, а также урны, небольшие хибарки вместе с кухонными принадлежностями, словно намереваясь возвести целый город для земляного ополчения, этих неотесанных бурых фигур, вопиюще иззубренных временем и непогодой; заглянув в служившие им глазами дыры, можно было убедиться, что внутри все они пусты. Мы спустились по ступенчатому склону сквозь чащу из людских имитаций, и ее платье волочилось за ней следом, а волосы ниспадали на обнаженные, насыщенные цветами жизни плечи так же вольготно, как волосы друидской жрицы. Да такой и была она, вся сотканная из оттенков скал и керамики, темноты и лунного света.

Любовь — это синтез грезы и действительности; любовь — единственная матрица беспрецедентного, любовь — это древо, из почек которого, как розы, распускаются влюбленные. Преисполненная белоснежного, целомудренного величия, Альбертина вещала мне о любви среди заупокойного убранства на лысой горе, и тогда я, словно неустрашимый пловец, очертя голову ринулся прямо в ярящиеся буруны ее нижних юбок и, запечатлев на нем поцелуй, запечатал своим ртом нестриженый залог самой любви. Но зайти дальше мне не было дано — никогда. А дело было на кладбище моих праотцев.

Альбертина уселась на камень, который вполне мог быть когда-то алтарем, и поманила меня, чтобы я сел рядом с ней. Мы оказались в центре внимания незрячих глаз бесчисленной керамической публики.

— Состояние любви подобно Югу в парадоксе Хуэй Ши: «Юг имеет предел и в то лее время предела не имеет». Лу Дэмин так комментирует этот парадокс: «Он говорил о Юге, но использовал его лишь как пример. Есть зеркало и отражение в нем, но есть также и отражение отражения; два зеркала отражают друг друга, и отражения могут приумножаться без конца». Наша встреча, Дезидерио, — это высшая, последняя встреча. Мы и есть два таких рассеивающих до бесконечности отражения зеркала.

В зеркалах ее глаз я увидел, как само мое существо головокружительно разносится во все стороны и вновь собирается воедино неисчислимое количество раз.

— Любовь — это постоянное путешествие, которое не имеет никакого отношения к пространству, нескончаемое колебательное движение, покоящееся в неподвижности. Любовь сама по себе создает напряжение, которое взрывает любое наклонение времени — к прошлому ли, к будущему или настоящему. Любви присущи черты, которые роднят ее с вечным возвращением, поскольку обмен отражениями нельзя ни истощить, ни уничтожить, но это не возвращение к отправной точке, а непосредственное, лишенное всякой длительности и местоположения продвижение к окончательному состоянию экстатической аннигиляции.

Альбертина читала лекцию мне и мрачному замогильному убранству вокруг с немыслимо прекрасной весомостью, и если внимание мое блуждало где попало, то объяснялось это исключительно вызывающим озноб ночным воздухом и дразнящим присутствием в кармане преподнесенной Доктором сигары, которую, как я полагал, было бы невежливо сейчас закурить. Ну а кроме того, мои ноздри переполнял мускусный запах ее кожи. Альбертина положила руку мне на запястье, и это прикосновение наэлектризовало меня.

— Отец открыл, что магнитное поле, образованное нашим взаимным желанием — да, Дезидерио, нашим с тобой, — уникально по своей интенсивности. Это желание должно быть самой могучей силой во всем мире и, если бы удалось его кристаллизовать, стало бы некой залежью — окончательным отстоем мощнейших унаследованных ассоциаций. А ведь желание. — это к тому же и источник, питающий величайший источник лучистой энергии.

Меня впечатляла свойственная ей интеллектуальная хватка, но все же хотелось, чтобы она была чуть-чуть менее серьезной. Она в полной мере унаследовала одну отцовскую особенность. Владелец порно-шоу предупреждал меня, что с чувством юмора у Доктора не все в порядке. И тем не менее я находил ее донельзя привлекательной, когда она была такой серьезной. Стоило мне только подумать, до чего Альбертина привлекательна, как ни с того ни с сего она вдруг показалась мне точной копией ангела, которого монашенки водружали ежегодно на верхушку монастырской рождественской елки. Но она к тому же была и весьма красноречива. Ее красноречие волновало меня, как в былые времена волновала музыка Моцарта и древнеегипетская настенная живопись.

— В теории все можно свести к набору простейших элементов. Когда отец усовершенствует свою теорию, на что, вероятно, у него уйдет еще три-четыре года, он назовет это положение Принципом Несработанной Простоты Хоффмана, а полностью разобравшись в ее законах, сумеет свести все на свете к нетварным основам, из которых, собственно, и возведен мир. И тогда он разнимет наш мир на части и создаст новый мир.

Что? Серый человек с моноклем, который до такой степени ненавидит человечество, что не может заставить себя взглянуть на прислугу, и сохранил привязанность к безвозвратно мертвой жене? Да. Этот серый человек. Ее черная грива щекотала мне щеку, и я дотронулся до плеча Альбертины. Ее кожа на ощупь напоминала замшу.

— Потому что мир, видишь ли, построен из этих простейших. Все остальное на свете — не более чем неуместное обрамление набора простейших элементов. Эти элементы обладают особым типом реальности, больше ничему не свойственным. Предельная, окончательная простота, Дезидерио, это Любовь. То есть, Дезидерио, Желание. Которое порождается между четырех ног в постели.

Не в силах снести подобного подстрекательства — и достаточно наивный, чтобы принять это за призыв, — я опрокинул ее на могильную насыпь и нырнул под ее взбитые, пенистые юбки. Но хотя мне и удалось забраться достаточно высоко, чтобы поцеловать ее простоту, она сопротивлялась столь умело, что на большее меня не хватило. Тогда она рассмеялась.

— Ты что, не понимаешь, что сейчас об этом не может быть и речи? — проговорила она. — Ты еще никогда не занимался со мной любовью потому, что на протяжении нашего знакомства меня во всех моих внешних проявлениях поддерживала только сила твоего желания.

Я пришел в замешательство, обнаружив, что моей телесности, моей физике перечит ее метафизика. Я ударил Альбертину по лицу своей тяжелой ладонью. Из разбитой губы проступила кровь, но она не вздрогнула от удара и не набросилась на меня с упреками.

— О Дезидерио! Скоро, уже скоро! Когда мы вместе войдем в лабораторию, ты увидишь меня такой, какая я на самом деле.

Этих слов я и вовсе не понял. Долька луны сочилась жиденьким мерзким светом цвета сепии, который крошил силуэты вокруг нас, низводя их к самым дегенеративным формам. Мой ум был смущен и обеспокоен, ибо замок чародея оказался отнюдь не пристанищем неразумия, а скорее школой невразумительной для меня логики, а Альбертина тем временем заявила, что мы должны туда вернуться, — ее отец ожидал меня, чтобы показать свои лаборатории.

Она проводила меня до его рабочего кабинета, разместившегося в высокой башне, куда нас вознес плавно скользящий лифт, и оставила перед самой дверью. Поцеловав меня в щеку, она сказала с бесконечным обещанием в голосе: «Сегодня. Позже», — и исчезла за дверью лифта, словно втянутая внутрь белая птица; я следил, как она покидает меня, с неведомо откуда взявшимся предчувствием злой судьбы. Откуда я мог знать, что, когда увижу ее в следующий раз, у меня не будет другого выбора, кроме как убить ее?

Я постучался. Меня встретил Доктор, переодевшийся в белую хламиду, — ведь он же был ученым, — но, какую бы одежду он ни носил, стать более безликим, чем он был изначально, не представлялось возможным. Холодный, серый, спокойный, бездонный — не человек, море. Я понял, что боюсь его.

Его кабинет (личная рабочая комната, внутреннее святилище, логово, обсерватория) был снабжен окнами, из которых он мог контролировать движение передатчиков, хотя, вероятно, наблюдал и звезды, поскольку на стене висела старинная карта звездного неба. Теперь мне кажется, что я, должно быть, придумал и вообразил по меньшей мере какую-то часть обнаруженной в кабинете обстановки, поскольку она так полно удовлетворила мое воображение, что меня захлестнуло недоверие, хотя я и вспомнил, как владелец порно-шоу говорил, что его бывший ученик с головой погрузился в арабские, восточные и средневековые лженауки. Наполовину это была лаборатория Роттванга из «Метрополиса» Ланга, но также и кабинет доктора Калигари и в еще большей степени — возможно, здесь я несколько ошибаюсь — лаборатория аристократического дилетанта конца семнадцатого века, который на любительском уровне занимался натурфилософией и отважился сунуться в некромантию, ибо в бутылях на полках покоились квашеные корни искореженной пытками мандрагоры, а воздух наполнял смешанный запах янтаря и серы.

Комната была в беспорядке завалена разнообразными диковинами — китовым зубом, рогами нарвалов, скелетами вымерших тварей, — набросанными как и куда попало и покрытыми толстым слоем пыли и донельзя убедительной паутины; справа, в огромном черном запертом застекленном шкафу, который владычествовал в комнате, расположились перегонные кубы, тигли, бунзеновские горелки и прочие химические принадлежности — вместе с банками, содержащими законсервированных уродов, и грудами окаменелостей столь причудливых форм, что я ни за что бы не поверил в возможность их существования, постранствуй я поменьше по свету. Слева от шкафа длинные полки прогибались под весом стоящих на них книг. По большей части книги были очень старыми, некоторые из них на арабском языке и многие — на китайском. Основной корпус его библиотеки составляли, похоже, редкие трактаты, посвященные всевозможным формам предсказаний, хотя в общем-то трудно было отыскать ветвь человеческого знания, там не охваченную. На верстаке оказалась разложена прелюбопытная коллекция оптических игрушек: чудовертка, китайская лампа с шагающим иноходцем и много других, построенных на принципе инерции зрительного восприятия. На них, в отличие от всего остального, не было ни пылинки; не иначе, они являлись объектом его сравнительно свежих изысканий. Я вспомнил, что в последнее время он пытался заменить утраченный набор шаблонов. Доктор положил руку на верстак.

— Вот на этом самом станке я в одиночку, не считая своей дочери и бывшего профессора, пальцы которого отнюдь не ослепли, собирал, выбирал и градуировал все сложные, составные явления во вселенной — еще до того, как смог приступить к их изменению.

В знак восхищения я пробормотал что-то невразумительное. Он вытащил из кармана связку ключей на кольце и отпер шкаф. Распахнувшись настежь, черная дверца открыла моему взору три длинные полки, битком забитые толстенными досье в картонных папках.

— Здесь сведены в таблицы все записи, касающиеся моих исследований.

Но меня гораздо больше тянуло взглянуть на шесть полок, отведенных под заготовки для производства изображений порно-шоу, — две полки для поддонов со стеклянными слайдами, две — для конвертов, помеченных «нег.» и содержащих, должно быть, негативы фотографических сериалов, и две — с изложницами для отливки мелких предметов из воска, аккуратно разложенными на группы, носящие над собой загадочные заголовки из разных сочетаний сгруппированных по три сплошные и прерывистые линии, например:

или же

или

и так далее.

Хоффман говорил:

— Как только шаблоны отобраны, истолкованы, нарисованы, отлиты и сочленены, я могу столь же наглядно предъявить боль, как и красный цвет. Я показываю любовь точно так же, как прямую линию. Демонстрирую страх с той же наглядностью, с какой привожу в пример кривую. Исступление и дерево, отчаяние и камень — все выставлено напоказ одинаковым образом. Я могу заставить вас воспринимать идеи органами чувств, так как не признаю существенной разницы в феноменологических основаниях этих двух типов мысли. Все на свете сосуществует в парах, но мой мир — отнюдь не мир либо/либо.

Мой мир — это мир и + и.

Я, только я обнаружил ключ к неисчерпаемому плюсу.

Его голос ни разу не возвысился над заунывной монотонностью, ни разу не выказал ни малейшего воодушевления, ни разу не попытался меня удивить. Унаследованный от него дочерью педантизм не был приправлен в нем ее обаянием или оттенен интеллектуальной страстностью.

— Какова же природа этого ключа, Доктор?

— Эротоэнергия, — монотонно промямлил он. — Вот. Тут у меня есть кое-что, что вас заинтересует.

Покопавшись в недрах шкафа, он извлек оттуда диктофон и включил его. После вступительного щелчка я услышал голос Министра. Столько времени спустя после таких перемен я вновь услышал, как он говорит. Запись, вероятно, была сделана по трансляции во время его пропагандистского обращения к жителям осажденного города.

— …и пусть реальная чума опустошила наши ряды, а от большинства зданий не осталось камня на камне, так что выжившим приходится хорониться, как крысам, среди развалин; пусть даже временами души наши подвергали бесконечным пыткам обманчивые образы, прорвавшиеся из той темной области человеческой природы, на отказ от которой неотвратимо должно согласиться человечество, если мы собираемся жить в мире и сообща; пусть безрассудство безудержно захлестнуло улицы нашего города; тем не менее разум может, должен — и наведет-таки в конце концов порядок! У нас нет другой путеводной звезды, кроме разума. Днем и ночью, ночью и днем без устали трудимся мы над непосредственно встающими перед нами проблемами. И единственным нашим оружием в этой борьбе является несгибаемый рационализм, и вот стоило нам пустить в ход, в бой разум, как часы вновь согласились показывать нам одно и то же время и уже…

Магнитофонная лента зарегистрировала оглушительный, зубодробительный грохот и далее была абсолютно пуста. С легким шипом она крутилась еще некоторое время, пока Доктор не выключил мотор.

— Рассудок не в состоянии произвести на свет ту поэзию, которую порождает беспорядок, — заметил он безо всякого подъема. — Министр думает, что я действую только в зазорах между предметами и их определениями! Не очень-то он жалует меня своим уважением!

Но я хранил молчание, ибо решительный, но без признаков истерики тембр голоса Министра всколыхнул во мне едва припоминаемые непоколебимые убеждения, какие-то позабытые гармонии, которые волновали меня когда-то до глубины души — то есть быть взволнованным глубже я просто не мог.

Столкнувшись с нею лицом к лицу, я счел, что наука Доктора мне вовсе не по вкусу. А его холодные глаза выводили меня из равновесия. Я знал, что ему никогда не быть моим наставником. Возможно, мне не подходил мир Министра, но не желал я и мира Доктора. Неожиданно я оказался поддет рогами дилеммы, ибо мне были предъявлены две альтернативы, и казалось, что Доктор, скорее всего, ошибается, поскольку они вряд ли способны сосуществовать друг с другом. Ему, возможно, и впрямь известна природа неисчерпаемого плюса, но это ничуть не мешало ему оставаться тоталитаристом. А я находился в таком неудачном положении — именно меня и никого иного наделили решающим голосом, я должен был выбирать за всех между бесплодным, но гармоничным затишьем и плодородной, но какофоничной бурей.

Ну да вам же известно, какой выбор я сделал. Ничто в этом городе не препирается ныне со своим именем. Часы, все как на подбор, идут в ногу со временем. Само время катится вперед на четырех колесах четырех измерений в точности тем же путем, что и до появления Доктора. Когда я закончу эту главу, мне принесут чашку горячего молока и тарелочку с чуть смазанными маслом улучшающими пищеварение сухариками, а когда я завершу свои дни, мне принесут саван и заберут в усыпальницу в соборе. Они так здорово отстроили собор заново, что просто не верится, что когда-то он был разрушен. Никогда больше я ее не увижу. Непреложно падают тени. На площади каштан роняет тронутые осенью листья на плечи моей статуи. Не разбита, по словам Екклезиаста, в этом городе золотая чаша. Она кругла, как пирог, и каждый может отрезать себе кусок по потребности. Потребность не имеет ничего общего с желанием.

Старый Дезидерио спрашивает Дезидерио молодого: «А когда он предложил тебе целую ночь совершеннейших восторгов в обмен на спокойное довольство на всю оставшуюся жизнь, как ты мог выбрать последнее?»

И молодой Дезидерио отвечает: «Я слишком молод и не знаю, что такое сожаление».

Но, конечно же, все не так просто. Да и не очень-то я был доволен. Бот остальные, те-то наверняка были еще как довольны. Ничего чрезмерного, заметьте, всегда только этакое скромное удовлетворение. И однако благодаря тому, что я сделал, каждый относительно удовлетворен, поскольку не знает, как назвать свои желания, и поэтому желания в полном соответствии с теорией Министра просто не существуют. Посему я полагаю, что в общем и целом действовал ради всеобщего блага. Вот почему из меня сделали героя, хотя я в то время и не подозревал, что действую всем на благо. Возможно, я действовал чисто импульсивно. Возможно, Доктор просто не предложил мне достаточно высокой цены; в конечном счете он предложил всего-навсего то, чего желало мое сердце.

К тому же он был ханжой и лицемером.

Он запер желание в клетку и заявил: «Смотрите! Я освободил желание!» Он был лицемером. Ну так что же, я, лицемер не столь грандиозных масштабов, лицемерно его и убил, не так ли?

Ну вот, опять я за свое, опять забегаю вперед, Ведь я уже снял все напряжение. Смазал экстатическую конвульсию развязки. Но почему вы, собственно, заслуживаете экстаза? Просто я, насколько могу припомнить, пытаюсь поточнее рассказать вам, как все произошло на самом деле. А вы и так уже отлично знаете, что доктора Хоффмана убил не кто иной, как я; в книгах по истории вы прочли об этом все и знаете дату этого события намного лучше меня самого, потому что я ее забыл. Кажется, стоял октябрь, потому что воздух пропах грибами.

Я бы меньше его ненавидел, если бы он не так надоедал со своими изобретениями.

— Источник эротоэнергии, конечно же, неисчерпаем, как, собственно, и предполагал мой бывший коллега и сотрудник Мендоса.

Он указал в окно на передатчик, бесперебойно вращающийся на гребне нависшей над домом скалы.

— На протяжении пяти последних лет эти передатчики, движимые простой лучистой энергией — то есть эротоэнергией, — излучали на город голую инфраструктуру

а) искусственно подлинных явлений;

б) изменчивых комбинаций искусственно подлинных явлений; а также транслировали и

в) радиацию, достаточную, чтобы интенсифицировать всякий символ, пока он не станет объектом, — в соответствии с законом эффективного развертывания или, если вы предпочитаете более точную формулировку, комплексного становления.

Высвобождая подсознательное, мы, конечно же, освободим человека. И обнаженный человек образумит и выведет из ума каждого из нас.

Но сам-то он относился к людям, которых просто невозможно представить себе без одежды. Его прервал приступ кашля, который он подавил при помощи безукоризненно белоснежного носового платка.

— Позитивное является запутанным коррелятом негативного, и стоит одарить желание синтетической формой, как из этого тут же неотвратимо вытекает, что мысль и объект Действуют на одном и том же уровне. Такова основа…

И это был человек, чья дочь призывала Министра побояться абстракций! Я перебил его, у меня возник вопрос:

— А что на самом деле случилось с Мендосой?

— С Мендосой?

Доктор снял с полки одну из банок. В ней в формальдегиде плавал человеческий мозг.

— Вот все, что нам удалось спасти. Он был чудовищно обезображен. Не знаю, что стряслось с его машиной времени, но она сожгла его до кости и окончательно расстроила рассудок. Он протянул в бреду еще пять дней, прежде чем умер в общей палате благотворительного госпиталя. Мы с Мендосой годами не разговаривали. Но я сумел-таки получить его мозг, ибо мне было очень любопытно взглянуть на него. Но, увы, что бы он в себе ни содержал, все это умерло на пять дней раньше, чем тело, а строением его мозг ничуть не отличается от любого другого.

Почему-то повествование Доктора оказало на меня до крайности нервирующее воздействие. Он убрал банку на место и, как мог, доброжелательно улыбнулся:

— А теперь позвольте проводить вас вниз, чтобы ознакомить с перегонным оборудованием и машинами, преобразующими реальность. Уверен, что вы сочтете преобразующие реальность машины достойными восхищения; на самом деле они осуществляют предварительные стадии синтеза явлений.

С таким же успехом он мог пригласить меня на обзорную экскурсию по шоколадной фабрике. Я гадал, за что любит его Альбертина. Моему представлению о Прометее намного лучше, чем настоящий Прометей, отвечал граф; и все же раз за разом к полуироническому презрению, которое я испытывал к этому чопорному вору огня, примешивалась противная дрожь, когда я вспоминал, что доктор Хоффман являл собою трижды рафинированный Ум, а Материя была для него всего-навсего оптической игрушкой. Но я никак не мог взять в толк, почему подобный человек в такой степени желает освободить человека. Я не мог догадаться, как внутрь его черепа могло пробраться понятие освобождения, и был уверен, что он жаждет одной только власти.

Быть может, я убил его из-за непонимания.

В подземные ярусы замка мы спустились на другом, деловито смотрящемся электрическом лифте, который успел унести нас глубоко под землю, прежде чем наконец остановился. Здесь, где полагалось бы находиться мрачным донжонам, пролегали отделанные белым кафелем коридоры, пол которых был укрыт приглушающей шаги черной резиной; освещали их лампы дневного света — светом куда более ярким, чем дневной. Здесь царили сугубо технологическая белизна и тишина. Чуть погодя Доктор нажал на кнопку, и перед нами невозмутимо открылась казавшаяся неприступной металлическая дверь. Мы вошли в активно функционирующую, но пустынную лабораторию, заполненную всевозможными перегонными аппаратами. В стеклянных баках, кубах и трубах пузырилась чуть светящаяся молочно-белая субстанция.

— Нам здесь незачем особенно задерживаться, но я подумал, что вам все же любопытно будет разок взглянуть на все это. В этом перегонном оборудовании выделения, секретированные удовлетворенным желанием, подвергаются обработке, чтобы извлечь из них еще не проросшую в зародышевую фазу сущность. Даже при помощи электронного микроскопа невозможно обнаружить хотя бы самую мельчайшую крупицу корня или семени в этом, хотим мы этого или нет, биохимическом метасупе, так что можно смело сказать, что мы сварили в наших стеклянных кастрюлях чистую, несотворенную сущность бытия.

Ну-с, а теперь, что же мы делаем с нашим метасупом? Как же, как же, мы его поторапливаем. Прошу сюда.

Стена перегонной лаборатории раскрылась и, пропустив нас, тут же вновь сомкнулась.

— Разрешите представить вам, — сказал Хоффман с тусклой улыбкой, — мои преобразующие реальность машины.

Работая, машины время от времени издавали из своего нутра негромкие, напоминавшие пощипывание струн звуки, их вполне можно было использовать в сфере электронной музыки. Внешне они представляли собою шесть цилиндрических барабанов из нержавеющей стали, вращающихся на невидимой оси с той же равномерной, пугающей безмятежностью, что и передатчики, кружащиеся теперь, должно быть, в доброй миле над нашими головами, поскольку мы внедрились в землю очень глубоко. Высотой барабаны были в человеческий рост, а в окружности около трех футов; в каждом из оснований виднелось снабженное оптическим затвором смотровое окошечко. Ребристая пластиковая трубка, выныривая из покрытой белым кафелем стены, исчезала в запечатанном отверстии в верхней части каждого из барабанов, а выходившие из них провода пичкали, казалось, шесть светящихся экранов путаницей бесконечно набухающих и опадающих силуэтов, образованных эктоплазмой вокруг центральных ядрышек пульсирующего света. Экраны напоминали своих телевизионных собратьев и группировались вместе в стене над сложными, усеянными всевозможными переключателями панелями управления, оккупировавшими противоположную сторону лаборатории.

Хотя комната была ярко освещена и, безо всякого сомнения, интенсивно использовалась, единственными следами пребывания в ней технического персонала служили водоохладитель, несколько стульев из гнутой стальной трубки и стол, оснащенный планшетками с разграфленной бумагой. Место было очень стерильное.

— Основой для всех этих машин послужила модель объективного случая, если принять «объективный случай» в качестве определения глобальной совокупности всех совпадений, управляющих индивидуальной судьбой. Точно так же, как и передатчики, они приводятся в движение эротоэнергией, так что на их работу оказывает в дальнейшем воздействие эффект Мендосы, то есть побочный темпоральный эффект эротоэнергии.

Внутри преобразующих реальность машин мы осаждаем сущность бытия.

Он щелкнул затвором одного из смотровых окошек, и я успел заметить внутри клубящуюся темноту, прорезаемую сполохами сверкающих искр, словно небо в ветреную ночь. Окошечко тут же закрылось.

— В процессе осаждения сущность бытия самопроизвольно порождает зародышевую молекулу несотворенных альтернатив. То есть зародышевую молекулу объективного желания.

Он сделал паузу. Чтобы я лучше переварил полученную информацию. От любого другого человека я бы ожидал каких-то внешних проявлений пусть самой скромной гордости демонстрируемыми устройствами, которые способны полностью подорвать человеческое сознание, но доктор Хоффман выказывал лишь поблекшее утомление и гнетущую скуку. Он остановился, чтобы глотнуть нацеженной из водоохладителя воды, уныло скомкал использованный картонный стаканчик и вздохнул:

— Внутри преобразующих реальность машин, в среде, лишенной сущностной дифференцированности, эти зачаточные молекулы находятся в возбужденном состоянии, пока наконец в соответствии с некоторыми врожденными определяющими тенденциями не организуются в расходящиеся последовательности, которые действуют в качестве так называемых «групп преобразований». В конечности счете на свет появляется многомерное тело, которое действует только на основе принципа неопределенности. Эти тела появляются на экране… вот тут… выраженными в сложной нотации направленных в разные стороны сигналов. Только зрение с очень высокой инерционностью способ, но уловить на этой стадии смысл кода. Тем не менее эти бесформенные кляксы являются, так сказать, зародышами вполне осязаемых видимых проявлений. Когда недифференцированные, но потенциально схватываемые идеи объективированного желания достигают отвечающего взаимностью объекта, видимость органически меняет структуру под воздействием латентно присущих самому объекту желаний. Эти желания, конечно же, обязаны существовать, поскольку желать — значит быть.

Так вот каково философское кредо, cogito Доктора! Я ЖЕЛАЮ, СЛЕДОВАТЕЛЬНО, Я СУЩЕСТВУЮ. И при всем при том сам он казался мне человеком, желаний начисто лишенным.

— Именно таким образом и обретают форму искусственно подлинные или синтетически аутентичные явления. В качестве испытательного полигона для своих первых экспериментов я воспользовался столицей этой страны только потому, что нестабильная экзистенциальная структура ее институтов не могла подавить скрываемое в сознании столь же эффективно, как структура с более жесткой социальной организацией. В Пекине, например, я мог рассчитывать лишь на самый ограниченный успех — несмотря на то, что китайская мысль во многом повлияла на мои исследования.

— Моя жена, — внезапно перескочил он на другую тему, — совершенно блестящая женщина.

Я вспомнил о покоящемся наверху теле и содрогнулся.

— Я выбрал столицу только потому, что она как нельзя лучше подходит для моих экспериментов. Я был в общем-то выбит из колеи, когда времена породили Министра, а Министр породил свою защиту. Я-то полагал, что против развязанного подсознания защиты нет. Я не договаривался воевать, когда начинал передачи, и не рассматривал себя в качестве военачальника, но на деле в него превратился.

По многозначительной паузе я догадался, что он пошутил, и засмеялся.

— Я нанял солдат, и волей-неволей в процесс развертывания моих умозрительных образов вмешался элемент сопротивления, поскольку изначально я мог до некоторой степени контролировать эволюцию призраков, используя набор шаблонов, да и мой слепой профессор, получив однажды несколько уроков предсказаний от моей жены, мог предлагать событиям некоторые возможные изменения, которые, по правде говоря, обычно и случались. Однако я собирался отойти от активных действий, как только получу явные свидетельства автономного, свободного по форме саморазвертывания конкретизированных желаний. Но после случайного уничтожения набора шаблонов все мои начинания пошли вкривь и вкось. Смутное Время наступило мгновенно, а не вызрело в ходе запрограммированного растворения самого времени, и я не знал, способны ли уже проявленные желания стоять, так сказать, на своих двоих. Или на любом другом количестве ног, если они его себе выбрали.

Но мой воздушный патруль ежедневно засекает все более и более буйный рост ранее невообразимой флоры и скопища биологически сомнительной фауны, населяющей доселе несформулированные территории. И, конечно, детальный отчет Альбертины о племени с весьма иллюзорного африканского побережья и об удостоверяемой, фотографически документируемой активности животных вообще без всякого статуса реальности показывает, что вышеупомянутые проявления функционируют предельно адекватно. В самом деле — все они настолько опредметились, что, похоже, и сами уверовали, будто достаточно прочно укоренены в воображаемом слое времени.

Лекция, казалось, утомила его. Он налил еще воды и, перед тем как ее выпить, растворил в стаканчике пару таблеток. И этот человек хотел установить диктатуру желания!

— Но ведь вождь каннибалов был вполне реален! — возразил я.

— Вождь каннибалов был венцом порождений Смутного Времени. Он появился на свет только из-за желания графа самоуничтожиться.

Доктор прикрыл зевок своей иссушенной ладонью.

— Но я ведь знаю, что он был реален, поскольку я убил его!

— Ну и что это доказывает? — спросил Хоффман с леденящей улыбкой, и я тут же ощутил мучительное сомнение, ибо убийство вождя было единственным героическим поступком, совершенным мною за всю жизнь, и в то же время я знал, что он абсолютно со мной не вязался.

— Существование предметов напоминает галопирующую лошадь, — продолжал он со своей покровительственной декабрьской улыбкой. — Нет ни движения, благодаря которому они преображаются, ни времени, когда бы они не менялись. Все достигнутое мной было осуществлено через лазейки в метафизике, и мне удалось основать на метафизике, так сказать, метатехнологию единственно благодаря самому скрупулезному следованию и подчинению законам эмпирических исследований. А ведь я только-только начал. По сравнению с тем, что мне еще предстоит, вся прежняя работа напоминает период бездействия, о котором древние китайцы говорили: «Начало предшествования началу».

Я только и понял из этого, что он выверял мир при свете одного интеллекта и увидел картину, совершенно не похожую на ту, которую созерцают при свете разума чувства. При этом передвигался он с немощным усилием умирающего.

— Думаю, что вы достаточно здесь увидели, — сказал он. — Давайте пройдем к генераторам желания.

Оставив у себя за спиной балет нарождающихся форм и пульсирующие барабаны, мы вновь отправились по бесконечным белым коридорам, служившим грезе весьма нерасполагающими кишками. Я уже почти овладел секретом, и мне казалось, что он едва ли того заслуживает. Уж не был ли я обречен на постоянные разочарования? Неужели все уготованные мне миром кандидаты в наставники при ближайшем рассмотрении окажутся не более чем монстрами, шарлатанами или призраками? На самом деле я-то знал по собственному опыту, что, будучи освобожденными, те самые желания, которые, на мой взгляд, он обесценивал своими о них разговорами, неизмеримо превышают своего освободителя и могут сиять ярче тысячи солнц, но я по-прежнему не верил, что он знает, что такое желание. В конце коридора виднелась раздвижная дверь с китайскими иероглифами на ней.

— Работа моей жены, — сказал Хоффман. — Она у нас в семье поэт. В грубом переводе наш лозунг звучит примерно так: «В семени сообщение между мужчиной и женщиной, таково начало всех вещей». На редкость выразительно.

Я был абсолютно не подготовлен к тому, что оказалось за дверью.

Электричество желания освещало все вокруг холодным колдовским огнем, а потолок и стены помещения покрывали сплошные, бесшовные зеркала. За стальным пультом клевал носом над стопкой комиксов первый увиденный мною в лабораториях техник — красавчик-гермафродит в вечернем платье из пурпурного газа с серебристыми блестками вокруг глаз.

— Я есмь гармоническое сцепление мужского и женского, и потому-то Доктор и доверил мне дежурить у генераторов, — произнес он голосом, напоминающим сексуальную виолончель. — Я был самым красивым трансвеститом во всем Гринвич-Вилидже, пока Доктор не предложил мне пост посредника. Я представляю собой врожденную симметрию расходящейся асимметрии.

Доктор нежно потрепал его по плечу. Посредник оказался калекой, и ему пришлось выкатиться вперед на инвалидном кресле-коляске, чтобы продемонстрировать нам панораму любовных садков.

Расположены они были в узком криволинейном помещении длиной в несколько сот ярдов, этаком щупальце, волнообразной змеей тянувшемся к самой сердцевине горы. На всем протяжении зеркальных стен к ним были в три яруса подвешены койки с пружинными матрасами. В потолке над каждым ярусом коек виднелись медные раструбы вытяжек, напоминающих дымоходы, которые вели в верхнее помещение, откуда, словно ропот стремительно мчащегося потока воды, доносился рокот изрядного, судя по звуку, количества невидимых машин, но весь этот механический шум тонул среди стонов, ворчания, взвизгиваний, мычания, воплей, приглушенной воркотни, исходивших от обитателей этих открытых гробов, ибо там находилось с сотню изумительно подобранных любовных пар со всего света, сплетенных в сотне самых пылких объятий, какие только может изобрести страсть.

Все они были абсолютно голыми и очень юными. Там находились представители всех рас — коричневые, черные, белые и желтые, — и спарены они были, насколько я мог судить, из соображений различия в цвете. Они составляли красочно иллюстрированный словарь всего, что могут делать вместе мужчина и женщина, ограниченные кроватью с пружинным матрасом шести футов в длину и трех в ширину. Перед глазами у меня находилось такое множество комбинаций — живота и ягодиц, бедра и груди, соска и пупка — и все это к тому же ни на секунду не переставало двигаться и шевелиться, — что я вспомнил уроки анатомии, преподанные акробатами желания, и о том, как граф с несвойственным ему почтением обмолвился о «бросающем вызов смерти двойном сальто любви».

Во мне смешалось благоговение и отвращение.

— Они спарены в этих решетчатых кабинках так, чтобы всем было видно друг друга — если они не сочтут за труд посмотреть, конечно, — и слышно, если они, само собой, что-то слышат; тем самым в случае необходимости они получают постоянное восстанавливающее силы подкрепление от зрительных и звуковых раздражителей, — прокомментировал не знающий удержу в целесообразности Доктор.

Резиновые шины коляски гермафродита слегка повизгивали на блестевшем как зеркало полу, когда мы медленно продвигались мимо клетушек. Блестящие стены и пол отражали и преумножали зримое производство и передачу эротоэнергии, как это случилось и штормовой ночью в светло-лиловом цирковом фургоне, когда арабские ваньки-встаньки при моем участии нечаянно спровоцировали катаклизм. Наши шаги отдавались звоном. Доктор изо всех, впрочем, невеликих сил дернул за каштановые локоны этакую пухленькую, всю в ямочках, бело-розовую британскую пышечку, которая корежилась под плюгавым, но черт-те как оснащенным монголом; она даже не повернула головы, поскольку с трудом балансировала на самой грани душераздирающего вопля каждый раз, когда ее абрикосовокожий любовник поглубже в нее окунался.

— Взгляните! Они так поглощены своей жизненно важной работой, что даже не замечают нас!

Гемафродитка хихикнула, как заправский сикофант, но ей не стоило так уж усердствовать в своем маскараде. Я и без того ее подозревал — слишком часто видел я ее переодетой, чтобы не распознать очередную маску.

— Мы внутривенно подпитываем их гормонами, — сообщил Доктор. — Их обильные выделения попадают сквозь проволочные сита пружин в поддоны, расположенные под каждым ярусом — или динамическим множеством — любовников, и извлекаются оттуда трижды в день посредством широкоохватных губок, так что не пропадает ни одной капли. А высвобождаемая энергия — эротоэнергия, простейший, но и самый мощный вид лучистой энергии во всей вселенной — поступает через эти воронки в расположенные выше этажом генераторные камеры.

Вот где были сплошь истинные акробаты желания, лишь представителями которых выступали марокканцы.

Доктор еще раз вздохнул и проглотил две очередные таблетки аспирина, хотя в этой лаборатории не было водоохладителя, так что ему пришлось разжевать их всухомятку. Глаза гермафродита формой напоминали уложенные набок слезы, и в них присутствовал тот же оттенок, что и в чудовищном ропоте, издаваемом всеми этими любовниками, навечно пойманными в ловушку взаимных объятий, ведь здесь не было ни замков, ни засовов; при желании они могли разгуливать как и куда угодно. И тем не менее они, эти оцепеневшие пилигримы, сомкнувшиеся параллели, иконы вечного движения, только и знали, что неподвижное продвижение на своем пути к добровольной, общей аннигиляции.

— Эти любовники не умирают, — сказала Альбертина. — Они преступили границы бренности.

— После неопределенного промежутка безразмерного времени, — занудливо подхватил Доктор, — они распадаются на две базисные составляющие — чистый пол и чистую энергию. Иначе говоря, на огонь и воздух. Это и есть большой взрыв. Каждый из них, — добавил он с некоторым, как мне показалось, оттенком удивления, — доброволец.

Под пурпурным лифом бального платья Альбертины я прозревал внутренний корсаж из пламени — ее сердце. Мы продвигались вдоль закутков, а с нами наши отражения — он, она и я, — пока не добрались наконец до конца рядов. На это ушло около четверти часа — хорошим прогулочным шагом. И здесь наверху зияла пустая кабинка.

Не успел я ее увидеть, как уже понял, что это и есть мое брачное ложе.

Время назрело. Невеста ждала меня. Нас благословил ее отец.

— Завтра отправлюсь в город, — сказал Доктор, — и так как время будет полностью отменено…

— …прибудешь вчера, — закончила Альбертина. Оба негромко рассмеялись. И теперь-то я полностью понял этот обмен афоризмами. Наше столь долго откладываемое, но столь горячо желаемое соитие вызовет такой выброс энергии, что бесконечность наша заполнит собою весь мир, и в этой эмпирически данной пустоте Доктор высадится в город и начнет его освобождение.

Альбертина стерла серебро со своих глаз, и пурпурное платье спало с богини кукурузных полей, столь дико и торжествующе красивой, как и не снилось никакому воображению, с моего платоновского двойника, моего неотвратимого рока, моего сна, ставшего явью.

— Нет! — закричал я. — Нет, генералиссимус! Нет!

И закричал так громко, что нарушил даже добровольное забвение рабов любви, ибо, когда я бросился бегом назад к двери, они взбрыкивали задами и тыкались друг в друга уже не так неистово, а двое-трое из них даже повели глазами в мою сторону — насколько могли себе это позволить, не шевеля головой — отсутствующими, бессмысленными глазами, которые медленно и мучительно прояснялись, пока подсыхал пот на их членах. Свет едва заметно замерцал, будто предвещая перебои с энергией.

Заголосил тревогу сигнальный колокольчик. Доктор выхватил откуда-то пистолет и обрушил на меня град пуль, но его ввели в заблуждение мои многочисленные отражения, а пули, отскакивая от стен, произвели массовое кровопролитие среди ужасающе обнаженных тружеников желания. Я бился в стальные двери, но они, вероятно, автоматически закрылись, когда раздался сигнал тревоги. Безоружный, отчаявшийся, наполовину ослепший от слез, я обернулся, чтобы лицом к лицу встретить своих противников.

Доктор прыгнул в коляску, чтобы поскорее добраться до меня через длиннющее помещение, так как сам он быстро передвигаться не мог. Наконец-то он выказал какие-то эмоции. Его лицо пришло в движение. Он чуть не задохнулся от ярости, встряхнув своим бесполезным разряженным револьвером. Но Альбертина — та казалась мне ангелом мщения, ведь она и в самом деле любила меня, и в руке ее был зажат нож, который ярко вспыхивал в белесом и дрожащем искусственном свете. А все обнаженные любовники прервали свое общение, чтобы оплакать мертвых и умирающих, на прекрасных телах которых расцветала алая кровь.

В порно-шоу я не подглядел, увы, ничего, что могло бы хоть как-то предупредить меня о гротескном разрешении моей великой страсти.

Доктор в своей коляске мчал прямо на меня, собираясь, видимо, меня переехать, но я сумел ухватиться за подлокотники кресла и опрокинуть его. Весил он не больше куклы. Вяло раскинувшись, он вывалился из кресла, а револьвер, выпав из его руки, волчком пронесся по полу и с размаху шмякнулся о стену, в то время как сам Доктор треснулся головой об пол под таким несуразным углом, что, думаю, его шейные позвонки сломались в тот же миг. Тонкая струйка крови пролилась у него из носа и потекла вниз, навстречу струйке, которая текла вверх из носа в зеркале, а я прямо на его теле уже боролся за нож с Альбертиной.

На обмякшем теле ее отца мы боролись за обладание ножом столь же страстно, словно за обладание друг другом.

Мы скользили и трепетали на зеркале, как влажные рыбы, но Альбертина не выпускала нож из рук, хотя я сжимал ее запястье слишком крепко, чтобы она смогла меня убить. Она кусалась и рвала на мне одежду; я тоже кусал ее и бил кулаками. Я молотил ее по грудям, пока они не посинели и не сравнялись цветом с ее веками, но она не поддавалась, и я свирепо вцепился зубами ей в горло, словно был тигром, а она — моей добычей, захваченной в ночном лесу. Но она долго не поддавалась, долго, очень долго, пока наконец ее не оставили последние силы. И тогда я убил ее.

Мне очень трудно писать об этом. И я ведь уже сказал вам, как убил Доктора — непреднамеренно. Неужели вы еще не поняли, что я не заслуживаю быть героем? Зачем мне рассказывать вам, как я убил Альбертину? Вероятно, я убил ее, чтобы помешать ей убить меня. Думаю, что так оно и было. Я почти в этом уверен. Почти.

Когда ее пальцы на рукоятке ослабели, я тут же выхватил нож и вонзил его ей под левый сосок. Или, может быть, в живот. Нет, конечно же, под левый сосок, ибо, когда сталь вошла в пламя, огонь тут же погас, но она еще заговорила со мной. Она сказала: «Я всегда знала, что умирают только от любви». Затем откинулась назад и упала, соскользнув с лезвия ножа. Должно быть, она прятала нож в своем пурпурном платье, хотя я никогда, конечно же, не узнаю почему. Это был самый обычный кухонный нож, такими обычно рубят мясо — для гамбургеров или еще чего-либо. Ее плоть словно расступилась, чтобы выпустить нож наружу, а глаза, хотя по-прежнему напоминали горизонтальные слезы, навсегда замолкли.

Если бы Доктор был настоящим чародеем, подземная лаборатория, замок, вся постройка из камня, цветного стекла, облаков и тумана немедленно бы исчезла. Раздался бы удар грома, и порыв ветра унес бы прочь и развеял рычаги и механизмы, книги и перегонные кубы, корни мандрагоры и скелеты аллигаторов, а я бы остался один на горном склоне, под ущербной луной, с обрывками грез в руках. Но нет. Продолжали свой трезвон тревожные колокольцы, и некоторые из оставшихся в живых любовников, грубо вытряхнутые из объятий звуками пальбы, начали выбираться на трясущихся ногах из своих бессонных спален, причем двигались они безо всякого смысла и цели, словно подчиняясь какому-то смутному позыву, толкающему их поближе к сцене смерти, хотя ни один из них не годился в зрители этого представления, поскольку они по-прежнему казались полуослепшими. А единственная дверь оставалась безжалостно запертой, в то время как я находился на добрую милю под скорлупкой земной коры в отделанном белым кафелем зеркальном зале. Тем не менее, отерев дымящееся лезвие носовым платком, который она вложила мне в нагрудный кармашек, я почувствовал… как бы это сказать? Ну да, я ощутил тревожное чувство полной свободы. Да, свободы. Я подумал, знаете ли, что свободен от нее.

Но ведь, кроме закрытой двери, из лаборатории не было другого пути, да и как я мог освободиться от нее, если сам все еще оставался в живых?

Я понимал, что сигнал тревоги должен что-то за собою повлечь, и первая моя мысль была — бежать; вторая же — что бегство невозможно. Те из бестолково толпящихся любовников, кто не оплакивал своих мертвецов и не скорбел над ранами друг друга, были столь же безмозглы и нетверды на ногах, как новорожденные жеребята. Они знали только одно: что их внезапно прервали посреди самой важной на свете работы, как и почему — неведомо; и даже те из них, по разбитым лицам которых текла кровь, хватали своих партнеров за руки и за ноги и упрашивали их снова лечь в койку, в то время как другие, с трудом поднявшиеся, шатающиеся, сбитые с толку зеркалами, целовали стеклянные витрины, чреватые, казалось, столь призывно приоткрытыми губами. Но мало кто, если вообще были такие, замечал меня вместе с ножом или даже попросту заметил, как жестоко предал я любовь. Я прятался среди проволочных клетушек, пока металлические двери не скользнули в разные стороны. Смолк сигнал тревоги.

Но появился не ожидаемый мною наряд милиции, а одинокий представитель доселе невидимого обслуживающего персонала — в белом халате и со шприцем в руке. Он даже не потрудился закрыть за собой дверь. Очевидно, до сих пор сигналу тревоги случалось указывать лишь на отдельные легкие сбои в среде любовников, которые с легкостью исправлялись уколом-другим гормонов; чего доброго, мигание света воспринимали тут как симптом гормональной недостаточности. Да и как мог кто-то проведать об истинной природе нынешнего срыва? Разве способны были любовники хоть на какое-то неповиновение? Зачем персоналу вызывать охрану, когда имеешь дело с пониженной жизненной энергией рабов любви? А я-то ожидал, что на меня нацелится с полсотни винтовок наемной стражи. Я жаждал героической борьбы. Я нуждался в ней, чтобы оправдаться перед самим собой за убийство. Мне же осталось лишь пырнуть безобидного техника ножом сзади в шею — без малейших угрызений совести, — пока он, разинув рот, пялился на разбитое кресло-каталку, скрюченное тело ученого и мертвую девушку. Оставив за собой трофей — три коченеющих тела, — я вышел в коридор и нажал на кнопку, чтобы закрыть за собой дверь.

Если вы ощущаете некий антиклимакс, спад вместо кульминации, то что уж говорить обо мне?

Нож я по-прежнему нес с собой. Я заметил, что, не сознавая этого, механически засунул запятнанный кровью Альбертины носовой платок в нагрудный карман смокинга, откуда он выглядывал, словно алая роза.

Но освещение продолжало потихоньку угасать, и я понимал, что скоро весь персонал замка, кого бы ни включало это понятие, будет на ногах. Я понимал, что в первую очередь должен разрушить преобразующие реальность машины; это четко отпечаталось у меня в мозгу, словно их разгром послужит мне полным оправданием — как на самом деле в глазах истории и произошло. Я бросился дальше по ледяному лабиринту белых блестящих коридоров, отыскал лабораторию, влетел в нее, схватив пульт, вдребезги разнес им экраны с пляшущими на них силуэтами, вырвал из стен все трубки и провода и своей золотой зажигалкой поджег бумаги. Все это заняло считанные секунды. Чтобы завершить работу, я поспешил в перегонное отделение и разнес и там все, что только обнаружил, но сначала вспугнул еще одного техника, и мне пришлось прирезать и его. Весь этот налет не вызвал никаких сигналов тревоги, поскольку по самой своей структуре система Доктора исключала возможность какого-либо сбоя, но свет уже едва мерцал, и я знал, что недолго мне осталось наслаждаться свободой в замке, и, стало быть, рабочий кабинет Доктора в башне останется в целости и сохранности. Но я догадывался, что в самые глубокие тайны Доктор посвящал только свою дочь, и догадка моя подтвердилась, поскольку стоило ему умереть, как все сразу же застопорилось, ну да, ведь рабы любви разбежались, а конкретизированные желания не могли выжить без их эротоэнергии и… Но тогда я ничего об этом не знал. Все это — торчащие наружу мрачно-заунывные концы сюжета. Должен ли я связывать их воедино или лучше оставить распущенными? Исторические книги увязали все воедино так складно, как мне и не снилось, ведь я-то был глубоко во чреве, в самой утробе земли, не так ли, и на ноже у меня красовалось четыре зарубки. В общем, выбрался я оттуда безо всяких затруднений, хотя лифт больше не работал. Я нашел запасной выход сразу за шахтой лифта. Борясь с головокружением, я все карабкался по спиральной лестнице, пока не очутился наконец в холле замка, где старый дог по-прежнему подремывал перед серым пеплом, оставшимся от сгоревшего яблоневого полена.

Учуяв запах крови Альбертины, пес бросился на меня, собрав остатки своих старческих сил, и я воткнул кухонный нож ему в горло. И он стал последней моей жертвой в замке Доктора.

В блаженном парке птицы заснули, мирно засунув головы под крыло, а спящий олень казался статуей оленя. У меня за спиной замок один за другим закрывал цветные глаза, словно павлин, медленно сворачивающий свое оперение, а четыре его луны вращались все медленнее и медленнее и уже ощутимо поблекли по краям, как бывает к концу ночи и с настоящей луной. Ну а я все еще вышагивал в своем, смокинге, с черным галстуком на шее и кровавой бутоньеркой, по-прежнему украшавшей лацкан, удирая из замка через чуть тронутую росой лужайку, словно незваным гостем явился на роскошный обед и получил от ворот поворот.

Я припустил бегом. Гулкий деревянный мост разразился у меня под ногами пулеметной очередью. Выдернув с гребня обрыва сухой куст, я своей золотой зажигалкой развел на мосту костер — и сжег за собой мост, так что теперь не смог бы вернуться в замок, даже если бы захотел. Я сжег мост, только чтобы не иметь возможности вернуться к ней. Он разломился и, пылая, рухнул в бездну; земля поглотила его.

Но небо теперь, словно рой саранчи, заполонили вертолеты, один за другим спускающиеся на крышу умирающего замка, и я подумал было, что наконец-то встрепенулись военные, но потом сообразил: они, должно быть, прибывали согласно заранее разработанному плану — с тем чтобы сопровождать Доктора в город.

Кроме меня, ни одна живая душа под звездами не знала, что Доктор мертв.

Кроме меня, ни одна живая душа не знала, что вновь пошло время.

Единственная дорога вела к взлетной полосе и базе, поэтому я отправился по бездорожью. Вновь я карабкался в горы. Я бродил по ним дня три, скрываясь среди камней и скал, когда замечал у себя над головой патруль вертолетов, а они жужжали, словно рассерженные мухи, над всей округой, и я даже заподозрил, что они унаследуют царство, воздвигнутое Доктором единственно для себя. На третий день я чисто случайно набрел на индейскую усадьбу. Когда я заговорил с ними на языке речного народа, они впустили меня в дом, накормили густой ячменной кашей и уложили спать на общих нарах. В обмен на золотую зажигалку меня отпустили прочь верхом на тощей, почти подыхающей от голода белой кобыле и в сопровождении младшего сына; он, в своих мешковатых белых подштанниках и с открытыми язвами на лодыжках, довел меня до настоящей тропы, которая, бесконечно извиваясь, привела меня в конце концов через желтые безжалостные расщелины, иссушавшие мой мозг своей бесконечной монотонностью, к предгорьям. Вертолеты бороздили белесое заброшенное небо все реже и реже; в конце концов, смуглые солдаты Доктора были всего-навсего наемниками. И когда им не выплатили очередное жалованье, они попытались сначала — но безуспешно — как-то извлечь пользу из книг, панелей управления и генераторов, а потом разграбили замок и отправились на поиски очередной войны, ибо разве бывает, чтобы для них не нашлось работы? А техники были всего-навсего техниками… впрочем, я ничего толком не знал о последней стадии войны и ее вялом угасании; я знал одно — вертолеты надо мной появлялись все реже и реже, а потом и вовсе исчезли.

И не было больше никаких превращений, ибо глаза Альбертины угасли.

Я брел все дальше через безжизненные зимние заросли и думал, что освободился даже от тени какой-либо привязанности, коль скоро я путник, отринувший свое предначертание. Нигде вокруг себя я не видел и намека на цвет. Пища, которую я выпрашивал у крестьян, не имела никакого вкуса, ни сладости, ни прогорклости. Я знал, что осужден на вечное разочарование. Моим наказанием было мое преступление.

Я медленно возвращался в столицу. У меня не было на это ни причин, ни желания. Только инертность, столь долго дремавшая во мне, вновь заявила о своих правах и влекла меня туда своей пассивной, презренной, безвольной силой. В этом городе я, как вы знаете, — герой, точнее, был им. Я стал одним из учредителей новой конституции — в основном мной двигал при этом отрицательный импульс свойственной мне инерции. Ибо я не был человеком, который, будучи с почетом водружен на пьедестал, стал бы сползать с него со словами: «Я этого не достоин!», поскольку считал, что ежели мои поступки обернулись обществу во благо, то я вправе пожать те плоды, которые это мне сулит. Мой жест — пожимание плечами. Насмешливая улыбка — выражение моего лица. Если Альбертина была воздухом и огнем, то я был землей и водой, этим отстоем неподвижной, инертной материи, которая по самой своей природе не может возвыситься, озариться, стать лучистой — даже если этого захочет. Я — само обуздание, импульс к сдержанности. И поэтому довольно успешно эволюционировал и стал в конце концов политиком, разве не так? Я, старый герой, обваливающаяся статуя в заброшенном сквере.

Я медленно возвращался сквозь зимние туманы. Еще плотнее туманов ложилось вокруг меня время. Я так отвык от движения в нем, что чувствовал себя как человек, бредущий под водой. Бремя давило всей своей тяжестью на мои кровеносные сосуды и барабанные перепонки, вызывая ужасное головокружение, слабость, тошноту. Время гирями висело на копытах моей кобылы, пока она не упала подо мной и не издохла. Смутное Время стало прошедшим; я полз, как червь, на брюхе через налипающую грязь общедоступного времени, а голые деревья выказывали лишь печальные и сумрачные очертания навечно застывшего в сердце ноября, ибо отныне все изменения, как оно всегда и было, стали абсолютно предсказуемыми. И мне наконец удалось разобрать, каков привкус моего хлеба насущного, был это — ныне и присно — вкус сожаления. Поймите правильно, не раскаяния, одного сожаления, того неутолимого сожаления, с которым мы признаем, что невозможное, увы, perse невозможно.

Итак, я проносил до дыр свои шелковые носки, протер насквозь подошвы лакированных модельных штиблет, валился с ног, чтобы тут же заснуть, и вставал, чтобы отправиться дальше, пока наконец это замызганное пугало, со свалявшимися, свисающими на плечи волосами и костлявой челюстью под неряшливо пробившейся бородой, в лохмотьях, бывших когда-то смокингом, в лацкане которого все еще торчала почерневшая роза из запекшейся крови, — пока наконец я не увидел однажды залитые предрассветным лунным светом дымящиеся развалины знакомого города.

Но, подойдя поближе, я обнаружил, что развалины эти обитаемы.

Старый Дезидерио откладывает в сторону свое перо. Чуть погодя мне принесут горячее питье, а после уложат в постель, и я рад этим мелким знакам участия и заботы, ибо они, хоть и вполне бессмысленны, утешают и поддерживают старика.

От писания у меня разболелась голова. Ну и толстой же книгой оказались мои воспоминания! Такая пухлая книга, а в ней, как в гробу, лежит молодой Дезидерио — худенький и гибкий. У меня болит голова. Я закрываю глаза.

И, незваная, приходит она.